Если ты никогда не видел Бога, если не случилась в твоей жизни Встреча, или ты отказался от нее по разным причинам, ты начинаешь выдумывать. По своему образу и подобию – просто потому, что нет у нас под рукой другого материала.
В раннем детстве мне не повезло. Именно такого, из чего попало слепленного крокодила мне случайно подсунула какая-то несчастная старушка, которой, надо полагать, давным-давно и в живых-то нет, а я все еще на нее обижена, и даже не очень этого стыжусь. Дело в том, что она страшно наврала мне про Бога.
Моя детская память не сохранила того злодеяния, за которым застала меня в летнем солнечном московском дворике эта пожилая женщина. То ли я обрывала стручки акации (из них в моем детстве делались свистульки), то ли пачкала асфальт мелом, но только старуха поймала меня за рукав и впервые познакомила с Богом.
– Не смей так делать, – сказала она, – а то Бог тебя накажет.
– Кто это – Бог? – спросила я.
– Вот будешь хулиганить – узнаешь, – ответила лгунья, – Он придет и заберет твою маму навсегда. Убьет ее молнией. И останешься ты сиротой.
Мне было не больше четырех лет. Но, наверное, и не меньше, иначе я просто пропустила бы эти дурацкие речи мимо ушей. Но тут я услышала. И испугалась, и возненавидела. Сразу, люто, до дрожи.
За оборванную акацию, по моему детскому кодексу, полагалось замечание. В крайнем случае – строгий приказ «не рвать». Убийство мамы в наказание за такую ничтожную вину произвело на меня громадное впечатление. Я была потрясена до самого основания. Такими впечатлениями я привыкла делиться только с дедом.
Дед в моем детстве был тем самым надежным взрослым, которому можно верить.
Вы, наверное, помните, как немного таких взрослых.
Он был генералом, военным летчиком, прошел Сталинград, был ранен, ордена его хранились в тяжелой металлической коробке, и мне иногда разрешалось рассматривать их. Дед не любил и не умел сюсюкать (в семье говорилось – не умел «обращаться с ребенком»), зато умел хранить секреты и не сдавать человека с потрохами только потому, что тому четыре года.
Я рассказала деду о Боге при первой возможности. Как я и надеялась, гнев его был страшен. Он обозвал соседку выжившей из ума дурой (я была точно такого мнения, хотя не твердо знала, как это – «выжившей»), и сказал мне твердо, что никакого Бога нет, чтоб я впредь не смела слушать кого попало, а если та старуха подойдет ко мне еще хоть раз, то чтобы я сказала ему немедленно, и уж он с ней разберется как следует.
Женщины этой я больше никогда не видела, а вот травма от первой встречи с таким изумительным изводом христианства осталась со мной надолго.
И только много лет спустя я поняла одну вещь, которая сейчас кажется мне абсолютной: когда мы говорим о Боге, мы говорим о себе.
Мы подносим Его к себе как громадное увеличительное стекло, и мир отчетливо видит то, что мы искали в Нем, а нашли в себе. Утешителя – или карателя. Того, кто смотрит с любовью, и того, кто наказывает за малейшую провинность. Того, кто щедро дарит громадный, сияющий мир – и того, кто запрещает все, что можно запретить, и еще чуть-чуть в довесок. Тюремщика – или художника. Отца – или надсмотрщика.
Это правило действует неукоснительно.
Мы с потрохами выдаем и себя, и свои мотивы и цели. У нас никогда не получится скрыть, зачем мы пришли в Церковь и к Богу. Ведь еще на входе у нас есть шанс выбрать инструмент, за которым мы пришли. Кто-то берет кисти и краски. Кто-то – книгу. Кто-то инструмент врача. Некоторые – плетку…
Иногда и я говорю о Боге. Это не удивительно. Он играет в моей жизни довольно важную роль, промолчать бывает трудно. Каждый раз, начиная, я говорю: «Господи, я так люблю Тебя. Пусть все знают, ЗА ЧТО!»