В городе Мезени, недалеко от Белого моря.
В устье большой реки, чье название звенит, как местные сквозняки.
Разливающейся здесь весной, как Великое озеро Эри.
Живет женщина, похожая на Жюльет Бинош.
У нее волосы цвета пепла сухой весенней травы.
И в глазах будто отражается Мичиганское небо.
И если Бог привел ее однажды на твои пути,
То ты никогда уже не сможешь перестать называть ее своею.
На высоком берегу вплотную друг к другу застыли дома.
Деревянные, с дворами, покосившиеся.
Перевернутые лодки зимуют на угоре.
Телеги замерли оглоблями вверх, прислонясь к заборам.
Внизу на лугу среди весеннего тяжелого снега гуляют мохнатые лошади.
Щиплют на проталинах прошлогоднюю траву.
Лошадям апрель в радость.
Женщина, похожая на Жюльет Бинош, тащит в саночках по дороге бидон с водой.
Бредет от колонки, в теплый платок закутавшись.
Прячет лицо от морского ветра.
Зябкими сапожками неверно ступает по укатанному насту.
По льдистому насту ступает. Тянет веревку.
Сумерки.
С неба немилосердно начинает сыпать.
Ветер закручивает снежную колючую кутерьму.
Вихрями налетает. Отступает. И налетает пуще.
Сыплет в лицо. Под платок. За ворот.
Царапает щеки. Залепляет веки.
Тонкая послушная береза возле своротки стелется к земле всеми своими вытянутыми покорными ветвями.
Стелется вдоль берега, соглашаясь с немилосердием ветра.
В апрельском мезенском ветре нет милосердия…
Она варежкой заслоняется. Вытирает глаза. Тянет веревку.
С дорожки – по узкой неровной тропинке.
Стараясь не перевернуть бидон.
По берегу – мимо дома бабки Иконниковой, мимо зажиточных Быковых, мимо добрых стариков Коршаковых.
Еще дальше свернула возле Таракановых. А Таракановы – и вовсе родня.
Отворила калитку.
Закатила санки во двор.
Женщина, похожая на Жюльет Бинош, поднимает бидон двумя руками, затаскивает в сени. Тяжело опускает в угол. Снимает сапожки. Заходит в дом.
У окна в углу за пишущей машинкой сидит он. Пишет. Поднимает голову. Улыбается ей. Пишет дальше. Он всегда там пишет, пока не позовешь за стол. Пускай…
Разматывает платок. Снимает пальто. Подходит. Прижимается спиной к русской печке. Опускает руки и греет ладони на белой горячей стене. Молчит.
Не смотрит в угол на него. Не смотрит.
Так и стоит возле печки. От горячей стенки спину не отнимает.
Замечает зеркало над
Взмахивает волосами.
— Сейчас ужинать будем.
Не смотрит в угол. Хотя и хочется.
Он там. Он пишет. Он всегда пишет.
Тогда он только вернулся с войны. Побывал в Италии. Был ранен. Американские газеты восторгались им. Герой. Нужны были его репортажи. Рассказы. Статьи. А его потянуло на Север. Все думали, что он в Канаде. А он приехал в Россию. И рвался забраться куда-то совсем-совсем далеко. Попал сюда. В Мезень.
Нужна была комната. Остановился у нее. Она одна жила. Мать померла с полгода как. Она девчонкой еще была. Только после школы. Везла бидон на санках. Вот также. А он веревку на улице перехватил. Помог. Во двор завез и втащил в сени. Огляделся. Комнат было три. Остался.
И не побоялась. Его не побоялась.
Жил. Беспокойно жил. Много ездил. Вопросов задавал много. Все знали – писатель. Рядили – американец.
Быков Пал Прокопыч, сосед, возил его на лошади по деревням. Пока ехали, про стариков расспрашивал. Про обычаи. Приметы собирал. Какие – на погоду. Какие – на урожай.
С мужиками сам говорил. Снасти рыболовные разглядывал. Рюжи хвалил. Смотрел, как сети вяжут. Рюжи в Дорогорском тоже ставил на миногу. Житов, председатель, брал его с собой. Потом, наутро, помогал им вытаскивать. Носом крутил. Смеялся, что они змеями питаются.
Поморские дома еще нравились ему. Уважительно гладил рукой лиственные черные бревна. Выдубленные снегом, дождем и солью. Морозным ветром.
В Погорелец ездил. В Кимжу и в Кильце на другой берег. Там дома были знатные. Гулял по улицам. По мостикам дощатым. Оглядывался.
Бродил по угорам. В Юроме да в Целегоре встанет на высоком красном берегу. На реку смотрит. Дышит.
Еще выше по реке Прокопыч возил его. Где Важка в Мезень впадает, темно-красная щелья, а над ней зеленый лес. Высотой щелья тридцать метров. Отвесная стена. Сто футов по-ихному. И река внизу. Голову закинуть – фуражка падает. А наверху лиственницы шумят.
Выезжал к ненцам. Смотрел на оленьи косяки, которые перегоняли через реку. Жил с ними в стойбищах. Они его понимали. Хотя больше по-английски говорил. Как-то понимали.
Ссыльные были тогда в Мезени. Много ссыльных политических. Специально искал левых, троцкистов. Спрашивал про коммунизм. Про Интернационал. Горячо пытал. Видно, что болело.
Весной, в начале мая, Коткин с Окуловым брали его с собой в тундру, на гуся. Жил с ними неделю в избе. На берегу. Радостный, привозил ей полсотни подстреленных черно-серых птиц.
На крыльцо свалит. На! Выщипывай перья. Вари тушенку.
Потом, когда реку выносило, с ними же на карбасе выходил в море. Окулов-то с Коткиным про море все знали. И ему наука. Были они потом с треской и с селедкой. Она солила рыбу в бочке. Делала кислую, как мать еще учила. Как все мезенцы солили. Он нюхал. Смеялся, морщась. Отгонял ее.
— Убери. Убери!
Сам пытался треску сушить. Говорил, что так в Испании научился.
Был он ласковый. И вот так это случилось.
Вечерами сидели. Он пишет в углу. Она шьет или по хозяйству. Он от бумаг своих поглядывает. Она краснеет. А нет-нет, так и тоже посмотрит. Он опять поглядывает.
На четвертый вечер встал. Она на стол собирала. Подошел. Внутри у нее задрожало все. За руку взял. Волосы пепельные погладил. Со лба убрал. По щеке провел. По плечу. Рукой скользнул по ее спине. Обнял за пояс. Потом руку на бедро опустил. Всю ее обхватил широкой ладонью. Притянул к себе. Наклонился. Когда поцеловал, усы смешно в носу щекотались.
Берегла себя. Сколько мезенских ребят за ней вились. А тут пошла. Пошла, не оглядываясь. Первым был у нее. Дрожала, но пошла. Вся к нему потянулась.
Первым был и единственным.
Неторопливый и с мужской основательной нежностью. Она на руке его свернется калачиком. По ладошке его пальчиком водит. Он рядышком на спине лежит. Волосы ее гладит. Над собой смотрит. Шепчет по-английски, да она не разбирает.
Как уснет она, руку тихонько достанет. Возле плеча на шее складочку у нее поцелует. Укроет ее. И к себе в угол – писать.
Сначала писал карандашом. Потом машинку завел. Стучал. Привыкла. Спать не мешало. Потом, под утро уже, вернется холодный. Залезет к ней под одеяло. Обнимет ее со спины. Прижмется. Она руку его возьмет в свою. Потянет поближе. У себя на теле под рубашку спрячет. Так и спят.
Думала, что он про них пишет. Про Мезень.
А он писал про войну. Американский доброволец и английская медсестра. И война. Такой сюжет.
Ненавидел войну. Хотя и тянула его к себе война. Там, в Италии, много крови повидал. Ранен был. В коленке вместо сустава железяку ему поставили. Смеялся, когда рассказывал. Но видно, что не до смеха.
Ненавидел войну. Когда уехал к себе в Америку, читала про него в газетах: писатель – борец с империализмом.
Думала, что навсегда уехал. А он через год почти вернулся. Норвежское судно заходило в Мезень. И он на нем пришел.
Воскресенье было. Она только голову мыть собралась. Солнце светит в окна. Ярко все.
Намочила возле печки волосы в тазу. Намылила. Дверь открывается. Пену с глаз убрала. Он стоит на пороге. В пальто длинном. В берете. Чемоданчик кожаный в руке. Саквояж. Дверь прикрыл. Бросил чемоданчик. Подошел к ней. Нетерпеливо ногой лавку двинул. Воду из таза расплескал.
Он стоит в пальто. А она в рубашке одной перед ним. Босая. Вода стекает. Мыло на лице…
Снял перчатку кожаную. В ладошку воды набрал. Лицо обмыл ей. Потянул. Такую прямо мокрую и целовал. После из ковшика поливал ей на волосы.
Солнце в луже на полу отражалось.
Садился работать. Заказали ему стол большой на заводе в столярном. С ящиками. Как положено, с зеленым сукном. Он сукно не хотел. Но она настояла. Пусть будет. Поставили сюда, в угол.
Вот тут и писал. Про все на свете.
И никогда про Мезень.
На этот раз про Париж. Какие там дома, в Париже. Как окнами в окна смотрят. Какая весна там. Какие женщины. Какая любовь. А еще про Испанию. И про корриду. Про быков. Она не читала, не знала по-английски. Но быков представляла себе. Черных. Ярых. С широкими рогами.
Еще он фотографии сыновей давал ей. Карточку жены показывал.
Красивая. Пианистка.
И сама смотрела. Улыбалась. Нравилось, что красивая. Что от красивой к ней ездит. Не ревновала. Нет. Жалела. Понимала, надо жалеть. Знала, что сама – лучше.
Уезжал и возвращался. Каждый раз, как книгу писать хотел, возвращался в Мезень. В углу у окна сидел. Смотрел на реку. На коров вдоль берега. На лошадей мохнатых после зимы, мезенских. На колхозный трактор. На стога. На телеги. Как женки вилами на телеги сено наваливают.
А писал про Африку. Охотился в Африке на львов. И на слонов, как будто. Слоновий зуб привез ей. Лежит в коробочке, в сундуке.
А потом ходил опять в море. Камбалку ловил.
В лес ездил.
Зимой на лыжах добрался даже до «Кулойлага». Смотрел из леса на колючую проволоку и вышки с пулеметами. На ватники драные. На крикливую охрану. Как вели заключенных колоннами. Как доходяги кашляли, согнувшись. Кровью харкали на снег.
Когда вернулся, молчал два дня. Снова сел писать. Но писал не про это. Про Африку. Про львов со слонами. Про океан. Про чернокожих масаев. Про Танганьику. Закончил. И снова уехал.
Из газет узнала, что он в Испании. Помогает Коммуне. Воюет с фашизмом. Советские добровольцы сражались в Мадриде. И он сражался рядом с ними. Ей было теплее, что он там с нашими.
Из Испании вернулся в Мезень.
Привез два десятка испанских детишек. Раздали в мезенские семьи. Одного привел к ней. Сказал, что имя его Хорхе. Георгий значит. Взяла к себе. Понимала, что своих уже не будет. Назвала Егоркой.
Восьмилетний. Черноволосый. Смуглый. По-нашему не разумел ничего. Чудился. А потом привык. Свой стал. В школу ходил. В колхозе работал. Лошадью править научился. На завод ездил на другой берег. Доски грузил. Она его не баловала. Да и не такая была жизнь, чтобы баловать. Но растила его честно. По-матерински. Как своего. После войны закончил школу. Поехал в Архангельск, в медицинский поступил. Закончил. Оттуда перебрался в Москву. Сейчас большой уже. У самого семья. Дети. Два мальчика. Письма пишет. Присылает карточки. В гости зовет.
А он Егорку привез и сел роман писать. Большой роман. Долго писал.
Часто Егорку брал с собой на рыбалку. На охоту по снегу на лыжах ходили. С Коткиным и с Окуловым. Лося били. Зайца. Росомаху.
Один раз на медведя ходили на овсы. Вот медведь – это была радость. Ух, какой он приехал с медведем-то! Тушу из саней во дворе на снег вывалил. Кричит. Смеется.
Шкура та до сих пор висит на повети, среди снастей и веников.
И Егорка любил с ним на охоту ходить. Любил вообще, когда он приезжал. Тот по-испански с ним говорил. И вообще он был ему за отца, вроде…
По субботам она их в баню водила. По-черному протопит. Мальчонку сначала намоет. Спать домой отправит. А уж потом идет с ним вместе.
Вдвоем парятся. Вениками друг друга хлестают. Вместе моются. Поливают из шайки друг друга.
В доме теперь их трое. Егорка – большой уже. А тут, в бане, двое они. За плечо возьмет ее одной рукой. Другой – по лицу проведет. По шее. Груди коснется. Обнимет. Сгребет в охапку.
Сидят потом на полке рядышком. Шрамы его на спине и на груди пальчиком трогает. Наклонится и поцелует. Он к ней опять потянется. Она отбивается, смеется над ним. Смотри, вон черный весь. Стены-то в саже. А сама придвинется ближе. Да и уступит снова.
Потом опять сидят. Курить соберется. Она с полка спрыгнет. Такая же, не стесняясь его, в предбанник выглянет. Ему самокрутку махоркой набьет. Он приходит. Рядом на лавку садится. Курит. Самокрутку в одной руке держит. Другой – за голое влажное плечо ее к себе прижимает. И вот так – голова к голове и сидят.
Накинут что-нибудь. Из бани домой вернутся. Она спать идет. Тянет его за собой. А он ее по волосам погладит. По носу щелкнет.
— Спи-спи.
Укроет получше. И к себе в угол. Писать. Про Испанию.
Роман был тот раз про Испанию.
Американец Роберт Джордан и девушка Мария.
Не спрашивай, по ком звонит колокол…
А она угадать пыталась, была эта Мария у него там? Или придумал? Скорее, была.
Партизаны. Коммунары. Интербригады.
Мосты взрывали. Убивали людей.
Что неймется им? Не могла понять. Живи и живи.
Слова и чувства высокие. Война. Мужество. Любовь. Смерть. Свобода.
Что ему в этих словах? А в этой Испании? Что ему в этой войне?
Не спрашивай, повторяла, по ком звонит колокол. Может быть, он звонит по тебе.
Господи, страшно-то как…
Куда лучше подойти к нему, оторвать от машинки. Обнять за плечи. К виску щекой прижаться. Скользнуть руками с плеч по его рукам. На его большие ладони положить свои.
Не решалась.
Когда писал, не решалась.
Потом долго его не было. Война началась. Писали, что он был на Кубе. Ловил германские подводные лодки. Потом в Англию улетел. В Нормандии с англичанами высаживался. С немцем тоже повоевал. Война никак его не отпускала.
Приехал уже после. Постаревший. Борода седая. Но красивый. И свой.
Егорка уже в девятый класс ходил.
Увидел его. Набычился.
Говорил только вчера ей:
— Вернется, домой не пущу. Где был столько лет?
И ей говорил, чтобы не пускала.
Сначала ждал. Сильно ждал. Потом подрос, напридумывал себе.
— Ты что Егор? Война была.
Увидел его. Вспыхнул. Взрослый уже был. Понимал, что не только война.
Глаза, как угли. Руки из карманов достал. В кулаки сжал. Выскочил. Дверью хлопнул.
— Ничего, привыкнет, — утешала его, — горячий. Отойдет…
Повела в баню. Мыла. Терла. Ласкала. А он светился просто. Никак оторваться от нее не мог. Все эти годы рвался. Все эти годы! И вот теперь здесь. Так хорошо ему было с ней.
Ни с кем. Ни с кем не было ему так. Столько войн прошло. Столько женщин. А она одна такая была. Поэтому, наверно, всегда к ней возвращался?
Сидел на крыльце. Курил. Посадил ее рядом. Опять карточки показывал. Жена в Америке была уже четвертая. Детей еще двое прибавилось. Разглядывала. Этот, вроде, похож на него. А тот, постарше, — не очень.
И на него смотрела во все глаза. Не могла насмотреться. Морщины на лбу шли ему. Челка седая. Лицо широкое. Окладистая борода. Грубый свитер с воротом, закатанным под горло.
На крыльце так сидели. Потом повернул ее. Лбами друг в друга уперлись. Он ей ладонь тяжелую на затылок положил. И вот так лоб ее еще теснее к себе прижал. И свет в глазах ясный. Такой ясный. Глаза в глаза. Вот так. Глаза в глаза. И глядит на нее. Глядит. И шепчет. Первый раз разобрала.
— The sun also rises!
Спросила, что значит. Рассказал.
Потом часто приезжал. Про старика рыбака писал у нее. И про море. И про Париж книжку последнюю. Грустная книжка получалась. Праздник-то он, конечно, праздник. А все грустная.
Видно, что раздирало его. И в Париж тянуло. И к ней. И в Америку. И на Кубу. И океан был нужен. И к Мезени прирос.
А и она понимала.
Всего не схватить человеку.
Так понимала.
Пытается, мол, ухватить все. А руки-то – вон они – хоть и широкие ладони, не унесешь.
А он все же старался унести.
Да только, она думала, что если всего хорошего по чуть-чуть – так это вряд ли лучше, чем одного самого лучшего, но полной горстью.
Жалела его.
Ей-то свое самое лучшее обеими горстями давалось. А его не торопила. Берегла.
Годы шли. Уезжал. Возвращался.
Егорка примирился с ним. Выкидывал, конечно, фортели. Горячился. А что возьмешь? Молодой. Да кровь испанская.
По всему видела, Егорка любил его. Отцом считал. Ревновал только. Глупый.
Потом он сам же его в Архангельск в институт летом на пароходе и отвез. В общежитие устроил. Денег дал на расходы. Помогал всегда. Потом в Москву помог перебраться.
Еще проходили годы. Уезжал. Возвращался. И снова возвращался.
И вот однажды собрал вещи. И уехал опять в Америку. Сказал, что вернется скоро. Насовсем вернется. Не говорил, что насовсем. Но чувствовала, что уже хотел насовсем.
Тревожно было. Отпускать не хотела. Да, как не отпустишь?
Сначала на Кубу поехал. В Америку потом перебрался.
Она читала опять, что все было там не так. Плохо все там у него было. Шпионили за ним в Америке. Подслушивали. Боялись, что он коммунист. А он все это знал. Знал, что ненавидят его.
Пытались лечить насильно. Сумасшедшим объявили. Он не давался. Это была тоже война. Его война.
Но услышала, что упекли его в больницу.
И она подумала, что все. Конец. Из больницы этой не вырваться.
Ужас пришел. Пустота. Как будто нет его больше. Сидела вечером за столом. Рукой оперлась. Поднялась со стула. Что делать-то?
Не могла без него. Жизнь прошла с ним. Всю жизнь с ним прошла. Через Испанию и Африку. Через первую войну и через последнюю прошла с ним вместе. Все войны его пережила-перестрадала. Все.
Все книжки его знала наизусть. Хоть и не читала их никогда. Но знала. И про Мичиган знала и про Коннектикут. И про озеро Эри. И на Ки-Уэсте с ним жила. И во Флориде была. И Кубу видела.
Знала, какие закаты там. Какие кубинки черные, тоненькие и гибкие. Океан видела. Как песок шуршит под волнами. Как под ногами босыми шелестит. Все слышала. Даже ром пробовала. И запах сигар. Запах его сигар гаванских узнала бы сразу. Хотя у нее ничего не курил он, кроме махорки.
Про Париж все знала. Монмартры все его с Монпарнасами. Со всеми ихными кафешантанами. Вот этими вот ногами протопала. Все Парижские бульвары исходила. И Гертруду Стайн, подругу его парижскую, терпеть не могла. Только ему про это не говорила.
Какое это потерянное поколение? Не встречала она. Любить надо. Любить. Он, когда бывал у нее в Мезени, он потерянным не был. Она любила его.
И еще на корридах бывала. Дивилась красочным цветастым бандерильерос. Разодетым в золото пикадорам. Стройным матадорам в дурацких шляпах, размахивающим красной мулетой перед носом рассвирепевшего зверя. На плече его пряталась, когда бык поднимал на рога самых отчаянных, сбрасывал и топтал их ногами. Вместе с толпой мадридцев вскакивала со ступеней арены, белыми платками приветствуя победителя.
А еще от разъяренных быков с ним в толпе убегала по узким улицам Наваррской Памплоны. И на львов охотилась в Кении. И тунцов гигантских ловила с ним на лодке в заливе.
И та медсестра английская, первая его любовь – это тоже она сама и была. Это точно знала.
Не вернется.
Вскочила совсем. Куда бежать?
Ах, ты, Господи! Что же делать. Не вернется ведь! И что?
На стул назад опустилась. Руки повисли.
Да что ж это!
И кинулась глазами искать по дому. Знала, что ищет. А вот где? В буфете? В комоде? В сундуке?
В сундуке! Бросилась. Открыла. Сверху прямо журнал лежал с его фотографией. Написано было «LIFE». Такой взгляд был светлый у него на этой обложке. Такой родной. Доставала по вечерам. Не могла наглядеться.
Еще берет его лежал. Забыл его давно. Она и хранила. Еще жилетка его была. Давно, до войны он носил. Оставил. Не стал с собой забирать. Еще платок его носовой. Этот недавний. С последнего приезда. Платок выпал из кармана у него. Подобрала. Оставила себе. Он уехал. А она доставала иногда. К носу подносила. Его запах был. Так сердце сжималось! Такое тепло в груди стояло!
Разбирала дальше. Вещи были свои. Рубашка, в которой первый раз она его стала. В этой рубашке взял он ее тогда. Как платье свадебное хранила. Кофточка с шитьем из Парижа, которую подарил ей перед войной. Веер черный. Из Красного Мадрида.
А вот Егоркина рубашка, в которой из Испании привез его. Материн платок. Очки отцовы. Жестянка с лоскутками. Где зуб слоновый. С фотокарточками.
И в самом низу. На дне. Сверток.
Ни разу. Ни разу ведь не доставала. Боялась, а вдруг и нету его теперь. Как мать умерла, так ни разу и не взглянула. Сверток был материн. Но увидела. Обрадовалась. Схватила. Села на кровать. На колени к себе положила. И руками слезы с лица вытирает. И что теперь делать? Кто теперь знает, как теперь? Что сделать-то нужно?
Сидела на кровати, сложив на коленях руки. А между рук ее лежал на юбке прямоугольный сверток. Желтые газеты. Под ними – рогожка. Под рогожкой – вязаная белая салфетка. Мать сама вязала когда-то.
Развернула. Испугалась. Вскочила с кровати. А сидя-то можно разворачивать? Достала.
Кусок темной доски оказался в руках. Провела ладонью. Пригляделась. Глаза еле заметны. Лица почти не видно. Полукруглый платок. Ребеночек на руках.
Что теперь делать-то? Куда поставить? На буфет? На окно? Вспомнила. Где матери с отцом фотографии. Вот туда. В угол. А ничего, что с ними? Они ж мертвые. Может, и ничего. Они хорошие люди, вроде, были. Так чего? Поставила.
И что? Что?
Встала перед ней. Выпрямилась. Ах, ты! Потрогала волосы. Простые волосы. Куда? Кинулась. Платок сдернула. Завязала голову. Челку убрала. И встала опять.
Что сказать-то надо? Что сказать? Никогда не говорила. Так что сказать-то? Остановилась. Руки опустила. Перед собой возле юбки держит. Заплела пальцы. На доску темную еще взглянула. На глаза Ее, чуть видные, еще посмотрела. На платочек округленький. На Младенчика спеленатого.
И вдруг пальцы заломила. И слезы сами потекли. И так стояла. Плакала. Тихонько подвывала сама себе. И долго-долго так стояла. Долго-долго.
И проплакалась уже. И светлее стало. И полегчало. Отлегло.
Стояла. Не сходила. Уходить не решалась. И только глаза вытирала. Ждала.
Сзади, в той комнате, дверь открылась. Он вошел.
Знала, что он. А только не знала, можно ли отвернуться теперь? Можно ли? Подняла глаза. Еще раз взглянула. И, вроде, поняла, что можно.
Он стоял в дверях. Смотрел на нее. Волосы седые. Тот же грубый свитер под горлышко. Очки на носу. И глаза улыбаются. Хорошо так, задорно улыбаются.
И поняла, что навсегда вернулся. Навсегда.
Стали жить потихоньку. Он по утрам снег на дворе чистил. Дрова колол. Топил печку. В магазин ходил за хлебом. Окулов с Коткиным заглядывали. Бывало, и бутылочку разопьют. Ездил с ними весной на корюха. А летом семгу брали на поплавень.
В воскресенье в клуб ходили. Кино смотрели. Идут под ручку. Бабка Иконникова через забор поглядыват. Быков Пал Прокопыч с телегой возится. Тараканова-красавица с крыльца рукой машет.
Придут домой. Она на стол соберет. Сидят. Обедают. Друг на друга смотрят.
Потом она по хозяйству. А он – снова писать. Очень хорошо ему нынче писалось. Очень славно. Все надеялась, а вдруг про Мезень?
Ночью спать пойдет. И позовет его с собой. И все-все в нем знакомо. Все-все.
И она все его морщинки на лбу знает. И все запахи его. И вот так лежат рядышком. Как и всегда, она – на его руке.
И снова писать уходит.
Пока за водой ходила, в самоваре кофе приспел. На стол перенесла. Полезла в печку. Треску в ладке достала. Хлеб нарезала. Поставила тарелки. Бокалы. Из шкафчика бутылку вина выставила. Открыла.
— Ужинать собрала. Пойдем?
Еще раз в зеркало взглянула. Волосы поправила. Он подошел. В руках держал газеты. Обнял. Пальцами своими пожал ей пальцы. Наклонился. Вдохнул, чем она пахнет. Поцеловал за ухом. Отпустил. Сел напротив.
Был он в синей с белым полосатой рубашке. Поверх ее – белая жилетка. Седые волнистые волосы слегка на лбу. Борода аккуратно пострижена. Рукава расстегнул. Отодвинул к локтям немного.
Налил вина. Ей налил. Себе.
Подпер бороду пальцами. Так, что указательный – у него на губах остался. Хлопал этим пальцем себе по усам.
Посмотрел на нее. Помолчал. Глаза прищурил. Правой рукой протянул ей газету. А сам бокал взял. Отпил.
Стала читать. Написано было так:
«2 июля 1961 года в своём доме в г. Кетчуме, штат Айдахо, США, через несколько дней после выписки из психиатрической клиники, застрелился из любимого ружья, не оставив предсмертной записки, великий американский писатель, журналист, лауреат Нобелевской премии по литературе Эрнест Хемингуэй».
Дочитала.
Полосатая кошка прыгнула вдруг с пола на стол и уселась возле него. Стала тереться головой об его руку.
Не стал сгонять. Гладил. Кошка урчала.
Она отложила газету.
Прошлым летом, второго июля, когда она точно знала, что он уже умер, что, нелепо раскинув руки, лежит в перепачканном кровью свитере на террасе своего дома в Айдахо, входная дверь хлопнула за ее спиной. Замерла тогда. Не знала, можно ли обернуться. Не могла решиться. А когда обернулась и посмотрела, он стоял в проеме и смотрел на нее. Голова слегка набок. Борода седая. Веселые озорные глаза.
Вспомнила, медленно отпила вино и с тем же прищуром поглядела теперь на него, на кошку.
Поставила бокал. Подошла к нему. Обняла за плечи. К виску щекой прижалась. Скользнула руками с плеч по его рукам. На его большие ладони положила свои.
Кивнула на газету, на которой теперь сидела кошка.
— Они просто ничего не поняли. Вообще ничего. Спросили бы у меня, я бы им рассказала.
Поднялся. Взял руками ее за голову. В ладони взял ее лицо. Прижал к плечу своему. И так стояли.
Протянул руку и повел в комнату.
Таким был теплым. Таким небыстрым. Таким нежным. Такие слова говорил ей впервые. Впервые.
Впервые остался с ней. Впервые потом к машинке своей не пошел. Всегда уходил. А нынче остался.
Теребил ее волосы между пальцами. Разминал в ладони.
Повернулась к нему. Голову приподняла на локте. Посмотрела. Пальчиком челку ему седую на лбу разобрала на прядки. В глаза заглянула.
— Знаешь, от Егора письмо пришло. В Москву зовет. Квартиру
Упала щекой ему на плечо. Обвилась руками вокруг его руки.
— Учти, я трусиха. Трусить буду ужасно. Ужасно.
Улыбался. Гладил по голове. Целовал. Так и заснул на спине, когда она на плече у него затихла. Думал, что и она заснула.
А она приподнялась. Посмотрела на него спящего. И лицом уткнулась туда, где кучерявились седые волосы у него на груди. Поцеловала.
Осторожно встала с кровати. Укрыла получше. Как он укрывал ее много лет. Накинула халат.
И вдруг, никогда не решалась, а теперь решилась.
На носочках, босиком, побежала в ту комнату, в тот угол, где он работал. Зажгла осторожно лампу. Над пишущей машинкой, над зеленым сукном склонилась.
На белом листе, наполовину торчащем из машинки, тонким черным «курьером» рассыпалось:
«В городе Мезени, недалеко от Белого моря.
В устье большой реки, чье название звенит, как местные сквозняки.
Разливающейся здесь весной, как Великое озеро Эри.
Живет женщина, похожая на Жюльет Бинош.
У нее волосы цвета пепла сухой травы.
И в глазах будто отражается Мичиганское небо.
И если Бог приведет ее когда-нибудь на твои пути,
То ты никогда не сможешь уже перестать называть ее своею»
Больше ничего не было. Дальше был – чистый лист.
Тихонько выключила лампу. И так же на цыпочках вернулась обратно.
Вокруг кровати обошла. Остановилась. Стала перед иконой.
Ясная ночь была. Лошадь соседская тихо ржала во дворе у забора. Ходики тикали на стене. Лунный свет отражался от снежного поля, от берега реки и заглядывал во все окна. Лик под фотографиями на темной доске оживал от этого света.
Седоволосый бородатый мужчина, чьи портреты висели над письменными столами лучших его современников, позабыв о человеческой славе, тихо спал, раскинувшись на кровати, в маленьком деревянном домике на берегу северной великой реки, ни капельки не похожей на озеро Эри. Даже во сне он думал о женщине, ради любви которой, может быть, Бог только и произвел его на этот свет.
Лицо его было спокойно. И дыхание ровно.
Возле кровати, босая, на лоскутной дорожке, стояла она. Ни на кого не похожая. Переступала с ноги на ногу. Шевелила губами.
Что сказать нужно, так и не понимала. Не понимала, но сказать хотела.
Так сказать хотелось, так воскликнуть, чтобы слова вырвались.
Чтобы взлетели.
Стояла. Сдержаться не могла. А почему-то вышло виновато:
— Можно к нему теперь пойду? Можно?
От нетерпения теперь переступала ногами. Теребила руками края халата. Взгляд счастливый в окно косила.
Лунный свет становился бледнее. Ночь рассеивалась. Небо окрасилось ярче. Розовое золото разливалось над темным еще лесом. И увидев занимавшееся над рекою утро, поняла, что хотела не попросить. Просить было нечего. Все было дано итак без меры. Хотела рассказать. Рассказать про все их несказанное счастье. Про то, что горсти теперь полные у них обоих.
И радостно и горячо зашептала, как он:
— The sun also rises!
— The sun also rises! — шептала она Богородице по-английски слова, которые говорил он всегда ей в радости, — The sun also rises! – рассказывала она Ей.
— The sun also rises! — повторяла она, пристроившись на его руке и прижимаясь к нему всем телом.
И когда он сам уже всю ее к себе потянул. Обнял другой рукой. Сам прижался. И сонными губами, щекоча седой бородой, поцеловал ее возле уха. С благодарностью прошептала снова:
— The sun also rises! И восходит солнце!