Как страх смерти лечится козьим молоком? Какую ошибку допустило советское правительство, оставив в школьной программе «Преступление и наказание»? Как в 1900-е годы выживал писатель и как сегодня живет русская литература? Об этом и многом другом — в интервью с писателем Алексеем Варламовым, лауреатом Патриаршей литературной премии 2013 года.
Ключевой персонаж
Первое воспоминание — мне было года 2–3. Очень хорошо помню бабушку, которая носила меня на руках по казавшейся тогда огромной квартире. Мое самое первое в жизни воспоминание связано именно с бабушкой, для меня факт важный. Бабушка — ключевой персонаж в моей человеческой, литературной судьбе.
Она была удивительной женщиной, но это далеко не хрестоматийный образ верующей бабушки, которая внуку передает какое-то тайное знание. Моя бабушка была человеком, далеким от Церкви. Хотя родилась еще в царские времена, окончила классическую гимназию в Твери… У нее была сложная жизнь, драматичная судьба. И можно сказать, что она отшатнулась и от веры, и от Церкви.
Но она говорила мне не об этом, она очень много рассказывала про свою жизнь, про свое детство и юность. Причем — дозировано. Она была из богатого купеческого рода Коняевых, там было что в революцию терять. А родители мои, напротив, были людьми коммунистического образа жизни, сознания, воспитания. Бабушка, не желая входить с ними в противоречие, о многих вещах умалчивала.
Разговоры с ней, ее рассказы о 30-х годах, об эвакуации, какие-то жизненные сюжеты, семейная легенда, которая создавалась вокруг ее имени — все это было той почвой, на которой я возрастал. Много сюжетов из ее жизни перекочевало в мои книги, бабушка стала одной из главных героинь родовой саги, которая в первую очередь связана у меня с ней.
Одно из последних моих художественных произведений — фамильная сага «Ева и Мясоедов». Мясоедов — это фамилия моего деда. А бабушка была его женой. Бабушка в этой саге — прародительница рода. Помимо этого, у меня есть рассказ «Случай на узловой станции», есть рассказ «Покров», роман «Купавна» — в них тоже героини похожи на мою бабушку.
Еще бабушка писала стихи, любительские, но очень милые. Писала рассказы, но профессиональным писателем не стала. У нее были более важные задачи: она одна поднимала троих детей, это было очень тяжело. И я всегда осознавал то, что я делаю в литературе, как некое ее поручение.
Легкость
— От мамы, думаю, — в большей степени я научился какой-то легкости, беззаботности. Подвижности. Она легко срывалась в путешествия, никогда не была озабочена, где мы будем ночевать, как мы купим билеты. Такое некоторое легкомыслие я от нее унаследовал.
С отцом у меня были более сложные отношения. Он был человеком строгим, собранным и, видя мою некоторую расхлябанность, пытался с ней бороться, но у него плохо получалось. Это приводило к конфликтам. Но он со мной очень много говорил, и бабушка со мной много говорила.
Они столько со мной разговаривали, вкладывали в меня самых разных фактов жизни, историй, сюжетов, самых разных чувств, переживаний, что это, конечно, меня очень сильно обогащало.
Я, безумно любя, уважая отца, тянулся к нему, но мне казалось, что он как-то недостаточно меня любит.
Но все-таки, повторяю, меня в основном воспитывала бабушка: мама была учительницей литературы в школе, ее силы уходили по большей части на других детей.
Почти карп
— Я всегда очень любил все, что связано с рыбалкой. В детстве мы все лето проводили с бабушкой на даче, у станции Купавна, и ловили рыбу в Бисеровском озере. Обычно клевала маленькая рыбка, с ладошку. И вот однажды у меня на крючке оказался крупный карп.
Опыта рыбацкого не было, и в итоге леска порвалась. Вот это была страшная обида, потому что никто же не поверит, что я почти карпа поймал. А потом у меня появился рассказ «Как ловить рыбу удочкой», где тоже фигурирует карп, которого главный герой выловил. Вот чем хороша литература: она позволяет вытащить ту рыбу, которая в жизни сорвалась.
Жизнь с бабушкой на даче была хороша еще тем, что она давала нам, шести внукам разных возрастов, абсолютную свободу.
Бабушка, например, довольно рано уходила спать, и даже не интересовалась, вернулись мы домой, не вернулись, где мы время проводим и как. Мне кажется, она хлебнула в своей жизни столько настоящих опасностей, что 70-е годы, которые, действительно, были относительно безопасными, казались ей воплощением спокойствия. Я мог сесть на велосипед и уехать за 20 км от дома — но, конечно, взрослым я об этом не рассказывал.
Контрастом этой свободы была жизнь в городе: родители строгие, дисциплина, английская спецшкола.
В целом, чем дальше детство уходит, тем больше я понимаю, что оно было неплохим.
— Самым тяжелым периодом в жизни был детский сад. Это я могу сказать и сегодня. На всю жизнь осталась психологическая травма от бессмысленного насилия над личностью: например, когда заставляли насильно есть гречневую кашу с молоком, а ее не мог есть физиологически. Днем спать заставляли, хотя спать не хотелось…
Маленькое детское чудо
Я очень рано испугался смерти. Помню этот ужас, когда в детском саду у одного мальчика умер папа-алкоголик, и нам в качестве поучений воспитательницы говорили об этом так грубо, в назидательных целях. И все показывают пальцем на этого мальчика, у которого умер папа.
Потом я помню, как кого-то хоронили (в памяти отпечаталось, что именно папу этого мальчика). Мы играем, и вдруг в детсадовскую жизнь врывается кошмарный звук похоронного марша. Ужас этой смерти так сильно на меня подействовал, что немного позднее, когда мне было лет 7–8, я вдруг понял, что скоро умру.
Я помню это лето после первого класса. Полное ощущение, что это другое небо, другое солнце — последнее, это все скоро кончится, и тут как раз я пытался как-то к папе обратиться, а его, видимо, раздражало, что мальчик сантименты разводит.
Я понимал, что к взрослым с этим нельзя идти. А куда? Мне кажется, я тогда и начал писать. Импульс, желание что-то там написать, возникло во мне одновременно со страхом смерти.
А вылечила меня от этого одна старушка. Мы жили на даче, а через железную дорогу была деревня. Мы ходили в эту деревню за козьим молоком к той старушке. И она как будто поняла меня, без слов, как-то так на меня взглянула хорошо и сказала: «Вот пей молочко, ешь яички из-под курочки, и все будет хорошо». Я так поверил в это молоко, в эту курочку, все лето ходил и пил его, и вот стал жить дальше. Это было такое маленькое детское чудо.
На пути к вере
— Шаги к вере тоже относятся к детскому возрасту. Я был любопытен, как и любой ребенок. Мы ехали на дачу в Купавну на электричке и по дороге видели 3–4 церкви. Одна, огромная, красивая церковь на станции Никольская, и кладбище вокруг. На Бисеровском озере была полуразрушенная церковь, еще одна церковь — в Кудинове.
Вот эти три храма меня волновали, будоражили, приходили в некое противоречие с той картиной мира, которую я узнавал дома. Кто туда ходит? Зачем? Мне объясняли, что туда ходят темные и неразумные люди, и меня тем больше туда тянуло. Чем больше я взрослел, тем больше этот интерес становился. И однажды когда мы поехали с мамой во Псков, я зашел в храм и попал на Литургию. Как зашел, так и остался. Я просто отстоял всю службу, как зачарованный, это было первое мое соприкосновение с церковным порядком.
Следующий момент — «Преступление и наказание» Достоевского. Я очень благодарен советской власти, что этот роман был в школьной программе. После чтения этого романа уже просто было удивительно, как можно было жить и не знать, что Бог — есть. Что без Него — нельзя, не получается. То, что я чувствовал интуитивно — там было доказано.
А крестился я уже после университета, на старших курсах которого стал общаться с верующими людьми. Моим очень хорошим другом стал Алексей Светозарский, ныне он профессор духовной академии. Мы учились на одном курсе с отцом Максимом Козловым. Когда я стал общаться с этими ребятами, то увидел, насколько они были на голову выше нас, далеких от веры. Как много они могли сказать, сообщить, многому научить.
Надо привязать черные ленточки
— Я очень люблю горы, и вот, как то, будучи студентом университета, пошел в поход по Кавказу. Это было межсезонье, как раз майские праздники, и когда мы поднимались на перевал, был дождь, а когда поднялись чуть выше, дождь сменился снегом. Нам навстречу попалась группа, которая сказала: не поднимайтесь дальше, перевал закрыт.
Мы не очень поняли, что это значит, пошли дальше. Снег повалил такой, что руку протяни — пальцев не увидишь. Куда идти — непонятно совершенно. Единственное, что мы могли сделать — остановиться и переждать непогоду. Пережидали мы ее двое суток: сидели 6 человек в маленькой палатке, шутили, острили, потом стало не до острот и шуток.
Более опытный товарищ сказал, что это может кончиться лавиной, и надо бы привязать черные ленточки. «Зачем?» — спрашиваем? Чтобы потом тело легче было спасателям найти.
Это был момент реальной опасности. Но тогда мне казалось, что ничего дурного произойти не может, так и случилось. Снегопад прошел, мы увидели невероятно красивую картину: горы, солнце, снег. Расстелили куски полиэтилена, по этому снегу полетели вниз, внизу уже все цветет и птицы поют. Мы буквально за час как на санках с горки слетели.
Все это было на Страстной неделе. Тогда для меня это был пустой звук, только когда мы спустились с гор, оказалось, что завтра — Пасха. Мы сидели на этом перевале в Страстной четверг, Страстную пятницу…
Чистые девяностые
— Я первый раз напечатался в 1987 году, это была еще советская литература, но уже начались гласность и перестройка, печатали ранее запрещенных писателей.
Тогда, конечно, любая публикация вызывала резонанс. Вышел мой рассказ, который читали самые разные люди, у журнала был большой тираж, приличный гонорар, что тоже было мне небезразлично. Потом вышла моя первая книга тиражом 75000 экземпляров. Мне такие тиражи сейчас и не снятся.
А потом — стремительный обвал, который происходил в 90-е годы. Тогда началась война (в которую я специально не играл) между реализмом и постмодернизмом. Постмодернизм оказался более агрессивным, упакованным, что ли. Хорошо разрекламированным. И в каком-то смысле то, что делал я, оказалось отодвинуто на периферию, считалось уже отжившим, устаревшим.
В 1990-е годы литература вообще не кормила. Это было тяжелое в материальном отношении время. С житейской точки зрения то, что я делал, могло показаться абсурдным: семья, родился ребенок, жена не работала, а я вместо того, чтобы заниматься каким-то путным делом, которым занималось большинство, сижу и пишу романы.
Но, с другой стороны, для меня в те годы это было единственным осмыслением жизни, иначе просто хоть глаза закрывай и беги. Я в каком-то смысле литературой спасался.
И тогда вопрос, заплатят ли мне за книгу, даже не стоял. Сейчас я более осмотрителен, прежде чем сесть за книгу, подумаю, а что из нее получится. И в этом смысле для меня лично 90-е годы в моей биографии кажутся временем более чистым.
Тогда я больше чувствовал в себе возможность писать про современность. Про то, что меня окружает. А в нулевые годы что-то во мне изменилось. Я почувствовал, что мне интересна история, документальные вещи.
Литература тоже менялась. В 90-е было много бессеребреников. А сейчас время такого бессеребреничества уходит, литература вновь становится профессией. Мы видим, что сейчас есть писатели, которые издаются большими тиражами, получают хорошие гонорары. Многие писатели пытаются добиться успеха. В 90-е слово «успех» не имело такой магической силы, как сегодня.
— Тогда, в 90-е жена, не обижалась, что вот, надо было семью обеспечивать?
— Нет, я очень ей благодарен, она меня всегда поддерживала. У меня есть знакомые, которые уходили в бизнес, когда было очень туго, зарабатывали в бизнесе столько, сколько было надо, и возвращались в литературу.
Если бы я чувствовал в себе призвание чем-то заниматься, я бы это сделал. Но я понимал, что если я чем-то займусь, то мы будем жить еще хуже, потому что мы потеряем то немногое, что есть. Вот я и сидел в своем университете за гроши, мы это время как-то пережили, перескочили.
В подлиннике
— Для кого сегодня существует литература? Такое ощущение, что она — удел узкого круга профессионалов и любителей…
— К сожалению, это так. Но все-таки, ведь есть же чудо, есть же исключения, хорошие книги, которые создаются не только для узкого литературного сообщества, но пользуются любовью и успехом у читателя.
Классический пример — «Несвятые святые» отца Тихона (Шевкунова): сумасшедшие тиражи, сумасшедшая слава и действительно замечательная книга. Можно еще называть ряд имен писателей, которые тоже добились успеха: Олеся Николаева, Роман Сенчин, Павел Басинский, Захар Прилепин, Дмитрий Быков.
— Павел Басинский заметил, что ему в современной литературе не хватает добра…
— Литература такая, какая жизнь. Сегодня и в жизни мы ощущаем явный дефицит добра, милосердия, человеческой солидарности, преодоления корысти. Вот поэтому литература и фиксирует это.
Но в принципе, сама идея сопротивляться злу и утверждать добро мне кажется правильной. Постмодернисты с этим не согласны, отсюда — эстетизация зла, смакование его. Мы видим это в произведениях модных авторов, и мне это чуждо.
Я очень люблю категорию человеческого достоинства и очень не люблю, когда она сознательно унижается. А в современной литературе мы видим в такие примеры. И наоборот, когда появляются книги, где утверждается ценность человеческой личности, я к ним тянусь. Наверное, больше этого в произведениях писателей старшего поколения, там есть добрые лица.
Есть такой замечательный журналист, эссеист Дмитрий Шеваров, он целую книгу издал, называется «Добрые лица», ее наградили Горьковской литературной премией. Это документальные очерки о наших современниках, самых разных людях. Хорошо бы был социальный заказ, чтобы вот такого рода книги каким-то образом поддерживались, пропагандировались. Зло делается само собой, а вот добру надо помогать.
— А нет опасности, что появится что-то такое глянцевое, плакатное?
— Опасность есть, оно и так появляется. Но читателя не обманешь. У нас на телевидении уже давно все эти заказные проекты существуют. Невозможно без слез смотреть на сусальные попытки делать такие сентиментальные мелодрамы. 15 минут посмотришь и выключишь.
А когда вдруг появляется хороший и интересный фильм, пусть даже спорный, как, например, «Антон тут рядом», люди чувствуют подлинность. Видят попытку показать реальную проблему, реальные усилия реальных людей. Современный человек, порой разучившись различать добро и зло, не потерял возможности различать подлинное и неподлинное. Тут его не обманешь.
— Что, на ваш взгляд, ушло из нашей жизни, и чего вам жаль?
— Больше всего мне жаль людей, которые ушли. И бабушка моя ушла, и дед, и отец, ушли замечательные преподаватели, которые были у меня в университете, я с нежностью и благодарностью вспоминаю их имена. Вера Арсеньевна Белошапкова, известная филологам всей страны, Никита Ильич Толстой, Михаил Викторович Панов, Либан, Карельский, Елкина… Это крупные личности, каких сегодня уже нет.
Мне кажется, человеческая природа очень сильно измельчала за последние несколько лет. Я много ездил по России, у меня дом был на Севере, я об этом много писал. И те люди, с которыми я там общался, могли научить, с ними было интересно поговорить, понять, что они думают про современность.
Мы все жаловались, что в советское время нами управляли какие-то геронтократы. А вот сегодня я чувствую отсутствие в нашей жизни мудрого бабушки-дедушкинского поколения. Властью рулят другие люди с другим сознанием, у которых просвещенности и мудрости не хватает. Я никого не конкретно имею в виду, говорю о тенденции. Нано-поколение молодых и нахрапистых, ничего хорошего в России от этого не будет.
Покорил Толстой
— Вы писали биографии разных писателей: Пришвин, Алексей Толстой, Грин, Булгаков, Платонов… А если персонаж не близок, приходилось внутренне переступать через себя?
— Они мне все не очень близки, кроме Андрея Платонова. Это не тот случай, что я беру писателя, который мне безумно близок. Мне кажется, что это некий плюс, он помогал мне оставаться достаточно объективным к своему герою и почем зря его не идеализировать.
Я выбирал тех, кто мне интересен. Потом зачастую мы решали с издателем, кто будет, ведь это еще вопрос конъюнктуры, рынка, цензуры.
Когда я собирался писать книгу про Алексея Толстого, думал, что размажу этого негодяя по бумаге и буду рвать на себе и на нем волосы, стеная, до какой низости может пасть русский писатель и русский человек. А когда я стал вникать во все извивы его судьбы, он меня победил и в этот момент сделался мне ближе.
То же самое в той или иной степени я могу сказать про всех своих героев, за исключением Платонова. Это писатель, которого я любил как человека изначально. И боялся разочароваться. Но — не разочаровался.
Без рецептов
— Что для вас значит семья?
— Семья — это тыл, дом, место, куда ты возвращаешься. Я не думаю, что я здесь могу сильно оригинальных вещей наговорить. Семья — это то, что больнее всего в твоем сердце отзывается. Семья — это когда ты радуешься, что твой сын поймал рыбу больше, чем та, что ты сам поймал. Это когда ты понимаешь, что есть кто-то более важный, чем ты, в этой жизни.
Я бы не согласился с Толстым, что все счастливые семьи похожи друг на друга. В одной семье счастье может быть, что муж такой твердый, а другой семье наоборот, жена — сильная. А в третьей семье дети берут на себя эту инициативу. Как мы любим с женой повторять историю, когда нашим знакомым один батюшка на исповеди говорил: жене — слушайся мужа, а мужу — не спорь с женой. Надо как-то найти согласие, чтобы двоим было хорошо, а кто уж там первым ступит на коврик при венчании, это неважно.
— А вы когда поняли, что не нужно решать, кто главный, и так далее?
— К этому приходишь со временем. Естественно, в моей семье, как и в любой другой, были конфликты, ссоры, размолвки. Мы с женой интуитивно стали находить такие формы общения, чтобы этих ссор и ошибок становилось меньше.
Конечно, были какие-то моменты не очень простые, но их было не очень много. В этом смысле я судьбе очень благодарен.
У моей бабушки был единственный муж, которого она всю жизнь любила, а у него было всего 7 жен, она была четвертая. Он родил с ней троих детей и ушел дальше странствовать. Но за каждой новой кандидатурой приходил к ней советоваться, жениться или нет. А дети были только от бабушки. И в конце жизни они вновь соединились, умирали как муж и жена.
Бабушка всю жизнь этого человека любила, а он ее — трудно понять. В принципе, вот это многообразие вариантов семейной жизни исключает возможность давать какие-то советы и рецепты. В этом прелесть жизни, что это ты можешь прожить только сам, никто за тебя это не проживет.
Мифы, мифы
— Вы в некоторых интервью говорили о демифологизации. Есть ощущение, что в нашей жизни очень много мифов?
— Есть, конечно. Люди склонны к мифотворчеству, они любят мифы больше, чем реальность.
У нас был миф, что как только мы свалим проклятую коммунистическую власть, у нас все будет хорошо. Я тоже искренне радовался, что пал коммунистический режим, и для меня жесточайшим ударом были вот эти 90-е годы, когда с таким трудом приходилось выживать.
Если тогда были мифы преувеличенных ожиданий, оценок, теперь мы находимся в плену мифологии, что у нас ничего не получится. Что мы навсегда отстали, что мы обречены, что надо самим отсюда бежать и детей своих выталкивать. Хотя в пользу этого и можно приводить какие-то аргументы, я думаю, это все-таки миф. Злой миф, с которым государство очень неуклюже пытается бороться. А преодолевать его надо сердцем.
Свои мифы и оппозиция создает. Что все завтра пойдут скидывать существующий режим.
Есть миф либо про очень хорошего Путина, либо про очень плохого Путина. Опять же, я думаю, что истина не там и не там. Вообще, стремление любому человеку приделать краткую характеристику порочно. Сталин либо тиран, либо эффективный менеджер. Иван Грозный либо деспот, либо оклеветанный царь-государь святой.
Вот это стремление повесить бирку на явление и считать, что оно описано, что его трогать не надо, мне кажется, тоже ошибка нашего сознания. Мы все время стремимся к какому-то упрощению. Стремимся к плоскости там, где требуется глубина и перспектива. Это явно какое-то искажение нашего образа мышления.
— Насколько писатель соприкасается с политикой?
— Если у вас есть к этому талант, призвание, способность, если вы чувствуете, что вы без этого не можете, никто вам не запретит заниматься политикой и общественной жизнью. Есть ли от этого какой-то толк обществу — это более сложный вопрос.
Меня политика волнует. Но я очень хорошо понимаю, что сам никогда публичной политикой заниматься не буду. Я считаю, что все политические партии — зло. Партия, как часть, как противопоставление целому — пагубна. Когда в России рухнула ненавистная мне коммунистическая партия, зеркало тролля разбилось на много мелких кусочков.
Я не могу себя представить на трибуне митинга. Я себя органичнее чувствую среди толпы. Был на некоторых оппозиционных митингах, некоторые мне даже нравились, в них было что-то свежее и яркое. Митинги конца 80-х годов были просто великолепны, но я помню, к чему они привели, это было опьянение, которое кончилось горьким похмельем.
Мой сын вот ходит сейчас на митинги, я говорю: «Это не митинги, Ваня, это смешно. Митинги были тогда, когда Садовое кольцо, никого не спрашивая, перекрыла толпа. А я стоял и смотрел, 40 минут на одном месте, как мимо идут люди, сотни тысяч, и скандируют: «Долой КПСС!». И я орал вместе с ними.
У нас митинговое движение вырождается, последний митинг на Болотной — тому подтверждение. Туда я пошел больше ради сына, потому что когда год тому назад он был на Болотной, а мы остались на даче, и вдруг стали передавать по радио, что сейчас начнутся беспорядки — было очень неуютно. А так ты хоть тоже, конечно, сделать ничего не можешь, но все-таки рядом.
— Когда вы жили и работали в Америке при университете, какие мифы развенчали для себя об этой стране, какие подтвердили?
— Я увидел в Америке много хорошего, Америка мне показалась осуществившимся Советским Союзом, в котором хотели воспитать новую общность людей, советский народ, таких вот бескорыстных, готовых прийти на помощь друг другу, где люди готовы работать не за деньги, а заниматься общественной работой. У нас это не очень-то получилось. А в Америке это отчасти воплотилось.
Я нигде не видел такой заботы об инвалидах. Все разговоры об американской бездуховности кончаются, когда ты видишь их автобусы, оборудованные подъемниками для инвалидных колясок, и там действительно инвалиды не чувствуют себя выброшенными из жизни, о них заботятся, им помогают. Это, в общем, для меня было неким откровением. В этой стране масса общественных организаций, движений, взаимопомощи.
Но вот эта светлая сторона, положительная, не отменяет того, что американцы при этом (как-то странно у них сочетается) — невероятные индивидуалисты. К деньгам у них отношение примерно такое же, как к сексу в Советском Союзе, то есть все этим интересуются, но никто об этом не говорит. О деньгах говорить нельзя, хотя цель жизни, религия, идеология американцев — деньги.
Но, пожалуй, больше всего, меня поразило в Америке отношение к насилию. Я был в Сан-Франциско в музее искусств. Пустые залы — и вдруг на четвертом этаже, где временная экспозиция, толпятся зрители. Смотрю, там выставка различного рода орудий убийств и орудий пыток. Вот что им жгуче интересно. Поэтому, когда я слышу или читаю новости обо всех этих расстрелах, всех этих массовых убийствах в школах, я совершенно не удивляюсь.
Это нация глубоко больная, помешанная на насилии. Гораздо сильнее, чем мы. В этом смысле, мне кажется, Америка — страна и сильная и очень хрупкая. Если какая-то страна в мире надломится, то это будет не европейская страна: Европа гораздо гибче, гораздо устойчивее.
Я вдруг понял, насколько хрупок и обманчив тот порядок, который есть в Америке. Общественная работа — это как масло, которое льют на волны, когда они бушуют, чтобы не такие большие были, чтобы они корабль не перевернули. А под этим маслом там такие страсти кипят…
Это мои ощущения пятнадцатилетней давности, так получилось, что с тех пор я в Америке ни разу не был, но скоро поеду. Даже интересно посмотреть, изменилась ли Америка. Да и я изменился за эти годы, может быть, у меня будет другое ощущение от этой страны, но тогда оно было именно таким.
— Завершить беседу все-таки хочется русской литературой. Что она сегодня делает? Какое место занимает в жизни общества?
— Она делает свое дело, потому что она не может его не делать. Есть читатель, нет читателей — она все равно существует. Как писал Баратынский:
Мой дар убог, и голос мой негромок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие.
Все равно, я думаю, пройдет время, и именно по литературе наши потомки смогут понять, чем жили люди в начале XXI века. Такие книги, как «Крестьянин и тинейджер» Андрея Дмитриева, «Ёлтшевы» Романа Сенчина, то, что пишет Майя Кучерская, Олег Павлов, Владислав Отрошенко, Андрей Волос, Михаил Попов, Александр Сегень, Юрий Поляков, Маканин, Киреев, Борис Екимов, еще целый ряд писателей можно назвать — позволит понять, чем люди жили и живут.
Фото Марии Темновой