В условиях гражданской смуты рушить и Церковь как последнюю моральную скрепу общества — опрометчиво, если не сказать больше. И хотя призыв к нестяжательству можно лишь приветствовать, будет вовсе славно, если мораль сия будет применяться не выборочно, но повсеместно.
Золото и пурпур византийского обряда — это сияние небес и кровь Христова, но князь Владимир объяснений богословов не знал, в выборе религии руководствовался красотой службы. Поскольку эстетика Корбюзье в то время еще не овладела умами, красотой почитались богатство и пышность. Князь выбрал церковь, которая наглядно являет могущество. Европейские храмы того времени были просты — лишь спустя два века после выбора Владимира аббат Сюжер убедил, что богатство и изощренность храма — ко славе Господней; так возникла готика. Православный храм всегда был пышен, а обряд — велеречив.
Православные не баптисты, не квакеры и не сайентологи. Православный храм не протестантский молельный дом, в котором можно находиться, не снимая головного убора (квакерский обычай). Православный храм поражает величием. Роскошь не прихоть того или иного архипастыря — это дань обряду. Патриарх — по чину, а не по алчной прихоти (хотя иногда это совпадает, тяга к роскоши может быть особенностью человеческой) — облачен в драгоценные ризы и живет богато. Власть и слава собора и архипастыря уравновешены в православии несуетным равенством в мире общины, смиренным батюшкой, нищим, как и его паства, деревянной церковью в селе. Православная икона порой грозит, а часто блещет величием (Христос во славе, или Спас Ярое Око), но образ Покрова Богородицы (католический аналог — Мадонна Мизерикордия) утешает и согревает. Пренепорочная укрывает целебным своим омофором всех — нищих и властных, классовых врагов, представителей воюющих корпораций.
Многие православные богословы пытались примирить пышный обряд и мягкую веру сельской прихожанки. Некогда отец Павел Флоренский сформулировал простой тезис: «Что полезнее — дать больному лекарство или обучать медицине?» Он, несомненно, выбрал путь врача, дающего лекарство, — но были русские мыслители, которые хотели разобраться в медицине.
Сегодняшняя критика церкви как раз такого, общего порядка — претензия, вмененная храму и патриарху, должна быть переадресована всей русской культуре, воспитанной на осмыслении Православной церкви. Русская культура знает несколько ответов на этот вопрос.
Например, Лев Николаевич Толстой расходился с ортодоксальной верой во многом; о главном, в чем Толстой не совпадал с каноном, речь впереди, но, в частности, он не любил обрядовую церковь, богатство напоказ. Лев Николаевич не любил стяжательство как таковое — вероятность того, что он стал бы хулить патриарха и одновременно славить миллиардера Прохорова и его благостную сестру, исчезающе мала.
Прихотливое прочтение Толстого, следование одним из толстовских заповедей, но забвение других — это для русских бунтов не новость, противоречия Толстого мы любим корректировать.
Существует известная ленинская трактовка («Лев Толстой как зеркало русской революции») — Ленин рассказывает о том, что противоречия Льва Николаевича, а именно ненависть к угнетению и одновременно непротивление злу насилием и т. п., отражают комплексный характер перемен в русской жизни. С одной стороны, крестьянство хочет смести институты угнетения, в том числе церковь, с другой — цепляется за патриархальный уклад. То есть крестьянин жадных попов не любит и угнетателей готов спалить, но отказаться от мира общины не готов. Однако эта слабость, пишет Ленин, будет преодолена, и рано или поздно из крестьянства выкуют железные батальоны, а свои анархические идеалы мужикам придется забыть.
Мы знаем сегодня, что в этом направлении было сделано много; Толстой к произволу отношения не имеет никакого.
Нынешняя ситуация болезненно напоминает начало прошлого века, а метания крестьянства — рыхлое сознание горожанина. Именно горожанина, как иначе назвать героя сегодняшних споров? Сегодняшний полемист уже не крестьянин, совсем не пролетарий, совершенно не интеллигент, а как определить менеджера, имеющего бабушкину библиотеку с трудами Толстого, — неизвестно. Его сознание, вспаханное представлением о финансовом капитализме как пике истории и гражданскими свободами, которыми он наделен по праву, есть желанное поле для сеятеля, как некогда сознание общинного крестьянина. Требуется совместить призыв к нестяжательству и капитализм как идеал развития общества. Служа в корпорации, спекулируя акциями, заботясь о марже, надо одновременно сохранить неприязнь к мздоимству. И это архитрудная задача, стоящая перед горожанами сегодня. Есть выход: сказать, что мы против коррупции, но за честное преумножение богатств. Здесь — трудность, поскольку всякая спекуляция есть непременная коррупция, вне скрытого соглашения сторон эта деятельность невозможна (искусственное занижение стоимости акций, например, на коем построено все хозяйство), а значит, надо говорить о приемлемом для правового сознания уровне коррупции. Задача, как говаривал Ульянов, «дьявольски сложная»!
Время явило поразительные типы: сотрудник беглого олигарха, очевидным образом обворовавшего страну, упрекает церковь во мздоимстве; спекулянт биржевыми акциями, каковые были введены поверх общества, делается знаменем борьбы за равенство граждан перед законом — это на первый взгляд сочетание несочетаемого, однако это герои нашего времени. Время такое, противоречивое. И если в книгах Толстого как в зеркале можно было разглядеть противоречия русского крестьянина, то противоречия души менеджера разглядеть негде. Зеркало треснуло.
Точнее сказать, зеркало разбилось на тысячу осколков — а осколки цельный образ не отражают. Нет более общего интереса, а стало быть, нет общества, и общественной совести нет; нет классов — стало быть, нет классового сознания. Зато представлены корпорации — и, соответственно, появилась корпоративная совесть. Корпоративная совесть напоминает совесть обычную, но имеет локальную сферу применения.
Можно было бы предположить, что современное наше общество, положившее в основу гражданских прав собственность, приобретательство и стремление к накопительству, отнесется к церковной роскоши благосклонно. Но этого, однако, не произошло, поскольку богатство в данном случае представляет доходы иной корпорации, не той, где числится протестная публика. В этих вопросах члены корпораций щепетильны. Вообразить, что литератор — лауреат премии «Дебют» задается вопросом о генезисе средств учредителя премии Андрея Скоча, невозможно; и в бреду менеджер корпорации Абрамовича не заинтересуется, на какие средства финансируется современное искусство, уж не Антон ли Могилевский заложил основы нашего непорочного дискурса? А обнародовать размеры неправедно нажитых и отмытых средств в галерейно-выставочном бизнесе было бы самоубийственно. Тем достаточно. И, однако, именно корпорация «Православие» вызвала наипринципиальнейший гнев. Будь общество цельным, мы бы сказали: как же, ведь это же совесть народа! Однако народ (т. е. инертная масса, каковую принято именовать «быдлом») и сам подвергся критике, его пристрастия вряд ли ценятся. Критикует церковь агностик, желая повышения эффективности работы православной корпорации.
Руководствуясь идеалами либерального капитализма, мы сегодня разоблачаем Православную церковь — и на первый взгляд риторика совпадает с былой, с советской риторикой. Понятно, что ископаемый большевик пенял батюшкам за ихние хоромы («все люди братья — люблю с них брать я»), но пристало ли это тем, кто положил в основу прогресса рынок, слияния и поглощения, правду сильного? И главное: те же прогрессивные люди, которые сегодня разглядели дефекты РПЦ, вчера сетовали на трудности, которые переживает церковь при социализме. Совсем недавно привычным занятием интеллигенции была охота за иконами в разоренных провинциальных церквах. Но одновременно коллекционировали «Вестники РХД» и ждали возрождения. Это было всего двадцать лет назад. Будущие менеджеры, что сегодня негодуют на алчность попов, вчера горевали о разорении имущества батюшек. Что же поменялось? Православие ли стало иным? Или чаяли увидеть какую-то иную церковь, не православную? Но почитайте сказки Афанасьева: спокон веков народ высмеивал жадных попов, а помянутый выше отец Павел Флоренский иронизировал над склонностью батюшек к алкоголю. И критики православия не одиноки: если заглянуть в новеллы итальянского Возрождения, узнаешь много такого про монахов, что уважения не вызывает, с обличениями церковного лицемерия выступали гуманисты и просветители Европы — кстати сказать, многие из аргументов были унаследованы советской властью, взрывавшей монастыри и храмы.
Священнослужители, как и прочие люди, обычных пороков не избегли, церковь — земное учреждение, не небесное, соответственно и грехи имеет. Однако о ее поругании советская интеллигенция печалилась: скорбела о народе, лишенном отеческой веры, теряющем мораль. А вот когда Православная церковь возродилась — хватило пустяка, чтобы вернуть риторику, которая раздражала в коммунистах. Впрочем, корпоративные претензии сегодняшнего дня на качественно ином уровне.
Уже прозвучало: ошибкой России было принятие именно православия. Сходную мысль некогда высказал Петр Яковлевич Чаадаев — он считал, что принятие православия из византийского источника сказалось пагубно на истории социальной жизни России. Сам Чаадаев (вопреки легенде), кстати сказать, был православным, а не католиком, но мечтал о единении церквей; как и Владимир Соловьев впоследствии, он думал об экуменизме. Упрек византийскому «мутному источнику» запомнили, любят цитировать. Однако, повторяя упрек Чаадаева, сегодняшний прогрессивный борец думает не о католицизме и отнюдь не об экуменизме. И не о некоем очищенном варианте православия, разумеется, идет речь. И вовсе не о лозунге нестяжателей в конфликте с иосифлянами. Ну какое же, право, нестяжательство сегодня? С финансовым капитализмом все это не уживется никак, сколь бы многоярусно ни было сознание менеджера.
Речь сегодня идет о радикально ином понимании роли церкви, которое несет с собой Реформация. Как это нередко бывает в России, народное сознание подстраивается под внедренную социальную перемену задним числом: во время первого сошествия капитализма на Русь обнаружилось, что в России нет пролетариата, надо было его срочно изобретать; а во время второго пришествия капитализма выяснилось, что не хватает здорового лютеранского эгоизма, которым легко управлять. Не хватает основного рычага, чтобы личный интерес обрушил коллективное сознание, а рычаг такой очень нужен. Община хороша для маевок и коллективного планового хозяйства, а чтобы качественно работать в корпорации, нужно совсем иное. Максимально секуляризированная религия, личная ответственность служителя, право паствы судить о пастыре, каждый сам себе пастырь — это все манера рассуждения протестантской общины, вовсе не православного мира. И метаморфоза в общественном сознании тех людей, которые вчера горевали об утраченной вере отцов, любопытна. Идея возникновения капитализма из протестантизма (описанный Вебером феномен) стала причиной новых комплексов в России. В который уже раз Россия испытала чувство культурной несостоятельности: мало было нам татарского ига, мало было нам злокозненного коммунизма, мало было нам планового хозяйства, вот оказывается теперь, что и религия у нас некондиционная. В приличных странах вон во что верят, а у нас?
Некогда Николай Бердяев выводил истоки русского коммунизма из феномена православной общины, идеалы общины стали основой толстовства — и, как это повелось при тотальном переломе в России (см. реформы Петра, Столыпина и Троцкого), именно общинный уклад и является тем, что требуется рушить до конца, в прах. Таким образом, хотя мы и повторяем советскую риторику касательно священнослужителей сегодня, суть ее противоположная: желание радикального искоренения социалистических основ общества ведет к отрицанию православия. То есть сегодняшний антиклерикальный пафос, собственно говоря, проходит по ведомству столыпинских и троцкистских реформ — искоренение общинного сознания вообще, замена такового на сознание корпоративное.
Переделать Россию в пятьсот дней, введя кооперативы, — это семечки; возникает желание более дерзновенное — изменить культурную природу Отечества, призвав православие к ответу. Сколь перспективно было бы ввести строгие молельные дома, в которых прихожане будут обмениваться сдержанными рукопожатиями, а ответственность каждого перед своей корпорацией рукопожатных составит первый урок в бизнесе! Реально ли заменить православную веру Отечества на протестантскую — сказать затруднительно. Изменение народа на генетическом уровне социальными практиками еще не опробовано. То есть программы в 30-е годы ушедшего века писались, но неловко вспоминать авторов и предложенные методы лечения.
В условиях гражданской смуты рушить и церковь как последнюю моральную скрепу общества — опрометчиво, если не сказать больше. И хотя призыв к нестяжательству можно лишь приветствовать, будет вовсе славно, если мораль сия будет применяться не выборочно, но повсеместно.
Желание просвещенной публики идти стопами графа Толстого в критике неправды, в частности неправды церковной, понятно, но следование графу не вполне последовательно.
Отказаться от стяжательства — достойно. Стяжательство есть позор и непоправимая беда для человеческой натуры. Об этом задолго до возникновения христианства предупреждали Платон, Диоген Синопский, Антисфен и Сенека. Деньги уродуют человеческую натуру непоправимо, а изобретательность в добыче богатства мобилизует хитрость, ловкость, лживость, властность — но отнюдь не доброту и сострадание. Церковь в этом смысле с античными мыслителями сугубо солидарна. Жизнь отдельных пастырей и простые сельские храмы как нельзя лучше это иллюстрируют.
Однако сам по себе институт церкви и жизнь ее главных предстоятелей — это нечто иное. Пий XII отмечен в истории минувшего века малопривлекательными вещами, но авторитет папства это поколебать не смогло, и слава Богу, что так. Претензия, вмененная обществом храму и патриарху, должна быть переадресована всей русской культуре, воспитанной на осмыслении Православной церкви.
Пышность убранства церкви есть воплощение славы Господа, есть элемент обрядовой веры — веры тысяч и миллионов бесправных и беззащитных. Личность предстоятеля может быть сугубо ничтожна, но в той мере, в какой он предстоятель, он воплощает и те Покрова Богородицы, которыми все еще укрыт обманутый вкладчик. В этой вере можно сомневаться, сам обряд можно обсудить в теологическом диспуте. В конце концов, можно пенять князю Владимиру, зачем выбрал православие, а не иудаизм, где убранство храма попроще. Можно, как говорено выше, алкать перемены православия на лютеранство и полагать, что вслед за лютеровской «боевой проповедью против турок» возникнет новый поворот в замирении Кавказа. А можно — и это наиболее благородно для менеджера наших дней — обратиться к толстовству.
Лев Толстой не признавал таинства Воскресения — в дни Пасхи Христовой об этом нелишне вспомнить. В этом было основное расхождение толстовского христианства с ортодоксальным православием. Он считал Иисуса смертным человеком, а чудо Воскресения трактовал — как мы знаем из одноименного романа — как духовное перерождение человека. Отказаться от греховной жизни, открыть себя к состраданию ближним, жить интересами всех, а не своей персональной наживы, — в этом, по Толстому, и есть чудо Воскресения, человеческого и общественного.
И если бы наше корыстное общество хотело такого Воскресения — было бы не жаль и согласиться с критикой церковного обряда. Но искать грехи предстоятелей и одновременно поклоняться золотому тельцу в лице самых вопиющих его жрецов — это поразительная особенность нашего кривого времени.
И если у кого-то возникла мысль, что это есть путь к гражданскому обществу, то мысль эта в большей степени утопична, нежели насаждение коммунистических идеалов при помощи лагерей.
Максим Кантор