Закончилось десятилетие двухтысячных. Но говорить об итогах рановато — мы не знаем пока, каким останется это десятилетие в истории, что окажется началом глубинных перемен, а что — случайной рябью на поверхности. Зато мы можем говорить о предшествующем десятилетии: о девяностых. Это действительно было великое и страшное время, в которое изменилось буквально все, к чему мы привыкли
Рыночный дарвинизм
Сегодня одни вспоминают беспросветную нищету и локальные войны, разгул бандитизма и коррупции, развал страны. Другие — небывалый доселе дух свободы и творчества, наполнившиеся полки магазинов и зарубежные поездки, возможность самому решать и свою судьбу, и судьбу народа. Как будто те и другие находились в двух совершенно разных странах, живя на одной и той же улице.
Десятилетие уникальных возможностей — хочется сказать про девяностые. И большинство из нас добавит: упущенных возможностей. Мало кто использовал его по полной, как один мой одноклассник, который успел на закате советской власти сесть за «экономическое преступление» (фарцовку), в девяностые вышел и точно такими же «преступлениями» сколотил немалый капитал. «Я ничего не делаю, а деньги идут и идут, на что их тратить?» — недоумевал он. Подсел на героин и капитал потерял. С героина соскочил, но стал сильно пить. Когда я видел его в последний раз, он честно трудился топ-менеджером в фирме еще одного одноклассника и лечился от алкоголизма. Это ведь были уже двухтысячные, время стабильности и прогресса.
Для меня главный образ девяностых — наш подъезд в самом центре Москвы, самый обычный подъезд старомосковского дома. Когда-то, до 1917 года в нем были ковры и бархатные перила. Конечно, в советское время это великолепие пропало, но было относительно чисто. Но грянул рынок, и толкучка, расползающаяся от гума-цума-детмира, очень скоро парализовала и наш переулок. Днем здесь было невозможно пройти, а вечером дворники жгли брошенные картонные коробки и целлофановые обертки, над мостовой летел едкий дым. В туалет, куда было ходить торгующим? В незапертый подъезд, конечно.
И еще у нас были бомжи, тихие, спокойные, ночевавшие на широких лестничных площадках. Они стелили себе картонки, таскали тряпки, дурно пахли, зато здоровались и не нахальничали, а главное, сами не гадили там, где спали, да и торговцам устраивать туалет рядом с бомжами было неприятно. Так что мы не возражали против них.
А потом бомжи стали пропадать сами. На дверях подъездов появлялись кодовые замки, мутная стихия толкучки сменилась организованным рынком киосков, киоски росли в размерах, сливались в торговые комплексы, а булочные и аптеки по соседству превратились в меховые и ювелирные бутики… Не знаю, как в биологии, а вот в торговом деле я сам наблюдал дарвиновскую эволюцию, от кишения одноклеточных до появления динозавров. В подъездах перестали гадить, правда, начали колоться и кидать шприцы бледные мальчики и девочки лет по шестнадцать. Мы проходили мимо, ребята вежливо здоровались и смотрели пусто и печально. Кто-то из соседей вызывал милицию. Та не приезжала. Скоро исчезли и эти дети. Часть коммуналок была продана под офисы, и началась вполне солидная жизнь.
Уже в двухтысячных услышал я от настоятеля нашего храма в самом центре Москвы: «Бомжи нынче куда-то делись, а за благотворительными обедами приходят в основном молодые люди, приехавшие на заработки. Приходят уже пьяные, закусить. Где же те старики и старушки, которых мы кормили раньше?» Боюсь, ответ будет прозаичным и жестоким: кто-то умер, кто-то переехал на окраины. Это теперь совсем другой город, бедным в центре не место.
Блаженное время развалин
А еще в девяностые восстанавливались церкви. Наша семья в те годы бывала чаще всего в трех храмах, все три возникали из руин. Надо было разгребать завалы, таскать мусор на носилках… это было блаженное время. Мы собирались среди этих руин, как первые христиане в катакомбах: все свои, пусть даже и не знакомы лично, все понимают, что привело их сюда, и среди двух-трех десятков людей на воскресной литургии не было ни случайных, ни скучающих лиц. Там, за окнами, кипел и бурлил молодой капитализм, там торговали и убивали, а мы… «Добро есть нам зде быти» — только и оставалось сказать.
Но так продолжалось недолго. По мере расчистки завалов храм заполняли люди — те самые, с улицы, других не было. Они практически ничего не знали, да не всегда и хотели узнать: приходили помолиться, исповедаться, передохнуть между отчаянными схватками за место под солнцем. Вдохнуть запах ладана и ощутить теплоту батюшкиной руки, которая накрывает буйну голову епитрахилью: «прощаю и разрешаю…».
Но и мы, христиане со стажем, не так много могли и хотели им объяснить. Нам самим было не до того, мы тоже выживали. Интеллектуалы уходили с головой в богословие фаворского света или в древнерусскую иконопись. Другие сбегали в град Китеж, в Святую Русь, ушедшую на дно даже не в 1917 году, а намного раньше, при Петре или при татарах. «Ты, главное, будь русским!» — говорил мне на исповеди один священник, и я понимал, что имеет он в виду не реальных русских людей, а голубоглазых блондинов с полотен Глазунова.
Не многие из православных тогда строили активную общинную жизнь, подконтрольную коллективу, ориентированную на социальное служение. Выходило неизбежно что-то вроде советской общественной работы, да оно и понятно — откуда взяться другим образцам у людей, выросших в СССР? Я всегда сторонился всяких собраний и общественных нагрузок, поэтому об этой стороне церковной жизни знал мало. Немного участвовал в благотворительных акциях, например, посещал детей в детдоме. Самым трудным было видеть полное несоответствие наших усилий тем бедам, которые стояли перед этими детьми. От них отвернулись родители, им кидало скудный кусок государство, их на каждом шагу стремились обмануть или использовать предприимчивые и просто похотливые граждане — а мы практически ничего не могли с этим поделать, ни вместе, ни поодиночке. Я мог погулять с парой таких детей в парке, мог рассказать им что-то о Боге… может быть, это и было просветом в их серой повседневности, но самой повседневности это никак не меняло. Наше христианство не столько преображало повседневность, сколько пряталось от нее, «навевало сон золотой».
Кирпичи вместо смыслов
В начале этого десятилетия священников и грамотных мирян звали куда угодно, жадно ловили каждое их слово: наконец-то они объяснят нам, как жить! Помню, один батюшка выступал в программе «Спокойной ночи, малыши» — и наша маленькая дочь, знавшая этого батюшку, была очень огорчена. Он занял место Хрюши и Степашки! А что, если теперь Хрюша и Степашка займут его место в алтаре?
Но все это очень скоро прекратилось. Людям стало не до «духовности», вернее, они потребляли ее небольшими порциями: детей крестить, машину освятить. Рынок «все расставил по местам»: спрос — предложение. Странно было и заикнуться о том, что обряд и молитва не могут иметь цены по прейскуранту. Народ толпами валил креститься-венчаться, но мало кому приходило в голову, что крещение — вовсе не итог, а начало пути. Не долг, отданный памяти предков, а, напротив, обещание перед Богом начать новую жизнь. Но и нам некогда было это объяснять. Требовалось поднимать храмы и монастыри из руин, возрождать в них богослужение — эти цели были очевидны, просты и понятны. А научить народ жизни по Евангелию — это как? Ну вот читаем проповеди, переиздаем Библии и прочую духовную литературу. Кто хочет — разберется. А нам не до того, у нас служба, потом требы, потом машину кирпича привезут, от спонсора.
И эти спонсоры… Что можно собрать с нищего прихода? Зато есть богатый человек, и не так важно, откуда у него деньги, важно, что он хочет пустить их на благое дело. Так возрождались храмы — и так же утрачивалась хотя бы минимальная финансовая прозрачность. Что получено, на что потрачено — эти цифры знали только несколько человек в каждом приходе, и не всегда в их число входил настоятель. А уж рядовым прихожанам и вовсе спрашивать было неловко. Платить мы были не готовы, брать на себя ответственность, как правило, тоже.
Постепенно стало заметно, какие мы разные, насколько разобщены. Когда-то, до 1917 года, свой храм был почти в каждом квартале, и его прихожане знали друг друга не только по общей молитве — они были соседями по месту жительства, по работе, по социальной лестнице. Им было, где встретиться и о чем поговорить после службы. Но теперь люди ездили с другого конца Москвы к понравившемуся батюшке, и если у них не было какой-то общей группы милосердия или евангельского кружка, то встретиться после службы они могли разве что в «Макдональдсе» по соседству с храмом.
А еще тогда не было интернета. Он стал появляться в домах ближе к концу десятилетия, очень дорогой и ненадежный, и мало кто мог позволить себе полноценное общение на форумах. Церковная пресса была за редчайшими исключениями сухой и официальной, редкие конференции и семинары собирали людей одного круга. Площадок для общения практически не было. Именно тогда родилась печальная шутка, что экуменизм — это когда общаются представители разных конфессий, суперэкуменизм — когда люди из одной конфессии, а гиперсуперэкуменизм — когда из одного прихода. И в самом деле, порой было проще обсудить какие-то насущные проблемы с зарубежными христианами (тогда они очень интересовались нашей жизнью и охотно помогали), чем с единоверцами и соотечественниками.
Церковь призвана быть в мире, но не от мира. В лихие девяностые в мире все бурлило, кипело, менялось — и в храме хотелось тишины и покоя, вечного, неизменного распорядка вещей. Чем консервативнее, тем лучше — эта обычная болезнь неофита стала в девяностых прямо-таки повальной эпидемией, люди массово искали, по выражению одного моего друга, «типикон спасения» — некоторую последовательность молитв и действий, которая гарантирует мир в душе и спасение в вечности. Не находили его, разумеется, и кто-то умерял неофитский пыл, а многие отчаивались и покидали Церковь. Бесплодность и тупиковость такого формализма тогда еще мало кому была видна: мы были заняты строительством.
В девяностые мы сумели восстановить рухнувшие стены и наладить в них сносную жизнь. Мы успели разочароваться в наивных идеалах и постепенно приучались брать ответственность на себя. Так было и в обществе в целом, и в Церкви. Но нам редко удавалось тогда наполнить эту жизнь радостью и смыслом, увидеть цель своего движения. Мы почти не общались друг с другом и пришли к концу того десятилетия поодиночке, относительно свободными, но издерганными и разочарованными. На пороге двухтысячных нам очень хотелось передохнуть, успокоиться, а проблемы пусть подождут… И похоже, что в десятые годы нам предстоит наверстывать многое из того, что не было сделано в девяностые.
Андрей ДЕСНИЦКИЙ