Александр Городницкий: Я был как два разных человека – крамольный поэт и благонравный советский инженер
Про войну
– Мы с матерью жили на даче на станции Вырица, под Ленинградом. И вот 22 июня 1941 года, в ясный солнечный день, приехал отец и сказал, что началась война. Я очень удивился, никак не мог понять, что это за странное явление – война? Казалось, ничего не произошло… Мне тогда только исполнилось 8 лет, и я не понимал, как все может измениться, когда солнечно, ясно и спокойно.
Но изменилось, конечно, многое. В конце июля меня вместе с маминой школой (мама работала учительницей) и десятками тысяч ленинградских детей примерно такого же возраста отправили в эвакуацию.
Но план эвакуации был составлен на случай войны с Финляндией, еще в 1939 году, и повезли нас в Старую Руссу в Новгородскую область, практически навстречу немцам… Туда немцы пришли еще раньше, чем под Ленинград.
В конце августа уже горело небо на западе, шли медсанбаты, канонада, через наши деревни проходили беженцы. Нас с большими трудами запихали в эшелоны, и поехали мы обратно в Ленинград. Помню, как на станции Малая Вишера нас бомбили, как подожгли хвостовой вагон, как мы сами прятались под вагонами… Как-то все же вернулись.
А в начале сентября немцы дошли до Ленинграда и началась блокада. Так что, первая моя эвакуация была неудачной. Я, кстати, не так давно, пару лет назад, встретил в Нью-Йорке женщину, которая сидела со мной в том самом вагоне — она прочитала книгу моих воспоминаний, подошла ко мне.
Отца, работавшего в военной гидрографии, эвакуировали в Омск, а мы с матерью остались в блокадном Ленинграде до апреля 1942 года, когда меня вместе с другими ленинградскими детьми на грузовиках вывезли по Ладожской трассе и отправили эшелоном в Омск. Так что, первый год блокады — самый тяжелый и страшный – мне довелось провести в Ленинграде.
Наш дом сгорел в феврале 1942 года. Но не от бомбы или снаряда – этажом выше умерла соседка, не сумев погасить буржуйку. Дом горел 3 дня, но никто даже не пытался его тушить – не было воды, ее приходилось таскать из дальней проруби, с Невы. Тушить что-либо не было ни сил, ни возможностей. Мы просто ушли в другой дом, к родственникам.
На 7-й линии, где мы жили, был бульвар. Потом на этом бульваре вырубили все деревья – на дрова. Следом за деревьями исчезли кошки, голуби и собаки – их съели. Потом на дрова разобрали соседний деревянный дом. А потом мать перестала выпускать меня из дома, потому что пошли слухи (которые, к сожалению, подтвердились), что маленьких детей воруют, убивают и продают на Андреевском рынке как телятину. Людоедство, к сожалению, имело место, хоть его и замалчивали, причем страшное, в очень неприятных масштабах.
Наша память такова, что многие вещи не хочется вспоминать. Человек ко всему привыкает. Когда на бульваре появляется первый труп, то все ахают, охают… А когда он не один, это становится элементом быта.
В мои руки случайно попал дневник Коли Ремидовского – десятиклассника, умершего в 42 году и похороненного на Пискаревском кладбище. Он пишет о том, что самое страшное не бомбежки и не голод, не мороз, а то, что люди изменились. Были добрые, отзывчивые, а стали злые, эгоистичные, жестокие…
В апреле 1942 года на льду уже была вода. Я помню, как нас везли рано утром, чтобы не привлекать внимание немецкой авиации и артиллерии. Машины шли прямо по воде, а мы сидели в кузове, укрываясь брезентом. Было холодно и, конечно, страшно. Для меня блокада тогда кончилась, но я целый год в Омске не ходил в школу – болел дистрофией.
У меня по этому поводу есть стихи. Например, такие:
Ветер злей и небо ниже
На границе двух эпох.
Вся и доблесть в том, что выжил,
Что от голода не сдох.
Что не лёг с другими рядом
В штабеля промёрзших тел,
Что осколок от снаряда
Мимо уха просвистел.
Мой военный опыт жалок,
В зиму сумрачную ту —
Не гасил я зажигалок,
Не стоял я на посту.
Вспоминается нередко
Чёрно-белое кино,
Где смотрю я, семилетка,
В затемнённое окно.
Вой снаряда ближе, ближе,
До убежищ далеко.
Вся и доблесть в том, что выжил.
Выжить было нелегко.
Или такие:
Водитель, который меня через Ладогу вез,
Его разглядеть не сумел я, из кузова глядя.
Он был неприметен, как сотни других в Ленинграде, –
Ушанка да ватник, что намертво к телу прирос.
Водитель, который меня через Ладогу вез,
С другими детьми, истощавшими за зиму эту.
На память о нем ни одной не осталось приметы.
Высок или нет он, курчав или светловолос.
Связать не могу я обрывки из тех кинолент,
Что в память вместило мое восьмилетнее сердце.
Лишенный тепла, на ветру задубевший брезент,
Трехтонки поношенной настежь раскрытая дверца.
Глухими ударами била в колеса вода,
Гремели разрывы, калеча усталые уши.
Вращая баранку, он правил упорно туда,
Где старая церковь белела на краешке суши.
Он в братской могиле лежит, заметенный пургой,
В других растворив своей жизни недолгой остаток.
Ему говорю я: «Спасибо тебе, дорогой,
За то, что вчера разменял я девятый десяток».
Сдержать не могу я непрошеных старческих слез,
Лишь только заслышу весенние трели капели,
Водитель, который меня через Ладогу вез,
Чтоб долгую жизнь подарить мне в далеком апреле.
– Вы же практически сразу после войны начали писать стихи, да?
– Да, в 1947 году. Причем самое первое стихотворение, которое я написал для того, чтобы меня приняли в студию литературного творчества, было про геологов. Хотя я тогда совершенно не собирался становиться геологом.
– А о войне у Вас тогда были стихи?
– Да, одно из первых, я посвятил его памяти моего дядьки Александра Павловича Серегина, старшего лейтенанта, мужа моей тетки Анны Михайловны, маминой сестры. Он погиб в 1941 году под Брестом. На эти стихи обратил внимание Борис Абрамович Слуцкий, мой любимый поэт. Я эти стихи, кстати, помню:
Полковник на снимок: «Дайте-ка.
Давно — не узнаешь сходу».
Выходит, он помнит дядьку
По тридцать давнему году.
Выходит, он помнит ясно,
А тётка, видно, забыла, —
Шлем со звездою красной
Среди тряпья сохранила.
А я вспоминаю Киев,
И запах печёного хлеба,
Две сильных руки мужские,
Меня поднявшие в небо.
Я день вспоминаю жаркий,
Загаром согретые лица.
А он, говорят, служака,
А он, говорят, тупица.
Казарменным запахом жёстким
Был он насквозь пронизан —
От стен, белёных извёсткой,
От тухлой капусты снизу.
Такие шли на аресты,
Не вздрагивали при стоне.
А дядька погиб под Брестом
С пустым наганом в ладони.
Узлами корней скрутило
Поляну, где умирал он.
В отдельных своих квартирах
Спиваются генералы.
Сокурсники, сополчане,
Хранители ротных фактов —
Пускай бы они молчали
До скорых своих инфарктов!
– Как вообще Вы относитесь к своим старым стихам?
– Совсем недавно вышла книжка стихов, написанных в 21 веке. Их оказалось даже больше, чем за всю мою предыдущую жизнь! Но когда смотрю свои старые черновики, мне жаль той жизни… Это касается и песен, и стихов – в них осталось что-то, чего у меня уже не будет никогда. Юность. И мне ее жалко.
«Снег над палаткой кружится» – это 58-й год, представляете? Это как смотреть на свои юные фотографии, без морщин. Как у меня было написано в каком-то стихотворении, «ностальгия – тоска не по дому, а тоска по себе самому». Так что, я к ним отношусь, как к собственным детям, никогда от них не отказываюсь. Это не значит, что они хорошие, но они — часть моей жизни. Куда же я от них денусь?
Про науку и поэзию
– Профессию Вы выбирали по остаточному принципу?
– Да. Я всю жизнь увлекался литературой и историей, терпеть не мог физику и математику, и мечтал стать историком. Но, сами понимаете, 51-й год, дело врачей висело в воздухе, и мне с моим «пятым пунктом» в Ленинградский университет, да еще носивший гордое имя Андрея Александровича Жданова, дорога была закрыта, несмотря на золотую медаль. И я выбирал из того, что было можно.
В послевоенное время система ценностей была совершенно другой, нежели сейчас, хотелось чего-то героического. В моем понимании это – или военная служба, или экспедиции. Я пошел в Горный институт на геофизический факультет. И ни о чем не жалею. Если бы выбирал сейчас – пошел бы туда же. Это как брак вслепую, который в итоге оказался браком по любви. Я люблю свою работу, работаю до сих пор. Всю жизнь в экспедициях, это мой образ жизни, и слава Богу!
Моим кумиром был и остался Руальд Амундсен – человек, открывший Южный полюс и погибший при попытке спасти экспедицию Нобиле. Он написал фразу, имеющую важное значение для моей жизни: «Человек не может привыкнуть к холоду и не должен к нему привыкать». Это не только про Арктику – это вообще про жизнь. Я как любил Амундсена, так и люблю.
То же и с любимыми поэтами. За вашей спиной стоит копия портрета Пушкина работы Тропинина. Такой же портрет, вырезанный из «Огонька», был прикреплен над моей детской кроваткой в комнатушке коммуналки, где мы жили с родителями. Я сначала узнал, что это – Пушкин, а потом уже прочитал его стихи. И до сих пор Пушкин – мой любимый поэт. А из зарубежных — Киплинг, и тоже с юности. Его поэму «Мэри Глостер» я помню наизусть. Это первая любовь, которая не ржавеет. Неистребимая романтика, оставшаяся до седых волос…
– Получается, спасибо «пятому пункту» — выбрали бы что-то другое, и жизнь бы сложилась иначе.
– Получается, что спасибо. С этой стороны много кого можно поблагодарить. Например, после того как в 1967 году вышла моя первая книжка стихов, в 1968-м я вместе с Иосифом Бродским, Сергеем Довлатовым и другими ленинградскими поэтами, попал в донос, после которого меня 17 лет вообще не печатали. И хорошо, это спасло меня от стыда, публикации незрелых стихов.
Ленинградский поэтический мир отличается от московского. Мои московские ровесники сразу стали громкоголосыми поэтами эстрадного типа. Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Булат Окуджава со своими песнями… Ничего такого в Питере не было. Например, Александр Кушнер терпеть не мог авторскую песню. Он говорил: «Зачем ты пишешь песни, у тебя же стихи неплохие?!» Потому что Москва – это театр поэзии, а нас учили наоборот, чтобы в глубину. Как у Кушнера:
Еще чего, гитара!
Засученный рукав.
Любезная отрава.
Засунь ее за шкаф.
Так что, я оказался на перепутье этих двух поэтических школ, двух разных традиций. В стихах придерживаюсь питерской линии, но, с другой стороны, поскольку пишу песни, они в эту линию никак не укладываются.
В Москве мне посчастливилось подружиться с поэтами старшего – фронтового поколения, которых любил, люблю и считаю своими учителями. Это прежде всего Борис Слуцкий, Давид Самойлов и, естественно, Булат Окуджава. Настоящие поэты, особенно Слуцкий — он сыграл огромную роль в моем поэтическом формировании, хотя никогда больше тройки мне не ставил. И правильно делал.
– А насколько стены, которые Вас окружают, влияют на поэзию? Когда Вы переехали в Москву, стали по-другому писать?
– Трудно об этом говорить, потому что я очень подвержен внешнему влиянию. Я как чукча, пишу только о том, что реально вижу. Начисто лишен творческого воображения. Поэтому я, действительно, начал писать по-другому.
Во-первых, у меня появились стихи, которых до тех пор не было – от общения с московскими поэтами. Раньше получались только песни. Конечно, я писал и стихи, но они были слабыми. В моей первой книге «Атланты» – сплошные «мечты и звуки»… Эта книга сейчас стоит очень дорого, потому что за ней гоняются коллекционеры, но она плоха. А в Москве появились стишки более-менее приличные, и чем дальше, тем больше.
Много лет назад я в Ленинграде записал песни и стихи для пластинки. Прошло лет 15, и вот в прошлом году приехал в Питер на ту же студию звукозаписи, к тому же звукорежиссеру Виктору Динову. Послушав меня, он сказал: «Какой ужас, я не смогу тебя писать – ты стал москвичом, полностью утратил правильное ленинградское произношение. Ты стал распевно говорить, мне противно тебя слушать». А я же не замечаю! Я же говорю, как все вокруг! Так что, мы сами не замечаем, как изменяемся, и не всегда в лучшую сторону.
– Вы как-то сказали, что поэт – это антенна Бога.
– Правильно. Когда я пишу просто какие-то стишки – это делаю я. Но в те редкие моменты, когда у меня получается что-то действительно серьезное, есть точное ощущение, что мне диктуют. Я едва успеваю записывать и никогда не правлю. Потому и считаю, что настоящий поэт не должен гордиться тем, что он написал. Ведь Бог мог выбрать другую антенну!
Песня «На материк ушел последний караван» – именно такая. С ней, кстати, связана одна интересная история. В 60-х годах я работал с зэками в Туруханском крае. Когда из теплой Ленинградской квартиры, будучи сыном интеллигентных родителей, всего боящийся, я попал на Крайний Север – в обстановку полевых партий, где работали зэки, обычно молчавшие или говорившие конкретно по-русски, то, сами понимаете, ощущал себя не очень хорошо. Но я слушал их песни, которые мне безумно нравились, великие песни – тот же «Ванинский порт»…
Эти безымянные песни зэков послужили толчком, чтобы я начал писать свои. И одной из первых появилось подражание им – «На материк ушел последний караван».
Песня получила моментальное распространение, её цитировали многие люди, её пел замечательный актёр Зиновий Гердт. И все считали, что это народная песня. А в 84-м году я приехал на Кольский полуостров, чтобы задокументировать керны сверхглубокой скважины, и познакомился с молодыми ребятами, инженерами, которые там жили. Узнав, что я геолог, они спросили: «Хочешь, покажем тебе могилу человека, написавшего песню «На материк ушел последний караван»?»
На следующий день подогнали вездеход с прицепленными санями, и мы приехали в тундру. Через час езды перед нами открылась грустная картина: брошенная зона, сгнившие бараки, рваная колючая проволока, покосившиеся вышки. Рядом кладбище, но поскольку там с лесом плохо, на могилах, в основном, камни. Где-то выцарапан православный крест, а где-то вообще ничего.
Мы остановились у какого-то безымянного камня. Мне говорят: «Вот, здесь он лежит. В этой зоне сидел, здесь его и убили». «За что?» – спрашиваю. Говорят – за песню.
Наливают в кружки спирт, а мне не до смеха – тут же лежит какой-то реальный покойник! Я говорю: «Ребята, стоп. Вы уверены, что это – автор песни?» «А разве её не Городницкий написал?» Я в ужасе отвечаю: «Городницкий». – «А ты споришь! Шапку сними, помянуть надо!» В полном ужасе снял шапку, выпил этот ледяной спирт, меня погрузили в сани и отвезли обратно. Хорошо еще, фамилии никто не спросил – могло стать одним камнем больше.
– Есть такая примета: если раньше времени хоронят, значит, будете долго жить.
– Не думал, что доживу до 21 века, до 82 лет. Я даже сейчас не верю в это, не ощущаю. У меня опять же в тему стишок:
Уходит март в сугробах снеговых.
Кончается мой век. Остатки сладки.
Я пережил родителей моих,
Что уходили на восьмом десятке.
И в телефонной книжечке моей
Все больше цифры заменяет прочерк.
Я пережил моих учителей:
Самойлова и Слуцкого, и прочих.
Немного одноклассников моих
В живых осталось — двое или трое.
Бытописанье школьных лет былых
Необратимо, как эпоха Трои.
И все-таки доступны мне пока
На склоне, что снижается покато,
И женский смех, и звонкая строка,
И пламя отгоревшего заката,
Вселенной заоконной серебро
И океан — от оста и до веста.
И непонятно, почему в метро
Мне молодые уступают место.
– А как же мудрость, которая приходит с возрастом? Умный человек внешне стареет, а внутренне развивается.
– Какое развитие в 82 года?! Тут, говорят, уже потеря идёт. Извините меня, что я стихами всегда отвечаю:
Неприкрытая хлопает дверь,
Под деревьями мечутся тени.
Вслед за возрастом приобретений
Начинается возраст потерь.
Начинается время потерь.
Выбирай себе ношу полегче.
Перед тем, как подставить ей плечи,
Восемь раз её прежде измерь.
Ненадёжна истлевшая нить
Размышлений, которыми жили.
Дети выросли, стали чужими.
Новых поздно уже заводить.
Начинается время потерь,
Время неизлечимых болезней.
Во влюблённых девчонок не верь, —
Для тебя это будет полезней.
Начинается время потерь,
Старых истин и старых понятий.
Опасайся нечаянных пятен:
Не успеешь свести их теперь.
Если сейчас какой-то шаг сделаешь не так, уже не замоешь, не исправишь, времени нет. Надо действовать осторожнее.
– А Вы помните момент, когда Вас признали, как состоявшегося поэта?
– Сначала, пока был молодой, ходил по именитым поэтам и всё ждал их мнения. Мнения были разные. Но я никогда не забуду, как Вадим Шефнер, один из любимейших моих ленинградских поэтов, дал мне третью рекомендацию в Союз писателей в далеком 72-м году, сказав: «Саша, вас не примут, у вас плохие рекомендации». «Почему», – спрашиваю. «Трех евреев, – говорит. – Слуцкий, Самойлов и я. Я, конечно, не еврей – швед, но фамилия-то Шефнер, кто знает…» (Вадим Сергеевич Шефнер — прапраправнук полковника, взятого Петром I под Полтавой в плен.)
Но в Союз писателей меня не приняли по другой причине – в 1968 году появился донос на группу молодых ленинградских литераторов, были репрессии ко всем фигурантам, в том числе и ко мне. И в 72-м году я уехал в Москву.
Существовали как бы 2 разных человека – крамольный поэт Городницкий и благонравный советский инженер Городницкий – хотя еврей и беспартийный, но работал на важных заданиях по обеспечению нужд военно-морского флота, при выезде за границу не пытался сбежать, крамольную литературу не возил, в контакты с женщинами не вступал.
У меня даже было две медицинских карточки: обычная в районной поликлинике – такая, что хоть в гроб клади, а вторая – хоть в космос посылай! Это в морской поликлинике, где я 2 раза в год проходил медкомиссию. Причем в экспедициях я никогда не болел, хотя проработал в них 40 с лишним лет.
Если судно стоит носом на волну и движется, оно не перевернется, но стоит ему лечь бортом — общий привет! Я и сейчас работаю, несмотря на возраст.
Про «пятый пункт»
– В одном из Ваших интервью прочитала такую фразу: «Как еврейский мальчик, пытался доказать себе и окружающим, что я – настоящий мужчина»…
– Дело в том, что уже в 1943 году во дворе дома, где мы жили в Омске, мальчишки обозвали меня «жидёнком» и популярно объяснили, что это значит. Помню, в какой ужас я пришел, в состояние какого чудовищного позора! Я ни за что не хотел быть евреем, хотел быть как все. Побежал к родителям за разъяснениями. До сих пор помню их растерянные лица, выражавшие полную невозможность что-то мне объяснить. Позже я написал такие стихи:
Было трудно мне первое время
Пережить свой позор и испуг,
Став евреем среди неевреев,
Не таким, как другие вокруг,
Отлученным капризом природы
От ровесников шумной среды.
Помню, в Омске в военные годы
Воробьев называли «жиды».
Позабыты великие битвы,
Неприкаянных беженцев быт,
Ничего до сих пор не забыто
Из мальчишеских первых обид.
И когда вспоминаю со страхом
Невеселое это житье,
С бесприютною рыжею птахой
Я родство ощущаю свое,
Под чужую забившийся кровлю,
В ожидании новых угроз.
Не орел, что питается кровью,
Не владыка морей альбатрос,
Не павлин, что устал от ужимок,
И не филин, полуночный тать,
Не гусак, заплывающий жиром,
Потерявший способность летать.
Только он мне единственный дорог,
Представитель пернатых жидов,
Что, чирикая, пляшет «семь сорок»
На асфальте чужих городов.
Помню, родители мне говорили: «Ты должен учиться лучше, чем другие, быть самым первым, уметь пройти любое испытание. То, что им простят, тебе не простят». Этот комплекс человека второго сорта в дальнейшем развился, благодаря Сталину и не только ему.
Поэтому я поставил себе задачу – экспедиции, что угодно, любые глупые вещи, но делать что-то, чтобы доказать окружающим меня людям, что я не хуже их. И им много чего доказал, а вот себе – ничего…
У меня есть такое стихотворение:
Неоднократно за годы своих экспедиций
Страх я испытывал, ибо коварен маршрут.
Тем, кто твердит, что нигде ничего не боится,
Не доверяю, поскольку, наверное, врут.
Нервные клетки не раз приходилось мне тратить:
В небе горел, штормовал у оскаленных скал,
В глубоководном на дне побывал аппарате
И под прицелом ревнивого мужа стоял.
Прыгал с порога на лодке в районе Талнаха,
Одолевая объятую ужасом плоть.
Доблесть не в том, чтобы вовсе не чувствовать страха, —
Доблесть, скорее, в умении страх побороть.
Остерегайся его ядовитых укусов, —
Невычислимо движение горних светил.
Не позволяй, в нежелании праздновать труса,
Чтобы врасплох он, внезапно тебя захватил.
– Но освободились же от этого?
– Частично освободился, не знаю. У меня есть одно узловое стихотворение, которое я могу прочитать в связи с этой темой. Оно вызвало разные реакции с разных сторон. С одной стороны – русских нацистов, а с другой – я подвергся резкой критике моих братьев по крови за рубежом, которые обвиняли в том, что я отрекаюсь от своей еврейской крови. По этому поводу я им процитировал стихи своего любимого поэта и друга Игоря Губермана:
Неожиданным открытием убитый,
Развожу я в удивлении руками,
Ибо думал, как и все антисемиты,
Что евреи не бывают дураками.
Это одно из стихотворений, которое является для меня тем, на чем я стою.
– У меня, кстати, и вопрос такой был: какие стихи для Вас программные?
– В том числе и это:
Неторопливо истина простая
В реке времён нащупывает брод:
Родство по крови образует стаю,
Родство по слову — создаёт народ.
Не оттого ли, смертных поражая
Непостижимой мудростью своей,
Бог Моисею передал скрижали,
Людей отъединяя от зверей?
А стае не нужны законы Бога, —
Она живёт заветам вопреки.
Здесь ценятся в сознании убогом
Лишь цепкий нюх да острые клыки.
Своим происхождением, не скрою,
Горжусь и я, родителей любя,
Но если слово разойдётся с кровью,
Я слово выбираю для себя.
И не отыщешь выхода иного,
Какие возраженья ни готовь, —
Родство по слову порождает слово,
Родство по крови — порождает кровь.
Про понятие Бога
– Я обратила внимание, что в последнее время Вас привлекает тема духовности, поисков Бога.
– У меня есть стихотворение, написанное в 88-м году, когда я в последний раз был за рубежом в экспедиции:
В старинном соборе играет орган
Среди суеты Лиссабона.
Тяжёлое солнце, садясь в океан,
Горит за оградой собора.
Романского стиля скупые черты,
Тепло уходящего лета.
О чём, чужеземец, задумался ты
В потоке вечернего света?
О чём загрустила недолгая плоть
Под каменной этой стеною, —
О счастье, которого не дал Господь?
О жизни, что вся за спиною?
Скопление чаек кружит, как пурга,
Над берега пёстрою лентой.
В пустынном соборе играет орган
На самом краю континента,
Где нищий, в лиловой таящийся мгле,
Согнулся у входа убого.
Не вечно присутствие нас на Земле,
Но вечно присутствие Бога.
Звенит под ногою коричневый лист,
Зелёный и юный вчера лишь.
Я так сожалею, что я атеист, —
Уже ничего не исправишь.
– Только не говорите, что Вы – атеист!
— Я этого и не говорю. Я занимался историей Земли, дрейфом континентов, мировыми катастрофами и даже предложил свою модель конца света.
Не так давно у меня вышла книга «Мифы и тайны науки», в которой я пытаюсь найти объяснение древним легендам, в том числе и библейским, с позиций современной науки.
Там есть такие слова: «Что касается Бога, то по мере развития цивилизации менялись и совершенствовались. В связи с накоплением большого объема информации, менялись и теологические конструкции. С развитием человеческой цивилизации и обретением новых знаний, привычные языческие представления Авраама сменялись более поздними и сложными конструкциями Моисея, Иисуса из Назарета, Магомета, Будды, Иоанна Павла Второго. Древние библейские пророки являлись предтечами последующей фундаментальной науки». То есть возвращение к Богу идет на уровне другой науки, уже нынешней.
Мы живем в эпоху, когда наука терпит кризис наглядности. Например, яблоко стукнуло по голове Ньютона, и он открыл три закона механики. А пойди, повтори этот трюк с бозоном Хиггса! Сверхскорости, теория относительности… Вселенную, которая расширяется со скоростью взрыва, мой убогий мозг никак не может себе представить. Мы потеряли наглядность в науке.
То же произошло и с понятием Бога. С самого начала триединство Отца, Сына и Духа Святого давало интересную тему для современной физики. Это совершенно другой уровень по сравнению с Саваофом, сидящим на облаке. Но то, что Он существует и должен существовать – безусловно.
Сейчас уже, на старости лет, приходя к итогу своей жизни и занимаясь историей Земли и биологическими катастрофами, я не могу не заподозрить, что что-то не так. Только это сложно. Что это такое? Существо, не существо, какая-то суть, форма материи или форма энергии… Я не знаю. Не случайно у евреев нельзя называть Бога по имени. У меня есть знакомый религиозный философ, написавший книгу, которая называется «Где был Бог во время Холокоста?». Понимаете, искать в Боге источник вечной справедливости было бы неправильно. Столько несправедливых, кровавых вещей творилось в человеческой истории, что… и еще не вечер! Вот как Бог допустил Холокост?
– У меня есть версия. Толпа, распинавшая Христа, кричала: «Его кровь на нас и на детях наших». Может быть, в этом дело?
– Да, объяснить можно. Другое дело, что объяснение не всегда возможно принять.
Мой дед был старостой синагоги в Могилёве, где жили мои предки, и плохо говорил по-русски. Мой сын – религиозный еврей, уехавший в Израиль в далеком 87-м году. Все мои потомки – от сына три дочки, мои внучки, вышли за хасидов в Израиле. У меня 7 правнучек и 2 правнука, все растут в религиозных семьях. Я же – абсолютно не религиозен:
Я вывих древа родового,
Продукт диаспоры печальной,
Петля запутанной дороги,
Где вьюга заметает след,
Но Бог, что был вначале Словом,
Дал здесь мне воздух изначальный,
И сочетанье звуков в слове,
Которому замены нет.
Не быть мне Родиной любимым,
Страны не знать Обетованной,
Но станут в час, когда я сгину,
Замучен мачехою злой,
Строка моя, смешавшись с дымом,
Российской песней безымянной,
А плоть моя, смешавшись с глиной,
Российской горькою землёй.
Вот как я ощущаю это.
Родина человека – это, прежде всего, его родной язык. Сейчас прочту стихотворение, которое может прояснить мою позицию:
Жил я достаточно долго.
Где я умру – неизвестно.
Определение дома.
Определение места.
Всё отыскать его силюсь я,
Запечатлеть его в слове.
Я родился на Васильевском,
Мать и отец – в Могилёве.
Внучки родились в Израиле,
Рядом с погибшим Содомом.
Кто растолкует мне правильно,
Что мне считать своим домом?
Гнал ураган меня галсами
С яростью невыносимой.
В спальный мешок забирался я,
Пахнущий дымом и псиной.
Север пургой меня потчевал
Над океаном бездонным.
Кто объяснит мне доходчиво,
Что мне считать своим домом?
Долго не ведал я, баловень,
Истины в горьких облатках.
Жил я подолгу на палубах
Разных судов и в палатках.
Там, где для мыслей подобных
Попросту не было времени.
Определение дома.
Определение племени.
Живший стихами и песнями,
Был бы, возможно, всегда я
Счастлив с подругою, если бы
Не появлялась другая.
Таинство детского лепета,
Блин, что останется комом.
Кто объяснит мне бестрепетно,
Что мне считать своим домом?
Предки, что газом удушены,
В братской исчезли могиле.
Дом мой, в блокаду разрушенный,
Люди обжили другие.
Необратимо потеряно
Всё, что с рожденья дано нам.
Кто объяснит мне уверенно,
Что мне считать своим домом?
Город ли жёлто-медовый,
Этот заснеженный мыс ли?
Определение дома.
Определение смысла
Жизни, что теплится вроде бы, –
Значит – не кончился порох.
Определение Родины –
Призрачной точки опоры.
Есть еще и другое стихотворение:
Я детство простоял в очередях,
За спичками, овсянкою и хлебом,
В том обществе, угрюмом и нелепом,
Где жил и я, испытывая страх.
Мне до сих пор мучительно знаком
Неистребимый запах керосина,
Очередей неправедный закон,
Где уважали наглость или силу.
Мне часто вспоминаются во сне
Следы осколков на соседнем доме,
И номера, записанные мне
Карандашом чернильным на ладони,
Тот магазин, что был невдалеке,
В Фонарном полутёмном переулке,
Где карточки сжимал я в кулаке,
Чтоб налету не выхватили урки.
Очередей унылая страда.
В дожди и холода, назябнув за день,
Запоминать старался я всегда
Того, кто впереди меня и сзади.
Голодный быт послевоенных лет
Под неуютным ленинградским небом,
Где мы писали на листах анкет:
«Не состоял, не привлекался, не был».
Но состоял я, числился и был
Среди голодных, скорбных и усталых
Аборигенов шумных коммуналок,
Что стали новосёлами могил.
И знаю я — какая ни беда
Разделит нас, народ сбивая с толка,
Что вместе с ними я стоял всегда
И никуда не отходил надолго.
– У Вас стихи очень православные — может быть, не по букве, но по духу и по смыслу.
– А какие они могут быть? На эту тему есть еще одно стихотворение:
Выросший в культуре Европейской,
У песков горючих Голодая,
Ни кипы я не носил, ни пейсы,
Истинному Богу угождая.
Сумрачными питерскими днями,
Не познавший родину и род свой,
Я вбирал религию от нянек
Набожных крестьянок новгородских.
Церковь чудотворного Николы,
В детстве моем стала изначальной,
Где Христос с коричневой иконы,
На меня поглядывал печально.
Няньки обожали литургии
И меня креститься приучали,
Но настали времена другие,
Суетные светские печали.
И другие гипсовые боги,
Красный галстук повязав у шеи,
Преданности требовали, строги,
И кровавых жертвоприношений.
Радио кричало в уши зычно,
Целились ракеты по вселенной,
Позабыл надолго я, язычник,
О Христе эпохи довоенной.
И стою я под Стеною Плача,
В позднем покаянии жестоком,
Сознавая, так или иначе,
Возвращенье к истинным истокам.
Чтоб в конце означенного действа,
Над моей кончиною помешкав,
Усмехнулся Бог мой иудейский
Темной азиатскою усмешкой.
Христианство – самая гуманная из когда-либо существовавших на земле религий. Но век христианства кончается, христианская идея сегодня терпит кризис, как физика Ньютона, в век сверхзвуковых скоростей.
Мы приближаемся к полному Апокалипсису. И самое страшное, что разрушение начинается с человеческой души, а не с тела…
Про конец света
– Вы говорили о библейских текстах с точки зрения современной науки.
– Недавно в интернете появился материал о том, что на дне Красного моря египетские археологи нашли остатки войска фараона, преследовавшего евреев, — колесницы, доспехи и несколько сотен скелетов. Все подтвердилось! Анализируя библейские тексты, я пришел к выводу, что причиной гибели войска было цунами. А, например, Содом и Гоморра погибли из-за взрыва метана. В Библии все описано точно — в том числе запах серы, поскольку выделялся сероводород.
Когда я читал об этом лекции в Тель-Авиве, пришла группа раввинов меня «валить». Они говорили, что это кощунство, что нельзя Божье чудо объяснять с позиций прагматичной науки. На что я был вынужден спросить: «Господа, вы думаете, Бог хуже нас знает устройство Земли?» Они сказали, что, конечно, нет. А если Он знал лучше, то какая Ему разница, как сделать чудо? Почему Он не мог сделать так, чтобы мы нашли этому научное объяснение?
Увлекшись дарвинизмом, мы забыли о многих других достижениях науки. А ведь кроме Чарльза Дарвина, автора соответствующей теории эволюции, был и другой великий физиолог — Жорж Кювье, автор теории катастроф. Суть ее в том, что в истории жизни на Земле неоднократно происходили катастрофы глобального характера, уничтожавшие практически всё живое. Я попытался связать одну из причин этих катастроф с изменением знака магнитного поля (я занимаюсь изучением магнитного поля, 16 лет руководил лабораторией геомагнитного исследования океана в Институте океанологии РАН).
Известно, что магнитное поле время от времени меняет знак. И, когда это происходит, то прежде всего падает напряженность поля, причем сильно — почти до 0. Почему это важно? Дело в том, что от солнца с близсветовой скоростью к нам несется поток заряженных корпускулярных частиц, которые носят очень красивое название «солнечный ветер». Но, кроме названия, ничего красивого здесь нет. Этот поток убивает все на своем пути. Доходя до границы магнитосферы, он не может пробить нашу магнитную защиту и уходит в мировое пространство. А теперь представим себе, что напряженность упала, выключим магнитное поле, которое нас защищает. Этого достаточно, чтобы убить всё живое на земле!
Я попытался связать глобальные мировые катастрофы с инверсиями магнитного поля и кое-что получилось. Меня в университете студенты спрашивают — когда следующая инверсия? А я не знаю, потому что это явление не имеет периодического характера, инверсии не формулируются математически. Может через 100 тысяч лет, может, послезавтра. По данным некоторых обсерваторий напряженность поля уже начала падать…
Есть много причин говорить о конце света. Например, Йеллоустоунский вулкан, который, по данным многих вулканологов, может рвануть в течение ближайшего полугода. Если будет так, то столь ненавистная нам теперь Америка накроется в первые 20 минут, а у нас будет еще двое суток на раздумье.
– Не очень много! Скажите, то, что Вы – известнейший человек, Ваши стихи включили в школьную программу, что-то изменило в Вашем самоощущении?
– Для меня важнее другое:
Я обошёл все континенты света,
А город мой всё тот же с давних пор,
Там девочка, склонясь у парапета,
Рисует мост, решётку и собор.
Звенят трамваи, чаек заглушая,
Качает отражения вода.
А я умру, и «часть меня большая»
Не убежит от тлена никуда.
Моих стихов недолговечен срок.
Бессмертия мне не дали глаголы.
Негромкий, незначительный мой голос
Сотрут с кассет, предпочитая рок.
Прошу другого у грядущих дней,
Иная мне нужна Господня милость, —
Чтобы одна из песен сохранилась,
Став безымянной, общей, не моей.
Чтобы в лесной таежной стороне,
У дымного костра или под крышей,
Её бы пели, голос мой не слыша,
И ничего не зная обо мне.
Не завидую великому Пушкину, завидую его другу, неудачнику Дельвигу. Он стал автором гениальной народной песни «Не осенний мелкий дождичек». И у меня есть стихотворение не столько про Дельвига, сколько про себя:
Мечтатель, неудачник и бездельник,
Я обращаюсь памятью к тебе,
Стеснительный и неумелый Дельвиг,
Мой старший брат по музам и судьбе.
В асессоры ты вышел еле-еле,
Несчастлив был в любви и небогат,
Прообразом для Гоголя в «Шинели»
Ты послужил, сегодня говорят.
Но в летний дождь и в зимние морозы,
Народ застольный распевает, пьян,
О молодце, что проливает слёзы
На свой расшитый бархатный кафтан.
Себе навек твои присвоив строчки,
Отца не вспоминающий и мать,
Тебя он тоже позабудет прочно.
Ему, народу, в общем наплевать,
Что пить, что петь. Он выпьет, что придётся,
Добавит снова, и хлебнёт кваску,
И горестная песня инородца
Разбередит российскую тоску.
Фото: Ефим Эрихман
Видео: Виктор Аромштам
Читайте также:
- Ольга Седакова: Не хочу успеха и не боюсь провала
- Юрий Кублановский: Когда я жил как загнанный заяц, стихи возникали чрезвычайно светлые
- Николай Котрелёв: Память о рае