***
В 2014 году я поставил в РАМТе “Нюрнберг”. Началось все с того, что я увидел по телевидению, как в моем Кирове молодой, симпатичный судья, не поднимая глаз от бумаги, зачитывал приговор Алексею Навальному. Крупным планом показывали. Дело не в самом Навальном, я в политику не лезу, поразил сам образ прокурора, который по должности должен читать сто страниц текста, написанного кем-то другим. Отсюда возникла идея спектакля.
Сколько себя помню, знал, что такое Нюрнбергский процесс. А вот про “малые” Нюрнбергские процессы узнал благодаря замечательному фильму Стэнли Крамера. Он сделан людьми, которые верили, что слово имеет силу. Верили в то, что человечество уже опомнилось и услышит обращенное к ним послание.
Нам не дано подобного успокоения, сейчас дело обстоит наоборот, мир опять опрокинулся.
Теперь сценарий кажется мне направленным не столько против фашизма, нацизма, сколько против конформизма. Это самое опасное. Для нас. Для них. Для всех.
Готовясь к репетициям, я смотрел много немецкой хроники. Вдруг вспомнил советскую хронику, когда в Москве открыли первую станцию метро: моложавые Сталин и Каганович стоят возле стола на сцене Колонного зала Дома союзов, полного комсомольцев-строителей, все счастливые: “Мы смогли, мы построили!”
На такой радости строительства, на этом раже подъема и у нас, и у немцев началась катастрофа.
Для нас фашизм — самое недавнее и непонятное. Прекрасная страна — Германия, люди — яркие интеллектуалы. И как такое могло с этой страной и этими людьми произойти? Понять можно. Вот в документальной хронике: Гитлер и рядом — красивый человек, архитектор Шпеер. Он счастлив, у него появились колоссальные возможности, все его проекты осуществятся, он увидит свои здания не в чертежах, а в реальности.
Или Яннинг, как он рассуждает? “Страну лихорадило… Нами правил страх. Страх перед сегодняшним днем, перед будущим, перед соседями, страх перед самим собой. Только поняв это, вы поймёте, что для нас значил Гитлер. Именно он сказал нам: “Поднимайте головы, будьте горды тем, что вы немцы!”
Яннинг рассчитывал, что, оставшись на службе у Гитлера, он сможет принести людям больше пользы, чем другой судья. И оказался министром юстиции Третьего рейха. Человек ищет себе оправдания: таковы обстоятельства, я не могу их отменить, я должен в них расположиться. Расположился, приспособился. Хлоп — и ловушка за ним захлопнулась. Он говорит: “Я не знал, что это так обернется”.
Судья отвечает: “Герр Яннинг, это так обернулось в тот самый момент, когда вы впервые приговорили к смертной казни человека, зная, что он невиновен”.
***
Они любили свою страну, хотели, чтобы она встала с колен, чтобы поднялось национальное самосознание (в нем же нет ничего плохого, нам тоже часто его не хватает). Они поступали изуверски, но не были изуверами. Вроде бы все всё понимали. А что творили? Люди никак не могут усвоить исторических уроков: через что нельзя перешагивать, где грань между благими намерениями и тем, что последует за попыткой их осуществить.
Мы способны понять и принять близко к сердцу то, что отдалено от нас временем, но отталкиваем знание, когда оно к нам приближается: “Нет, это невозможно, это не имеет ко мне никакого отношения”.
Мы так устроены, что стараемся уйти от того, чего сами о себе не хотим знать. Думаю, нам было полезно сейчас заниматься “Нюрнбергом”.
Заслужил ли Яннинг тот же приговор, что и прочие подсудимые, хотя он открыто заявляет о своей вине? Мы часто восторгаемся тем, что Германия покаялась за фашизм. Но можно ли таким способом искупить вину? То есть сперва что угодно наворотить, потом сказать: “Да, признаю, это была ошибка” — и жить себе дальше. Сытой, удобной, приятной жизнью. Грэм Грин писал, что “никакая молитва не может искупить вину перед мертвым”.
Меня больше всего волнует то, что в иных обстоятельствах идти на компромисс бессовестно. И оправдывать себя, свое бездействие или, наоборот, свои поступки — грешно. Я думаю о том, что бывают времена, когда нельзя оставаться нейтральным и делать вид, что тебя происходящее не касается, что ты не видел, не заметил, не понял, был не в курсе. Даже в условиях нормальной, невоенной жизни бывают моменты, когда мы могли помочь, но прошли мимо, прекрасно осознавая, что кроме нас никто не поможет.
Хранятся в памяти острые, точечные, незаживающие уколы, о которых невозможно забыть и за которые безмерно стыдно, несмотря на число прошедших лет.
***
Вот об этом я делал спектакль. И еще о том, что всегда есть возможность остаться человеком. Это были бы пустые слова, если бы в жизни каждого из нас за ними не стояли реальные ситуации.
В случае с Нюрнбергским процессом поражает масштаб события. Но ведь дело не только в этом. Это история про человеческий выбор. И про то, как после этого выбора жить — и тебе, и другим.
В спектакле прокурор знает, что его дело практически бесперспективно. Недаром в финале фильма Крамера (у нас эта реплика звучит раньше) шли титры: все осужденные к пожизненному заключению не просидели и пяти лет, вышли на свободу. Американский судья тоже понимает, что это пиррова победа, но ищет неопровержимые доказательства, действует во имя справедливости, выносит справедливый приговор. Вроде бы это уже лишено смысла. Но это единственный возможный путь для честного человека. Как он говорит:
“Мы — это то, во что мы верим, что защищаем. Даже если защищать это невозможно”.
Мне кажется, публицистика в театре не работает. Позиция “вот встану на табуретку и скажу правду” смешна. Тут нужны юмор и театральная легкость. Они спасительны для искусства.
Сначала я нарисовал решетку — извилистую, плетеную. Она должна была поворачиваться то так, то этак. Потом возник образ ресторана, чего-то полностью противоположного залу судебных заседаний, но в этом зале происходящего. Место благополучия, комфорта, уюта.
Действие происходит в 1948 году, в ресторане собираются самодовольные люди, война позади, им все это ворошить не нужно. После “Обыкновенного фашизма” Ромма, после документальной хроники бытовым ключом эту тему не раскрыть, получится псевдоправда.
Значит, нужен процесс после процесса, жизнь после жизни, когда на то, что произошло, можно посмотреть со стороны, извне.
Судья Хейвуд возвращается в Нюрнберг, чтобы восстановить в памяти события, заново пройти этот путь. Поэтому все начинается и заканчивается во внешне благополучной жизни. Я видел такие документальные кадры, снятые через много лет после войны: бывшие немецкие солдаты рассказывают смешные байки, они рады, что к ним пришли с камерой, что про них вспомнили, женщины по такому случаю примарафетились… И возникает ощущение абсурдности происходящего.
В спектакле хотелось создать такое же ощущение. Ресторан, в котором вечерами поют разные люди: вот эта, в прошлом — стукачка, одна из первых вступила в нацистскую партию; а вот та — подсудимая — проходила по статье об осквернении расы.
На меня в свое время сильно подействовала книга Копелева “Брехт”. Я ее прочитал — и сразу стал старше. Творчество Брехта все состоит из протеста, несогласия, оно будто пропитано желчью, но любимый жанр у него — политическое кабаре. Это тоже было для меня важно.
“Карьера Артуро Уи Брехта и — следом — “Осень патриарха” Гарсии Маркеса. Фантасмагория о диктаторе, олицетворяющем идею власти. Конечно, у Маркеса масштаб чудовища иной, но сами деяния и окружение — те же.
Вспомнил еще, как когда-то начинал репетировать здесь “Зеленого попугая” Артура Шницлера. Взял пять дореволюционных тяжеловесных переводов, сделал из них один и добавил к одноактной пьесе Шницлера “Аварию” Фридриха Дюренматта. Там по сюжету отставные служители закона разыгрывают знаменитые исторические судебные процессы. А в “Зеленом попугае” в кабачок “приходят люди, которые играют роли преступников, — и преступники на самом деле, не сознающие своей преступности”. Разыгрываются сценки из жизни “дна”, они очень нравятся аристократической публике.
Игра в жизнь, жизнь в игре, роли, которые люди исполняют в жизни, — все перемешивается. Опасная игра оборачивается преступлением.
***
Спектакль у меня не про политику, а про людей, про нас. Не теряя взгляда со стороны, я должен встать на сторону всех конфликтующих героев, должен понять, почему и во имя чего адвокат в “Нюрнберге” защищает бывших нацистов.
Германия, думает он, — сильная страна, у нее есть будущее, нельзя допустить, чтобы американцы снова запихивали нас в прошлое: “Уйдите отсюда, не лезьте к нам”.
Есть еще позиция судьи, который пробует все делать честно, но терпит фиаско, потому что появляется третья сила, которая умело его честность подминает. Я Саше Гришину, который играет судью, сказал только: “Твой Хейвуд — это я”. Он меня понял.
А в поведении положительного прокурора много неприглядного (он безжалостен, не щадит людей, требует, чтобы они публично ворошили прошлое). Эту роль играл очень дорогой мне и любимый Степа Морозов.
Был у нас с ним на репетициях интересный момент. У него ведь темперамент был хороший, лёгкий, а тут что-то тормозилось. Я очень хорошо знал, чего хочу, и на него нападал, ждал, когда он взорвется. И вскоре все сдвинулось. В спектакле главный козырь его героя — фильм о концлагерях, с юридической точки зрения (а он профессионал) — подтасовка, он манипулирует залом, воздействуя на эмоции. Я эту сцену называю “мухлеж”. А перед тем он Ирэн (Дашу Семенову) заставляет вспоминать то, о чем ей вспоминать очень трудно.
Я говорю Степе: “Пусть Слава Николаев где-то сзади сидит, играет немецкую песню на баяне, а ты уже ведешь сцену с Ирэн и ее мужем. Ситуация тяжелая. Ей надо вспоминать ту историю, когда ее обвинили в связи со стариком-евреем, и тот суд, который она уже однажды прошла. Ей от этого становится зябко, холодно. А ты дай ей плед, оберни ее пледом, налей чаю, сядь рядом. Слушай песню, одновременно тихо задавай свои вопросы. И она начнет отвечать”.
Степа еще и сам придумал, что его прокурор носит с собой флягу (понимает, что скорее всего его раздавят, поэтому пьет все время, себя подкачивает), и в этой сцене с Дашей он подливает спиртное из фляги ей тоже.
Даша моментально подхватила решение: немножко захмелела, расслабилась, отогрелась, стала рассказывать, как ее приговорили к двум годам, а ее друга старика-еврея — к расстрелу. Даша это делает на исключительной органике, противоположной тексту. Вот что такое артисты! Их идеи бесценны!