Кажется, был слепящий летний полдень. Слишком много света и прохладный ветерок, такой свежий, будто он и не с солнцем, а сам по себе. На старом гомельском кладбище мы стояли у могилы старого местного батюшки. Взрослые – в панихиде, а малыши, устроившись между могил, с сосредоточенной серьезностью возводили домики из песка, строили башенки и дорожки.
Мне тогда подумалось: сколько людей легло в эту усталую белорусскую землю, скольких она еще примет, и стать песком, которым играют дети не такая уж и скорбная участь. Из меня слепят пирамидку, засыплют формочку, сделают «пирожок», и я просыплюсь сквозь тонкие детские пальчики.
Что ж, охотно доверюсь нежным ладошкам старательных малышей – отрадно приносить пользу и после смерти. Угрюмый датский принц что-то такое прозрел о легендарном воителе: Александр умер и обратился в прах, прах – земля, из земли добывают глину, а глина идёт на замазку для пивных бочек. Значит, время от времени бочки замазывают усопшими полководцами.
Пред кем весь мир лежал в пыли,
Торчит затычкою в щели.
Пытливый читатель скажет: позвольте, да ведь тут нарушение закона тождества: Александр – не глина, то есть распавшийся прах – это, конечно, его, но не он сам, а значит замазка для бочки – это не тот, пред кем трепетали народы. Человека нельзя свести к его телесности и, главное: тот самый субъект действия, носитель имени и биографии не истлевает, не рассыпается в прах, он где-то и как-то есть, и такой взгляд на посмертную участь далеко не христианское изобретение. Умный и веселый Гораций в знаменитом обращении к Мельпомене собирался сказать, но в итоге изрёк:
Non omnis moriar multaque pars mei vitabit Libitinam – и не пугайтесь меднозвенящей латыни, ведь эту фразу мы знаем с детства благодаря пушкинскому переложению:
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…
Умру – это конечно и без вариантов, но – не весь. Граф Альгаротти, далёкий земляк Горация, велел процитировать поэта в надгробной надписи: Algarotti non omnis – т.е. «Альгаротти – не весь». Здесь – его, но не он сам. Остроумный был граф. Я тоже долго думал, что бы написать на своей могиле и пришел к простой и ёмкой фразе: «Жду». Кратко. Просто. Дешево. Главное – душеспасительно. А что же, придёте навестить скромную юдоль, прочтёте и подумаете: а ведь он это серьезно – возможно, я – следующий, и долго ждать меня не придётся.
Черный монашеский юмор? Нет, не просто юмор, а след большой духовной традиции, к которой мы все – христиане – причастны. Когда-то ее окрестили наукой умирания, но христиане здесь не были первыми. Это очень древний опыт духовных упражнений по поводу человеческой финальности, такой древний, что бесспорные наставники в этой науке – Сократ и Платон – смотрятся юными эклектиками.
Почему все великие философы с благоговением и серьезностью предавались этим упражнениям? Потому что подлинная философия только там, где свобода, а страх – самое жуткое рабство, даже если это самый главный страх – страх смерти. «Кто научился смерти, тот разучился быть рабом», – наставлял друга мудрый Сенека (Письма 26, 10).
Смерти следовало учиться. Предел жизни был предметом размышлений и духовных упражнений. Многолетние упражнения убивали страх смерти, учили мужеству и благородству, а еще – смиряли, показывая человеку его предел.
На средневековых картинах и книжных миниатюрах можно найти изображение монашеской келлии. Ее непременный атрибут – череп на столе. Сидит инок за столом – что-то пишет или читает, или просто устремил куда-то взор, а перед ним – спокойный и бесстрастный череп – всегда один и тот же – без слёз, улыбок, дурного настроения, с несокрушимым спокойствием и безмолвный.
Вы скажете: это, конечно, нормально, что череп безмолвствует, страшно себе представить говорящий или хохочущий череп, это уж совсем никакой жизни не будет, но и тащить в келлию черепа – та еще причуда! Да, современные монахи обходятся без черепов, к тому же – где вы сейчас достанете приличный череп? Но и в древности он не был простым чудачеством. Это был собеседник. Молчаливый свидетель смерти. Моей смерти.
Александр Сергеевич Пушкин однажды сделал подарок своему другу Дельвигу – череп некоего однофамильного барона, украденный неизвестным студентом из рижского склепа. Пушкин – шутник и философ (хотя это одно и то же) – предложил Дельвигу или превратить череп в «увеселительную чашу», или по примеру средневековых монахов созерцать, предаваясь думам о смерти:
О жизни мертвый проповедник,
Вином ли полный иль пустой,
Для мудреца, как собеседник,
Он стоит головы живой.
– Что же нам теперь – черепа друг другу дарить? Устанавливать на столах для размышлений? Продавать в церковных лавках?
– К чему такие крайности? Мы обойдемся и без этих «нужных» предметов. Но память смертную как духовное упражнение современным христианам следует возродить, и принуждает нас к этому наша уязвимость.
Дело не в том, что нас теперь легче убить, или мы как-то активнее умираем. Здесь-то как раз мы более защищены, чем наши предки: медицина шагнула вперед, эпидемии, голод и войны если и случаются, то не имеют прежней несокрушимости. Нравы стали мягче, жизнь комфортнее, науки развиваются, дети умыты, мужчины причёсаны, инвалиды защищены, пенсии и пособия выплачиваются, и умереть от голода уже не так просто, как в старые добрые времена.
Но у комфорта есть и обратная сторона: удобства жизни вытесняют куда-то на обочину сознания мысли о смерти, о хрупкости человеческой жизни, всё это – неприличное чудачество.
Вы не замечали, что у нас в обществе появился негласный запрет на некоторые слова? Нельзя говорить безнадёжному больному, что он умирает, нельзя произносить слово «рак», скажи лучше «нехорошая болезнь». Люди смертны, но смерть стараются не замечать, делают вид, что ее нет. Смерть лишили голоса. Умирание стало безгласным и безвидным.
А в средние века на столе монаха лежал череп. Его держали, как зеркало. В него всматривались внимательно, пытаясь разглядеть тот путь, что надлежит пройти каждому – и мне, и моим близким.
Наш мир трагичен, и в нем много боли, и от этой боли не надо прятаться, ее следует избыть. Принять, не боясь, принять мужественно и сразу, еще до того, как потеряешь любимого человека, потому что со своей смертью легче смириться, чем со смертью близкого и родного.
В мир проникло зло и распад, грех и распря, и люди умирают, и глаза нам даны не только для зрения, но и для слез. Всё, что видимо – уязвимо; бессмертно и непреходяще лишь невидимое.
Это трагичность нашего мира. Он таков, и другого у нас нет. Это мир смерти. Но только христианам открыта тайна – это мир побеждённой смерти. Она еще здесь, но ее власть уже не абсолютна.