Валентина Константиновна и Федор Иванович. Они снимали у нас комнату на даче. Когда маме надо было в город по делам, Валентина Константиновна со мной нянчилась. Высокая, полная, кудрявая. Угощала меня пряниками. «Пряник мятный, ароматный, удивительно приятный…»
Они поженились перед самой войной. Прожили всю блокаду в Ленинграде. Никуда не выезжали. Федор Иванович был каким-то очень нужным ценным рабочим на оборонном заводе. Пытался уйти на фронт. Не взяли. Пытался жену отправить в эвакуацию. Ни за что не согласилась. Устроил ее тоже, молодую неопытную девчонку, на завод.
Выжили, потому что не было на руках иждивенцев. Стариков не было, оба были приезжие. Детей тоже не было. Никого кормить не нужно было. Оба получали рабочую карточку, да и Федора Ивановича как-то подкармливали, чтобы не умер. Без него что-то там, на производстве просто встало бы.
Вот они сидели в креслицах в своей комнате на втором этаже. Под открытым окном буйствовала сирень. Аромат ее врывался и висел над столом, за которым меня поили сладким чаем с пряниками. Федор Иванович курил сигареты через мундштук. Длинные восковые пальцы и в них коричневый костяной мундштук. Напротив – Валентина Константиновна – рассказывает.
— На Литейном, напротив квартиры Некрасова мы жили. Это было весной уже, в сорок втором. Еще Ильины к нам зашли…
— Ты что, Валюша? Какие Ильины? Ильины еще в декабре умерли.
— Нет, Федя, Ильины умерли весной. Анна Ивановна – в апреле, а Петр Никифорович в мае.
— Валюша, Анна Ивановна умерла в декабре. А Петя через неделю после нее. Ты путаешь с Коганами. Это Коганы к нам тогда заходили.
— Феденька, Коганы умерли сразу. Нет, не сразу. Нет, Соломон Ильич умер тоже в декабре. Так, а Соня? Соня умерла в феврале. Помнишь, Миррочка маленькая, она в январе умерла, и у Сони уже не было сил ее на двор даже вынести. Когда спецотряд ходил по квартирам, трупы собирал, они Миррочку сами забрали. Нет, Коганы умерли раньше. Так ты думаешь, это были не Ильины?
— Нет, Валюша, Ильины умерли раньше. Это, может быть, Степановы? Или Галушко?
— Нет, Федя, Маша Галушко уехала в эвакуацию в феврале с маленьким Егором. Егор потом умер от истощения. Не довезла она его. А Семен Петрович, их дедушка, тот еще в январе умер. Помнишь, во двор его вытащили, лежал там присыпанный снегом, долго не вывозили. Да, наверное, это были Степановы. Степановы потом уже умерли, на следующий год.
— У нас было одиннадцать комнат, Илюша, в квартире. Одиннадцать семей. И только мы с Федей остались к концу блокады. Потому что у Феди был спецпаек. По-другому никто не выживал. Или запасы были у кого, или спецпаек, или Бог помиловал…
— Опять ты, Валя про Бога? – Федор Иванович раздраженно меняет сигарету в мундштуке.
— Ладно, ты со своей партийностью. Мама молилась за нас в деревне. Вот так и спаслись. Если бы не Бог, лежали бы сейчас в ямах на Пискаревке. Разве не так?
— А история, Илюша, была смешная. Теперь смешная. Приносит Федя однажды чего-то круглое. В рогожу какую-то завернул. Улыбается, и выкладывает на стол.
— Ни, за что, — говорит, — Валюша, не догадаешься, чего тут у меня.
Я и так и сяк трогаю, не понимаю: круглое и твердое. Что может быть? Не выдержала, развернула. Головка сыра! Воском вся залитая. Сыра, ты понимаешь!
Помню, что не знала, что и делать-то с ним. Сидим с Федей и смотрим на эту голову. И слезы у меня текут. Зашли… получается, что Степановы зашли. Мы их тоже посадили. И уже вчетвером смотрим. Потом Федя говорит:
— Давайте съедим по кусочку.
Принес нож. Разрезал. Понемножечку. Нам и Степановым тоже. Степановы – это Алена была и Мишка, сын ее, ему лет десять было. У них все уехать не получалось. Не знаю, почему. Лето они пережили. А следующей зимой умерли. В конце сорок второго она. Потом Мишку в детдом забрали. Он в детдоме уже умер.
Ну, посидели, съели по маленькому кусочку. Я кипятку нагрела. Попили. Я Алене с собой еще немножко отрезала, завернула. А остальную головку, как они ушли – назад в рогожу и убрала в буфет.
Буфет у нас был. Мы его не сожгли в буржуйке зимой. Хотели сжечь уже, а тут Федору Ивановичу с завода стали немножко дрова привозить. Ну и продержались.
Так вот я ее, головку, в буфет убрала. Поздно уже, спать легли.
И, понимаешь, Илюша, никак не заснуть. Я ворочаюсь-ворочаюсь, не могу. Смотрю, Федя тоже не спит. Тоже вертится. Говорит:
— Пойдем, Валюша, еще по кусочку съедим.
— Пойдем.
Отрезали. Съели. Опять легли. Снова не спится. Еще встали. Еще отрезали. Опять легли. Не заснуть. Я встала. Федя тоже вскочил. И так всю ночь. Всю ночь, представляешь? Под утро Федя говорит:
— Надо мне поспать, к обеду на смену. Что я там наработаю, не выспавшись. Давай доедим что ли, иначе никак не выходит.
Ну, достали, там уже треть головки осталась. Доели не спеша. Крошки последние с рогожи подобрали. Легли и заснули, как убитые. Теперь смешно. А тогда… Замолчала.
Федор Иванович в белом парусиновом пиджаке. Высокий. Худой. С белыми седыми назад зачесанными волосами. Прямо сидит в кресле, нога на ногу закинута в дачных шлепанцах. Вынимает мундштук изо рта:
— Нет, Валюша, не Степановы. Степанова Наташа-то, ты знаешь, маленькая такая, под обстрел попала еще в ноябре. Убило ее. А мать ее Степанова Зинаида, так ты вспомни, в комнате ее нашли в конце зимы. Она к покрывалу примерзла. Топить ей нечем было, и карточки уже не ходила отоваривать. А то – Олупкины были, которые сыр с нами ели. Они с Севера перед войной приехали. Олупкины. Миша тот был Олупкин, который в детдоме потом умер. И мать его. А с сыром никак было не удержаться. Никак.
Вот еще история.
Отчим мой Эммануил Исаакович Кроль. Пятнадцать лет ему было, когда блокада началась.
Летом они с одноклассниками рыли траншеи на Лужском рубеже. Потом бежали под бомбежками от наступавших им на пятки немцев. В пути еле укрылись от пытавшихся расстрелять их мотоциклистов. В конце августа пробились все-таки в Ленинград.
Осенью 41-го вместе с другом они прорвались в кабинет секретаря обкома комсомола в Смольном. Идея была такая. Поскольку все понимали, что Ленинград сдадут фашистам, они просили выдать им пистолеты, гранаты и запас продовольствия. Со всем этим снаряжением замуровать их в колонны Зимнего дворца. Когда Гитлер приедет осматривать сокровища Эрмитажа, они убьют Гитлера.
Секретарь похвалил друзей за находчивость, пообещал, что Ленинград не сдадут, и, поскольку мальчишки соврали, что им уже исполнилось шестнадцать, определил в комсомольско-молодежный боевой отряд.
В конце осени – начале зимы 41-го отряд лежал в оцеплении на Средней Рогатке. Это были самые настоящие боевые действия: немцы стреляли в них, они стреляли в немцев. Потом, когда стало потише, им на смену пришли регулярные части, а комсомольцев отправили решать боевые задачи в городе. Они ловили диверсантов, охотились на мародеров, выискивали на рынках торговцев человеческим мясом. Всякое, в общем, было. А главное, был голод.
Прямо накануне войны родственники из белорусского местечка, откуда вся семья и происходила, прислали им в Ленинград бочонок прошлогоднего засахаренного меда. Мама его, Роза Александровна, страшно ругалась на местечковых скупердяев, тем более что мед в семье никто не ел.
Как выяснилось позже, белорусских родственников немцы сразу сожгли всех до единого, еще осенью 41-го. А в первую блокадную зиму бочонок старого меда спас всей семье жизнь.
Еще куча была коротких историй.
Полина Лаврентьевна, соседка наша на Канале Грибоедова. Рассказывала моей маме про соседку этажом ниже:
— Вот у Веры Ванны-то. Дочку съели. Точно-точно. Они зимой с карточками пошли. А тогда уж люди пропадать начали. Кто помоложе-послаже уйдут – и не найти никак. Ну, и Вера ей говорит:
— Настя, ты спускайся потихоньку, я тебя догоню. Только на улицу не ходи. В парадной стой.
Сама замешкалась чего-то. Вышла, Насти нет. Сердце екнуло. Она налево, через двор, на набережную. Во дворе еще видела, машина стояла. Внимания не обратила. На набережной нет. У самой ноги еле ходят, куда бежать. Да и у Насти-то почти ноги не ходили. Не могла никуда уйти. Шажки маленькие. Еле-еле тогда ходили. И машина из-под арки выезжает. Ну, Вера Ванна, говорит, как машина мимо нее проскочила, и по газам. А как проскочила – так в сердце будто камень – увезли Настю.
Ходила потом еще по парадным, да по дворам. Но куда за две-три минуты могла та Настя уйти? Никуда. Съели Настю, и все дела. Съели. Вот так.
Вот история про дядю Моисея. Это мама моего отчима рассказывала, Роза Александровна:
— В сентябре – октябре набирали народное ополчение. Людей таких, гражданских, которые в армию не годились. Оружия толком не давали. Зачем брали, непонятно. Дырки на фронте затыкать человеческим мясом. Они все погибли. Никто не вернулся почти.
Ну и дядя Моисей, дядя Мотя мы его звали, ему было лет семьдесят пять. И главное, он слепой был совершенно. Очки толстые были, с палец толщиной стекла.
Он жене своей, тете Циле сказал:
— Цилечка! Если нам евреям не ходить воевать с фашистами, то кто пойдет?
А дядя Мотя в молодости боевой был. Ни одной юбки не пропускал. Тетя Циля с ним намучилась. И тут, как узнала, кричит:
— Что Мотька, за старое взялся? Опять за старое?
А он ей только:
— Что ты, Цилечка! Что ты любимая! Фашистов бить иду!
Ну, в общем, Мотя все равно пошел. Шапка у него была такая из рыбьего меха и ватник зеленый. Вот он этот ватник надел и шапку и пошел. Тетя Циля его до сборного пункта на Садовой довела. Напротив райкома. Там его записали. На очки никто не посмотрел. Мужики его в серединку колонны взяли, чтобы не отстал. Пошли. Тетя Циля рядом бежит и кричит:
— Смотри, Мотька, будешь там баб лапать, не приходи домой! Эх, чтоб тебя!
А дядя Мотя из середины колонны шапкой своей размахивает и картаво кричит на всю улицу:
— Не плачь, Цилечка! Муж твой Моисей Дрискин Родину идет защищать! Родину!
Ну и убили его сразу же. В первом же бою убили. Потому что все равно слепой, ему палку какую-то дали. Ружье не стали давать. Сосед наш Вадик Рудный с ним вместе был. Тот вернулся в декабре. Так говорит. Привели в окоп. Винтовки раздали, с империалистической войны еще. Старые. А в окопе трупы неубранные. Нормальных военных никого. Ждите, говорят, вечером пришлем вам кадрового офицера. Они ждут. А тут немцы на них. Ближе и ближе. Чего делать? Вдруг один, в кожанке, наган древний достает из деревянной кобуры.
— Я, — говорит, — старый рабочий! Я, — говорит, — Зимний штурмовал. Айда, — говорит, — в атаку, все одно перебьют.
Ну и кричит:
— За Родину! За город Ленина!
И полез наверх. А никто больше не лезет. А он, знай, горло дерет:
— За Родину!
Ну, наш дядя Мотя, как услышал, и тоже полез:
— Я тоже за Родину!
И со своей палкой вперед. Тут их и убило обоих. Сразу. На спину повалился в ватнике своем. Передо мной он стоит, как будто сама там была. Как дядя Мотя кричит картаво «За Родину!» И падает. Вот так.
Тетя Циля потом плакала. Ей бумагу дали, что пал смертью храбрых.
А в декабре, когда уже сама от голода умирала, говорила:
— Хорошо, что Мотя там погиб. Не мучился. И как думаешь, Роза, не зря погиб? Я тоже думаю, не зря. На одну пулю у немцев меньше осталось.
Наша соседка на углу Щорса и Ординарной. Сталинский дом строителей Сясьстроя. Елизавета Исааковна. Всю блокаду тут в этом доме прожила. Мужа ее посадили после строительства, в конце тридцатых. Враг народа. А перед самой войной выпустили и на новую стройку отправили. И она здесь с сыном, всю блокаду. Выжила тоже запасами довоенными. Там чудесная история случилась. Муж их отправил на дачу в середине июня. Хотели в начале, но чего-то прокопались. Муж закупил им муки, сахара, крупы на два месяца, консервы. Они только заехали, тут война началась. А в июле все уже бежать стали, понятно было, что немцы вот-вот придут. Под баней у них был погреб незаметный. Они туда продукты спрятали, а в Ленинград пешком добирались. Вернулись. Ну, и немцы всего чуть-чуть до дачи их не дошли. На нашей территории оказался тот погреб. Дачу всю разграбили местные да беженцы. А погреба не сыскали. Вот они потихоньку оттуда подкармливались всю первую зиму.
— А кому нечем было подкармливаться, Илюша, те никто не выжили.
Елизавета Исааковна была непростой человек. Маленькая, сморщенная, щеки впалые, нос орлиный. Юбка какая-то вечно прожженная, в пятнах. На пояснице платок вытертый пуховый. Кофточка задрипанная. Воевала Елизавета Исааковна после войны с невесткой. А невестка воевала с ее запасами.
Блокада для нее не кончилась. Елизавета Исааковна делала запасы. Не могла не делать. Хлеб старый соберет – и в мешочек тряпошный. А мешочек – за батарею. Потом из-за батареи, как просохнет, — под матрас. Или за шкаф. Или в комод. Везде можно было найти эти мешочки.
Хлеб, который бросали старушки голубям тоже собирала. Ворчала:
— Эти, которые хлеб птицам бросают – не блокадники. Эти приехали. Блокадник не станет хлеб бросать на землю.
И опять за свое – мешочек с хлебом за этажеркой. Мешочек – под кроватью. Мешочек в шкафу…
— Он, Жорик мой, качался, когда по улице ходил, – начинала рассказывать Елизавета Исааковна. Седоволосый сорокалетний Жорик сидел тут же и улыбался. А невестка тут же сбегала, куда подальше. Не выносила этих рассказов. А Елизавета Исааковна продолжала, — Жорик, он качался. Он идти вообще не мог. Я его на руках выносила. Так он ничего не весил. Я его во двор вынесу, поставлю и только смотрю, чтобы не упал. Это весной было уже и летом. А в нашем доме жил шофер Жданова. Так вот, я тебе скажу, Илья, я не знаю, как там Жданов в Смольном жил. Но про шофера его мы много чего знали. Шофер был откуда? Из НКВД. Вот так.
Ну, слушай, только Жорика я вот так вынесла погулять, а к нему подходит девочка такая в матроске и с бантиками. А в руке у нее кусок белой булки. Сайка за семь копеек, знаешь, такая, с корочкой. Мы такую сайку год уже не видели. Хлеб с опилками видели. Глину видели. Хвойный отвар видели. Клей столярный видели. А сайку?
Девочка та – дочка того шофера, Ждановского. И вот она идет, приплясывает. Булку грызет с острого конца и Жорку моего заметила. А Жорик стоит качается. Ему уже семь лет было, но он от голода говорить совсем разучился. Все больше мычал. И вот она приплясывает. И булку кусает. А Жорик стоит, качается, мычит и руки к той булке тянет. Она близко совсем подошла, а он страшно так замычал, наклонился в ее сторону, не удержался на ногах и свалился прямо на нее.
Он-то свалился, а она из-под него как-то выскочить успела, а Жорка лежит на земле, мычит и руки тянет, мычит, руки тянет и глазами на нее, на эту булку, в одну точку, просто как безумный. Девчонка-то отскочила, увидела Жоркины глаза безумные и кричит:
— Пошел вон, дистрофик! – ногой топнула, — Пошел вон, тощий болван! И булкой ему в голову запустила. А сама побежала домой и опять кричит:
— Папа, на меня дистрофик напал! Папа, на меня дистрофик напал!
Ну, думаю, сейчас папа этот энкаведешный привалит, будет он разбираться, кто на кого напал. Я Жорку в охапку, и как могу – ходу! А булка в грязи лежит. И Жорка мой к ней руки тянет, пытается у меня из рук вырваться. А его, что есть силы сжала, тащу и приговариваю:
— Нет, Жоринька, нет, мой маленький! Булку мы ту брать не будем. Не станем мы ее брать. Во-первых, мы гордые. Мы, Жоринька, голодные, но гордые. У нас папа главный инженер Сясьстроя был! А во-вторых, нельзя нам Жоринька эту булку брать. Ну, никак нельзя. Нам с тобой за эту булку, которую мы у девочки отобрали, все, что положено накрутят. И еще, что не положено, тоже.
Последняя история – наша семейная.
Папа воевал на Ленинградском фронте. Семья жила на Бассейной, теперь улица Некрасова. Семья – это две невестки, Фира и Клава, жены папиных братьев, и сестра Берта. Все трое – с детишками. У Фиры – двое. У Клавы – двое. У Берты – трое. У Фиры муж, Илья, папин старший брат – главный инженер крупного ленинградского завода, их с заводом в Сталинград эвакуировали. У Клавы муж, Натан, средний их брат – рядовым на Карельском фронте. У Берты, сестры папиной, муж Исаак – в тюрьме. У него родственники нашлись в фашистской Румынии.
С ними жила папина мама. Мама Ильи, Натана, Берты и папы моего Арона, баба Сима. Баба Сима была высокая. Статная. С длинной седой роскошной косой. Каждый вечер она косу расчесывала, а утром и на голове укладывала. И гребень вставляла черепаховый. Подарок еще покойного мужа.
Папа воевал на Ленинградском фронте. Был офицером, артиллерийским наводчиком. Позже – командиром батареи. Как-то получалось договориться, чтобы раз в месяц отпускали его домой на день. Папа был очень экономный и практичный человек. Он откладывал паек. Махорку и спирт менял на еду. Все это приносил раз в месяц семье.
В январе он приехал, как обычно, привез продукты. Все были слабые, но радовались ему. Продуктам тоже, но больше ему: три молодые женщины, чьих мужей раскидала война. Семеро детей от семи лет до года, уже не помнивших, как выглядели их отцы. И баба Сима, у которой мой папа – любимчик.
— Ты не волнуйся, Арончик, — вечером говорила баба Сима и гладила его по голове, — все у нас будет хорошо. Я в Бога не верила никогда, ты знаешь. Но если дети выживут, я, наверное, возьму и поверю.
Смотри, Арончик, Синицины умерли. Прохоровы с пятого этажа. Помнишь? Матильда. Которая в шляпке еще ходила, ну все глаза тебе строила, помнишь? Умерла тоже. А мы живем. Крюковы умерли. Помнишь, он такой был вежливый все. Все дверь держал, пока другие не пройдут. Шляпу все снимал при встрече. Ну вот. А мы все живы. Ну и хорошо.
Теперь вот эвакуация началась. Илюша там, в Сталинграде хлопочет, чтобы нас поскорее вывезли. Он о Фире, конечно, хлопочет. Не о нас, о Фире…
— И правильно! – встряхнула головой, — И правильно! Пускай хоть их вывезут. Должен же кто-то выжить! Нельзя, чтобы все умерли! Главное, чтобы молодые выжили. Молодым нужно жить! Все будет хорошо, Арончик, все будет хорошо!
И снова гладила его по голове и по щеке и прижималась к нему. А он руки ее целовал. Потому что мама. Потому что мама…
Месяца через полтора, накопив продуктов, папа вновь отправился на Бассейную. Начало марта было. Город заледеневший. Где-то развалины. Пыль со снегом лежит. Где-то угла дома нет, а мебель в комнатах торчит, кровати, комоды, обои полосатые, портрет какой-то. То ли кукольный дом, а то ли театр. Где дома уцелели, кресты белые на окнах. Кресты, кресты, кресты… Трамвай стоит вмерзший на углу Восстания. Напротив Мальцевского рынка деревья уже все вырубили на дрова. Снег и лед. Всюду снег и лед. И люди редкие, как тени. Не идут – ползут. Люди-тени ползут, и тени людей ползут за ними следом.
Поднялся по лестнице. Постучал.
Не открыли. Сильнее постучал. Дернул дверь на себя. Распахнулась, чуть не упал. Зашел в прихожую. Побежал по коридору. Вот дверь направо. Здесь Берта живет. Опечатана. Следующая – Фирина – опечатана. Клавкина – опечатана. Напротив – их с мамой – дернул. Открылась свободно. Вошел – никого. Холодно и печка не горит.
Вышла. Сейчас придет! А печка погасла. Разожгу пока. Вернется, согреется. За хлебом пошла или к соседке. Пока разожгу. Раздернул шторы затемнения. И увидел пыль на столе. Стол. На столе гребень, без которого никогда не выходила. И пыль на гребне и на столе.
Сел на кровать. Сгорбился под шинелью. Задрожали губы. Рукой схватил себя за лицо. Рот зажал. Затрясся. Затрясся.
— Простите…
Поднял глаза. В дверях стояла Оля Потапова. Соседка. Молоденькая такая была. В больнице медичкой работала. Его все невестки когда-то сватали к ней:
— Женись, Арончик, на Оле, будет тебе и жена и врач.
— Что? – отнял с трудом руку от лица. Выпрямился.
— Вы давно здесь?
Не ответил. Вскинулся:
— Где все? Почему двери опечатаны?
— Все уехали.
— Уехали? Уехали! Когда? – еще больше распрямился.
— Уехали. Больше месяца как. Вот Вы приходили, и потом сразу как-то, через несколько дней. Фира сначала, их в Сталинград Илья вызвал. Потом практически сразу – Берта с Клавой. Уехали. Все уехали. Детки тоже все. Они Вам письмо написали. Вы не получали разве?
Помотал головой. И увидел гребень. Гребень, гребень, гребень…
— Только…
— Что, только? Что, только?!
— Только мама ваша не захотела уезжать.
— Как не захотела? Почему не захотела?
— Не захотела. Сказала, пускай молодые едут. Сказала, у вас дети, у вас мужья. Вам нужно. А я здесь останусь. Меня Арончик будет навещать. Проживу как-нибудь. Стариков, Вы знаете, не берут. Но Илья ей сделал вызов тоже. И все разрешения оформили. Но не поехала. Все говорила, зачем я место в машине буду занимать, молодые пускай едут, а я здесь, с Арончиком. Ему тоже куда-то приходить надо.
— Бросили? Они ее бросили?
— Нет-нет, Вы не думайте! Они уговаривали. Девочки плакали. Берта больше всех. Просили, чтобы поехала. Она ни в какую! Нет! Молодые пусть едут, а я останусь. Все.
— Значит, бросили, — дыхания не хватало.
Не отвечала. Потупила глаза.
Попытался набрать в грудь воздуха. Надо было спросить. Посмотрел на нее. Она на него.
— Она не ходила уже почти совсем. Я ей карточки отоваривала. Воду кипятила на печке. Я вечером после работы заходила. Кипятку нагрею, хлеб ей дам. Сядет. Все пыталась сама косу расчесывать. Я ей помогала. Я расчесываю, а она вспоминает. Все вспоминала, как в деревне пирожки пекла, а Вы бегали на станцию их продавать. А еще, что у вас в доме были одни сапоги на всех. Кому надо на двор – того и сапоги. Она смеялась: Арончик, маленький, худенький, в одной рубашечке, в сапогах этих огромных. Смеялась…
Три недели назад. Числа тринадцатого. Вечером я опять пришла. А у нее сил уж совсем нет. Я кипятку налила. Попоила ее. Она попросила косу ей расчесать. Ну, я посадила ее, подушки подсунула. Она руку протянула, пытается гребень вынуть, я ей помогла. Она подержала его, мне протянула:
— Арончику отдашь. Это отец мне дарил. Пускай у него будет.
Я ей косу расчесала, укутала. Потом еще несколько раз заходила, в печку подкидывала. Она лежала, смотрела на меня. Шептала «Арончик». Улыбалась. Снова шептала… Утром я зашла, а она лежит. Также лежит. Перед собой смотрит. Улыбается…
— И… что она… сказала… когда ты вошла? Утром… что она сказала?
— Арон! Вы что не понимаете? Ваша мама умерла! Когда я вошла утром, она уже была мертвая! Мертвая, понимаете? Мертвая!
Она кричала. А папа сидел на кровати, на том самом месте, где умерла баба Сима. И плакал, как ребенок, горько и безутешно. Горько и безутешно. Это наверное, заезженное выражение. Но я не знаю, как сказать. Только так, горько и безутешно.
Гребень этот лежал потом у нас долго в шкафу, на полочке с папиными орденами и прочими важными семейными документами. А когда папа умер, куда-то пропал. Куда пропал? Никто не знает.
Итог той войны для нашей семьи вышел такой.
Папин старший брат Илья погиб в Сталинграде. При повторной эвакуации завода в сорок втором году. Бомба попала в машину. Все остались живы, а он погиб. У Фиры и Ильи умер младший сын Марк. Он отморозил себе ноги, когда ехали по Дороге Жизни. Началась гангрена. Спасти мальчика не смогли.
Среднему брату Натану оторвало снарядом ноги, когда он нес донесение в штаб. Через несколько дней он умер. Похоронен в Петрозаводске на кладбище Пески. Имя его выбито среди прочих на памятнике.
Клава и Берта добрались до Сибири, до Омска. Там в эвакуации дожили до конца войны. Туда же, после смерти Ильи к ним добралась и Фира.
Папа единственный из всех братьев остался жив. Он прошел всю войну, был награжден тремя боевыми орденами и тремя медалями. Дошел до Праги и Будапешта. Был дважды тяжело ранен. Осколок от тех ранений до самой смерти сидел у него в легком. В общем, он выжил и всю жизнь удивлялся, за что это ему. До конца своих дней он чувствовал, что обязан своим погибшим братьям. До конца дней своих он помогал их женам и их детям. Через двадцать лет после победы, уже сам, будучи немолодым вдовцом, он поехал в Омск на свадьбу своей племянницы, дочери Фиры и Ильи. На этой свадьбе он познакомился с моей мамой. Так появился на свет я.
Каждый год, в середине февраля папа возил меня на Пискаревку. Мне было три года. Потом четыре. Потом пять. И каждый год мы ездили на Пискаревку. Я помню, как это было последний раз. Мне было шесть лет. Тринадцатого февраля, в годовщину смерти бабы Симы мы шли через пропилеи к Вечному огню. Февральский ветер раздувал огонь и обжигал мне щеки. В теплых вязаных рукавичках у меня было две красные гвоздички. У огня мы молчали. Папа надвигал свою каракулевую с козырьком шапку ниже на брови, брал меня за руку, мы шли дальше.
Возле одного из валов над огромными рвами, где выбиты были цифры «1942», и два дубовых листочка тоже были выбиты. Это значило, здесь лежат гражданские. Там мы клали гвоздички на гранитную стелу с цифрами. Молчали. Потом папа снова брал меня за руку, и мы шли по дорожке. Доходили до Матери Родины. И там стояли. Папа вслух читал мне стихи Ольги Берггольц. И потом так же молча возвращались назад.
Только один раз он остановился посередине кладбища, развел руками и сказал:
— Ты не смотри на эти валы. Не смотри. Здесь везде люди. Под этими дорожками, под этими плитами, на которых мы сейчас стоим, тоже люди. Сотни тысяч людей вповалку на этом клочке земли. Этого даже не представить. Запомни, сынок, нет ничего гаже войны. Когда тебе будут толковать о подвиге, о победах, просто помолчи. Пусть они говорят, а ты молчи. Я был на войне и имею право это сказать. Война – это горе, страх и слезы. Горе, страх, грязь и слезы. И смерть. Может быть, еще и память. Но про это я пока ничего не знаю. «Никто не забыт»? Не знаю. Будем молчать.