Эрнст Юнгер в романе «Африканские игры» писал: «Незнакомец давал предметам вполне добродушное объяснение: он просто предписывал им какое-то неуклюже-сонное бытие. И старался ввести меня в их круг — словно в каморку старого слуги, о котором мы однажды с удивлением узнаём, что и у него есть какая-то приватная жизнь». Так вот, ночью кажется, что сущность вещей, закованная в дневные обыденные представления, освобождается, приобретает совсем другие, неожиданные черты; и в своём сновидении старый детский паровоз преображается в гряду облаков над пологими холмами, а этот бегемот — совсем незатейливый смешной бегемот — становится кораблём, в его паруса дует зюйд неведомых морей, и сквозняк в комнате — оттуда.
Возможно, вещам всё сложнее освобождаться, я даже боюсь, что они разучатся видеть сны. Дело в том, что современные предметы становятся всё более поверхностными, неглубокими, я бы сказал, банальными — мелкой разменной монетой. Понимаете ли, раньше полагалось (это подразумевалось) делать вещи с душой, точнее — находить какое-то сродство между игрушкой (шкафом, столом) и собой. Человек отдавал предмету себя и принимал что-то в ответ: смолистый запах свежеотструганного дерева, свет очага в новом жилище, даже мерцающий отблеск лечебных микстур — и аптекарь казался носителем тайн, узнавшим истинную суть ландышей, зверобоя и чистотела. Французский писатель Шарль Пеги в своей работе «Деньги» пишет: «Мы знали трудовую честь точно такой, как та, что в Средние века водила руками и сердцами. <…> Мы знали это благоговение перед хорошей работой, доведённое, поднятое до самой крайности требовательности. Всё моё детство я видел, как плетут соломенные стулья точно с такой же мыслью и с тем же настроением и той же рукой, как тот же самый народ возводит свои соборы. <…> Те рабочие не были на службе. Они трудились. У них было понятие о чести, абсолютное, как и свойственно чести. Ножку стула надо было сделать хорошо. Это само собой разумелось. Таков был примат. Её надо было делать хорошо не для платы или за плату. <…> Надо было делать хорошо её саму, в ней самой, ради неё самой, по самой её сути. Традиция, пришедшая, переданная из глубин рода, история, абсолют, честь требовали, чтобы эта ножка стула была сделана хорошо. Но я так долго об этом размышляю, я вырожденец. Для них, у них не было и тени сомнений. Была работа. Её делали хорошо. Было неважно, видна эта деталь или не видна. Надо было хорошо делать саму суть работы».
Работа в Назарете, плотницкая мастерская в Назарете, рубанки и стамески Господа нашего меняют сам труд — и вместо бесконечных полей, на которых трудятся рабы, постепенно появляются поющие крестьяне новозаветного мира, и цеховые мастера в городах поднимают свои пёстрые значки. Нет, не стоит преувеличивать, труд — всё так же тяжёлое ярмо, ужасное иго и бремя, однако именно теперь в нём появляется лёгкость — лёгкость бремени, разделённого с Богом. И если вавилонские башни «штурмуют небо», то белые христианские колокольни лишены этого мрачного прометеевского пафоса, они напоминают стремянки, приставленные к облакам, откуда человек кричит, как мальчишка с дерева: «Господи, смотри, как я высоко забрался!»
От верстака в Назарете, от душистых стружек этого верстака, от столов и скамей, сработанных Господом, толика чуда переходит и к вещам. Они становятся не магическими, нет, ведь магия — это насилие над природой вещи, растление её сути; они преображаются в волшебные, чудесные: и сказочная скатерть-самобранка (словно бы в воспоминание о евангельском чуде) кормит алчущих, золотые клубочки ведут витязей сквозь чащобу, скрипучие створки шкафов говорят голосами предков, а мечи впервые получают свои имена. Людей тогда (в Тёмные, Средние века да и в Новое время) ещё немного, практически все наперечёт, и вещей тоже мало, они очень ценятся, эти вещи, передаются потомкам, берегутся. Даже совсем никчёмное старьё находит своих покупателей-старьёвщиков, которые подлатают-починят то, что раньше было, например, кафтаном, и снова пустят его в оборот, в жизнь. Люди берут от земли совсем немного: отшельник, святой, аскет является идеалом, и даже богатеть ещё стараются в Бога. Евгений Поселянин в статье о преподобном Ниле Сорском отмечает: «Совестливый мирской человек, напоенный учением христианства, никогда от всей души и спокойно не наслаждается преимуществами своего материального достатка. Он всегда будет чувствовать, что как будто не додал чего другим, менее, чем он, хорошо обставленным людям; что он что-то отнял у других, им принадлежащее, что он в чём-то повинен перед Богом за людей. <…> Понятна поэтому жажда у истинных подвижников самоограничиться до последней возможности. То невероятно малое количество пищи, которым поддерживали жизнь свою великие аскеты, объясняется не одним только стремлением к посту для умерщвления плоти, потому что не всегда же, не до конца же жизни вели они телесное борение и не всегда же могли ожидать покушения со стороны плотских страстей. Быть может, главная их цель была в том, чтобы не взять от земли на свою долю ни на крупицу более внешних земных благ, чем получает их самый несчастный, самый обойдённый судьбою человек, еле влачащий существование». А отдают они, эти люди, много — всего себя, целиком без остатка, во время военных походов, моровых язв, немного берут и ложатся обратно — персть к персти, земля к земле.
Вещи существуют дольше человека, передаются из рук в руки, в них словно бы хранится человеческое тепло, оживляющее их. Они видят сны, любят и сражаются: стойкий оловянный солдатик, о котором рассказал Андерсен, игрушечные пассажиры поезда «Голубая стрела», которые спешат к бедным детям на Рождество. Простые столы и стулья с усталыми, подклеенными ножками, парковые скамейки, все в вихрях листопада и солнечных бликах, — вещи окружают людей, они бы не прочь поболтать, только вот говорят слишком быстро или медленно, и человеку сложно разобрать их шёпот, подобный тоненькому голоску Одрадека.
Но теперь есть и другие вещи — несчастные вещи, неулыбчивые вещи, вещи-сироты. Они — миллионы их — заполнили все полки магазинов, они постоянно всплывают баннерами в Интернете, они голосят-взывают: «купи, купи, купи!» Ещё вчера-позавчера эти штамповки терялись на фоне добротных вещей, вещей с историей и маркой, но потом, совсем быстро, они захватили всё вокруг. На их производство уходит богатство, собранное человечеством в его допромышленной, почти иноческой технической аскезе, они (вернее, с помощью их) нас убедили, что старое не стоит ничего. Как пережитки прошлого закрылись знаменитые «комиссионки», букинисты с почётных улиц в центре городов переехали в подвалы, и только секонд-хенды ещё пытаются поддержать былую славу старьёвщиков. Себестоимость стремительно упала, даже продажей одной вещи можно окупить производство сотни, тысячи таких же товаров. Раньше почти каждая вещь находила верную руку своего хозяина, теперь она одинока на полках, вешалках и складах — среди миллионов подобий, и её утилизация стоит дороже, чем она сама.
Не нужно винить эти вещи за нынешний мир потребления. Их можно пожалеть: не знавшие тёплых рук мастера, расхваленные и оболганные безразличной рекламой, бесстыдно вываленные на прилавки. Пожалеть вещи-однодневки, которые вместо долгой жизни в доме, внутри дома, в сердце дома и человеческом сердце (как любимая игрушка или скрипучий дедушкин стул) ждёт минутное — комариное — бытие и мертвенное прозябание на свалке. Мы стоим вровень с этими вещами, мы столь же малы ростом и не искушены в терпении и постоянстве. Поэтому не стоит заниматься стилизациями, этим лицемерием «богатеев», проводить время в поисках «стоящих вещей». Лучше, например, оставить в гардеробе немодную одежду. Склеить, а не выбросить разбитую дешёвую чашку. В ней тоже можно услышать звон колокольни (ложки), почувствовать в запахе чая осень в Назарете, шорох отлетающей стружки, тёплые сумерки, окончание рабочего дня: Божиего и человеческого.