Когда началась война, Виктору Ивановичу Гурову было пять лет. Чаще всего, говорят психологи, в этом возрасте ребенок способен помнить лишь некоторые фрагменты своей жизни. Если бы так, жилось бы намного проще. Но у Виктора Ивановича память особенная. Несмотря на свой возраст, он помнит все большие и маленькие события своей долгой жизни. Легко вспоминает названия населенных пунктов, фамилии и имена тех, с кем жил, общался, работал. А ярче всего военные годы: как находился с матерью в концлагере, как прятались они в лесу у партизан, чем жили и что любили в те далекие годы.
– Мне почти никогда не снилась война, я не просыпался в ужасе, как некоторые мои знакомые, и не кричал по ночам, не знаю почему. Может быть, война превратилась в какой-то дополнительный орган в моем теле, который просто живет и работает во мне. Но самое яркое воспоминание у меня есть – ствол винтовки между лопатками. Помню, как будто все было вчера, и тело холодит от этих ощущений.
Когда появилось больше свободного времени, Виктор Иванович решил записать воспоминания: чтобы не забывали, берегли мир и самое главное наше счастье – детей.
А еще предложил в Иркутске установить памятный знак детям – узникам концлагерей. Эскиз памятника прошел все необходимые согласования, был утвержден художественным советом при мэре Иркутска, выбрано место, но дальше разговоров дело не пошло. Прошло пять лет, а монумент в городе не появился. Наверное, как обычно, денег не нашлось.
– Что-то происходит в мире, что-то происходит с нашей памятью, – размышляет Гуров. – Вот и организация детей – узников концлагерей стала номинальной. 46 таких узников в городе, старые все, за два года 19 человек умерли. В 1998 году было больше 230. Вынужденно закрылась наша общественная организация, не смогли мы соответствовать требованиям, которые к ним предъявляют. Вошли в городской совет ветеранов и потерялись в нем. Есть секретарь, который пишет всем нашим открытки к праздникам и дням рождения, а больше в жизни бывших малолетних узников ничего не происходит. В совете ветеранов про нас редко вспоминают.
Давайте вспомним мы.
Как я впервые увидел мертвого человека
В то далекое время мы жили в рабочем поселке Думиничи (сейчас Калужская область). Наш поселок расположен в километрах тридцати от Сухиничей, и фронт несколько раз своим огненным валом прокатывался по нему, то освобождая нас, то оставляя врагу. Дом наш находился на улице Рабочая. Тогда это была самая крайняя улица поселка и самое высокое место в нем.
Когда шли бои, часто снаряды пролетали над нашим домом, и находиться в нем в это время было небезопасно. В такие дни мы уходили к знакомым в нижнюю часть поселка или в соседнюю деревню. К этому времени в нашей семье осталось четыре человека: бабушка Ольга Федоровна (в семье ее звали маменькой, это была мать моего отца), мама Надежда Николаевна (ее мы с сестрой звали мама Надя), сестра Оля, которой шел третий год (в семье ее звали дочкой) и я. Мне шел шестой год. Это была зима 1942 года.
Однажды утром, когда все сидели за столом, нетерпеливо постучали в дверь. Пришла соседка хозяев и стала нас ругать, что мы совсем не собраны, а в деревне немцы, людей выгоняют из домов, а сами дома поджигают. Все стараются быстрее выйти из горящего поселка.
Мы в спешке закончили свой завтрак, собрались и раньше хозяев вышли на улицу. Было уже светло. По улице двигалась большая колонна людей, больше напоминающая толпу. Мы присоединились к ней. Колонна двигалась в сторону нашей улицы. Немцы вошли с противоположной стороны, в той части был виден дым горящих домов. На заснеженной дороге на пустыре стоял немецкий патруль. Солдаты начали махать руками и кричать, чтобы мы повернули обратно в поселок. Колонна остановилась. Слышна была винтовочная стрельба, изредка доносились звуки разрывающихся снарядов.
Дорога из поселка была занесена снегом. Пройдя по ней совсем немного, я увидел, как люди по глубокому снегу обходили стороной одно место. Старушки крестились. На дороге, на правом боку, поджав ноги в лаптях, прижав к груди котомку и посох, лежал бородатый старичок. На мой вопрос, почему этот дедушка здесь лежит, бабушка ответила: «Тише, его убили немцы». Так я впервые увидел мертвого человека и впервые испытал какое-то очень тревожное чувство, что такое может произойти и с моими близкими. Разумеется, кроме меня. Я умереть не мог, потому что очень не хотел и даже не представлял собственной смерти.
Мы двигались дальше, из школы-семилетки раздалась пулеметная очередь. Какая-то женщина рассказала маме, что там немцы недавно убили учителя. Когда проходили мимо школы, я увидел, что дверь в нее была приоткрыта, а на пороге лежал человек. Видны были его ноги, туловище находилось в помещении. С тех пор я уже ни у кого про убитых не спрашивал, в моем сознании укоренилось понятие смерти как какого-то невероятно великого печального события, безжалостного и бесповоротного. Больше всего меня поражала мысль, что невозможно вернуться в то, что было когда-то.
Так с колонной мы дошли до деревни Думиничи, где у бабушки были знакомые, у которых мы остановились. Мы и раньше находили у них убежище во время боев в поселке.
На улицу я не выходил. Мама и бабушка ежедневно ходили в поселок – надо было накормить скотину. Корова и оба поросенка уцелели. Мама говорила, что у поросят обожжены были уши. Вскоре всю нашу живность забрали немцы. От коровы нам они отдали только две ноги. После этого в поселке стало нечего делать и мама с бабушкой решили уехать в родную деревню мамы – Кремичное. Она в километрах двенадцати от деревни Думиничи. Загрузив весь свой скарб на санки и усадив в них мою сестру, мама взялась за шнурок и потащила их, бабушка подталкивала сзади, я шел следом.
Вымершая деревня
Скоро мы въехали в соседнюю деревню. От нее остались только кирпичные стены домов с печками внутри. Нас обогнали сани-розвальни с немецкими солдатами. Проезжая мимо, некоторые солдаты, вытянув шеи, разглядывали нас. Маме с бабушкой это очень не понравилось. Проехав немного вперед, немцы остановили лошадь. Один из них подбежал к нам и, наклонившись, стал рассматривать бабушкины валенки. Мама была обута в бурки. Она его не интересовала. Он заставил бабушку показать валенки со всех сторон, махнул рукой, добежал до саней, завалился туда, и вскоре упряжка потерялась из виду. Придя в себя, мы продолжили свой путь.
Деревня казалась вымершей. Скорее всего, жители оттуда были выселены. То, что я увидел здесь, меня потрясло. Слева от дороги на снегу в какой-то неестественной позе сидел наш солдат. Белый маскхалат был расстегнут, а ноги совершенно голые – видимо, немцы сняли с него, уже застывшего на морозе, валенки.
Приглядевшись, я увидел, что этот луг был усеян телами наших солдат-лыжников. Они бесформенными бугорками выделялись на снегу.
Справа от дороги, метрах в пяти от дома, буквально повиснув на лыжных палках, застыл другой мертвый лыжник в маскхалате. Видимо, немцы, поставившие тела наших солдат в такие позы, таким образом поразвлекались. Бабушка, глядя на всё это, крестилась и, всхлипывая, читала какую-то молитву.
В Кремичное приехали еще засветло. Поселились в школе, которая стояла на краю деревни метрах в двухстах от леса, у дороги в село Дубровка. Небольшое деревянное строение школы состояло из двух помещений, соединенных сенями. Правое крыло было не полностью достроено, а в левом, где поселились мы, было три комнаты. Мы расположились в зале. В школе, за печкой, уже жила семья с тремя детьми.
Как-то мы заметили, что вечерами в дальней деревне видны фейерверки из осветительных ракет. Детвора садилась на скамейку у окна, и мы смотрели на эти удивительные салюты. Скорее всего, это была сигнальная связь. Рации в армии тогда были редкостью, а световая сигнализация при хорошей погоде работала надежно.
Однажды к нам пришел немецкий солдат с ведром. С нами была мама. Немец деловито осмотрел прихожую и зашел в зал. Там он увидел в углу ящик с картошкой. Не обращая внимания на маму, он двумя руками стал нагребать картошку к себе в ведро. В наших деревнях картошку для хранения на зиму засыпали в ямы. Сверху слегка укрывали чем-нибудь утепляющим – соломой, а затем засыпали землей. Но зима 1942 года была необыкновенно морозной, и картошка в ямах почти полностью замерзла. Наша сгорела в подполье вместе с домом.
Родственники смогли выделить немного картошки, чтобы мы как-то продержались. Маме было трудно объяснить это немцу, да он не очень-то и слушал ее. Тогда она попыталась высыпать картошку из его ведра. Немец возмутился и вырвал у нее ведро. Она стала пригоршнями вынимать картошку, а немец закидывал ее назад. Оба они кричали друг на друга. В конце концов, немец плюнул, высыпал из ведра остатки картошки и ушел. Мать, набросив что-то на себя, пошла жаловаться коменданту.
Здесь, в Кремичном, кроме тетки, у мамы был отец, мачеха и три брата. Старшего – Петра – призвали в армию во время всеобщей мобилизации в самом начале войны. Второму ее брату – Николаю – в это время было тринадцать лет, а младший Анатолий всего лишь на год был старше меня. Зачастую, когда в поселке затихал особо ожесточенный бой, мой тринадцатилетний дядька Николай с десятилетним братом Юрой пробирались к нам, чтобы убедиться, что мы все живы. Я до сих пор не могу понять, как можно было отпускать детей в такое время. Ведь, чтобы из Кремичного добраться до Думиничей, надо было пройти через две-три деревни, в зависимости от дороги. А там еще не известно, были они у наших или захвачены немцами.
Немец к нам зачастил
Однажды морозным днем в дверь к нам громко постучали. Обычно так стучали немцы, возмущаясь, что дверь почему-то заперта. Когда наконец отворили, вошел заиндевелый немец. Он был в портупее и с винтовкой. Пройдя в зал, уселся на табурет и деланно затрясся, показав, как он замерз и зашел, чтобы погреться. Из его рассказа я понял, что он был в патруле на въезде в деревню. Немец был немолодой и очень разговорчивый. Вдруг он увидел мою сестру. «Цурка, ком», – позвал он ее. К моему удивлению та, не спуская с него глаз, подошла. Немец что-то восторженно ей говорил, а она, нисколько не смущаясь, обследовала его «доспехи» – портупею, пряжки. В общем, с моей точки зрения, вела себя не так, как мне бы хотелось.
Немец к нам зачастил. Помню, как он однажды принес фотографии. Оказывается, у него дома была дочь такого же возраста, как моя сестра. Мне запомнилось одно фото, на нем была траншея с трубами и стоял большой уже мальчишка в какой-то форме с короткими штанишками. Немец объяснил маме и бабушке, что это его сын и он в гитлерюгенде. «Это как у вас пионеры», – объяснил он. Тыча пальцем в фотографию с сыном, он сказал, что «Москау капут» и он поедет туда, к сыну, что ему не нравится война. На кулаках он показал, что, если бы Гитлер и Сталин пободались между собой и на этом закончили, было бы «гут». Бабушке и маме эти посещения надоели, и однажды, когда в окно увидели приближающегося к школе этого немца, они сестру спрятали под кровать за мешок, в котором находилось всё наше добро. Зайдя в зал, немец спросил: «Где цурка?» Женщины стали объяснять, что ее нет дома, что она в гостях у родственников. Немец не поверил, покачал головой, осмотрел зал, подошел к кровати, наклонился и вытащил из укрытия сестру. На этот раз он принес гостинцы. Дал мне и сестре по конфете. Я никогда не пробовал таких конфет. Это были леденцы. До войны я ел подушечки, петушки на палочке, шоколадные помадки, изредка из Ленинграда то кто-нибудь из теток, то отец привозили шоколадную конфету, а вот таких не знал. Услышав про шоколад, немец с каким-то сожалением промолвил: «О шоколаден, шоколаден».
Живые куклы
Как-то рано утром, когда было еще темно, в окно постучали. Бабушка и мама стали нас одевать. Сестра никак не могла проснуться и тихонько хныкала. Наконец мы собрались и с санками прибыли к деревенскому колодцу. Здесь была почти вся деревня, стоял людской гомон. Когда посветлело, выстроив в колонну, вооруженные немцы погнали нас в сторону соседнего села Усты.
Мы вышли на дорогу, которая шла через Усты на железнодорожную станцию Палики. На станции мы остановились у сестры дедушки Филиппа. Мне кажется, что жили там долго.
Снег уже начал подтаивать, когда всех снова собрали на станции. Нас поместили в телятники и повезли в сторону Брянска. От Палик до Брянска километров восемьдесят, но везли нас очень долго, с длительными остановками.
Когда мы приехали, нам приказали всем выйти из вагона. Я помню, как мы переходили железнодорожные пути. Мама на руках несла сестру, бабушка тащила узел с пожитками, а я шел рядом. Вскоре мы подошли к большому кирпичному зданию. Перед входом в него была бетонная площадка, на которую, опоясывая ее с трех сторон, вели бетонные ступени. Возле здания сновал народ, мы вошли в большую дверь этого здания. То, что я увидел, меня поразило.
Я почему-то решил, что мы попали в огромный магазин, где на полках находились живые куклы.
Они самостоятельно забирались на эти полки по вертикальным лестницам, сами рассаживались. Стоял разноголосый шум. Конечно, больше всех слышались детские голоса. Мы расположились недалеко от входа. Мама куда-то отлучилась, а бабушка уселась на мешок с нашими пожитками. Я наклонился к ее уху и, очень смущаясь, попросил купить мне какую-нибудь из этих кукол. Никогда раньше у меня не было желания играть с куклами, но тут дело было другое. Эти куклы двигались! Бабушка широко раскрытыми глазами посмотрела на меня и удивленно сказала: «Ты что, сдурел? Какую еще куклу? Где ты ее увидел?»
И вдруг я словно прозрел. Как-то разом осознал, что это вовсе не магазин, а на полках сидят не куклы, а настоящие люди, только в отдалении.
Взрослых на лестницах почти не было видно, но детвора всё время сновала, то вверх, то вниз. Я помню, что после этого прозрения мне стало даже стыдно. Я понял, что со мной случилось что-то, что осуждается людьми, и что в дальнейшем надо быть более внимательным ко всему, что происходит рядом. Уже став взрослым, я читал воспоминания одного еврея, который в детстве, будучи то ли в гетто, то ли в концлагере, наблюдал подобный эффект и тоже принял барак с многоярусными нарами за магазин, а людей за двигающиеся куклы.
Вскоре нас, вновь прибывших, толпой привели к другому похожему зданию. Мы зашли одними из первых и заняли ячейку на нижнем ярусе нар. Высота яруса была такая, что можно было сидеть взрослому человеку. Нары были в несколько ярусов и находились почти в центре дома. От стен было такое расстояние, что можно было свободно ходить. Больше всего расстояние до нар было со стороны входа. Там стояло несколько круглых столов.
Обед привезли в какой-то металлической бочке на лошади. Установили повозку недалеко от входа в корпус. К этой полевой кухне быстро выстроилась очередь из обитателей нашего корпуса. Бабушка с сестрой, получив свои порции, остались на нарах, а мама со мной пошла за стол. Стол оказался очень высокий. Стульев не было. Взрослые ели, стоя за столом, а мне соорудили подставку из каких-то ящиков. С нами обедали еще две незнакомые мне женщины. Взрослые между собой спокойно разговаривали, неспешно черпая ложкой из тарелок, и не обращали никакого внимания на меня.
А меня распирало от возмущения. Мне совсем не нравился суп, который женщины за столом называли баландой. Сколько себя помню, у меня была проблема с аппетитом, но этот суп, казалось, есть было невозможно никому. Что суп был жидкий – это еще ничего, сварен он был из неочищенных зерен гречки. В супе была пара кусочков картошки «в мундире», меня от нее всегда подташнивало. Как такое едят взрослые и еще хвалят, мне показалось подозрительным. Я ложкой выбрал весь бульон, съел пару кусочков картошки. Попытался пожевать шелуху от гречки, но это было бесполезно. Да и есть мне уже не хотелось. После обеда мы с сестрой в компании нескольких ребят вышли из корпуса погулять и заодно обследовать наше новое место обитания.
На бетонной площадке у входа и по сторонам широких ступенек стояли наши раненые военнопленные. У одного из них были костыли, у других самодельные костыли из каких-то палок. Кто с котелком, а кто с какой-нибудь банкой. Все они просили что-нибудь поесть. Позже я узнал, что их почти не кормили, и раненые, чтобы хоть как-нибудь продержаться, с надеждой приходили к нашим корпусам. Им помогали, хотя за это охрана из гражданских ругала, но никого не наказывала. Единственное, за что ожидало наказание, если давали военнопленным соль. Говорили, что от соли голодные люди опухают и быстро умирают.
Вскоре я изучил окрестности возле нашего корпуса. Это было самое высокое место в лагере. Слева, в одном ряду с нашим зданием, стояло еще несколько таких же. Там всегда было очень людно, и я туда никогда не ходил, боясь затеряться. За этим рядом корпусов, вплотную к ним, проходило высокое ограждение из колючей проволоки. Ограждение было из двух рядов. Между рядами было большое расстояние. Там ходила лагерная охрана. У корпусов не было. Все мы могли свободно передвигаться по территории лагеря. За порядком наблюдали мужчины с белыми повязками на рукавах. Говорили, что за нарушение порядка они могли публично высечь виновного. В корпусе с трудом удавалось поддерживать маломальский порядок. На верхних ярусах оказались и пожилые люди, которым лазанье по вертикальным лестницам было порой не под силу. И, видимо, это способствовало тому, что временами с верхних ярусов вниз, между нарами выливали нечистоты. В этом случае в нижнем ярусе поднимался гвалт, но находили или нет виновных, я не помню.
Мне до сих пор помнится запах, который стоял в воздухе лагеря – это запах хлорной извести и камфары. Мне казалось, что камфарой пахла даже баланда. Люди в нашем корпусе умирали ежедневно. С умершими прощались у подъезда корпуса. Покойник лежал в гробу, но куда его увозили позже и как хоронили, я не знаю. Вряд ли эта благопристойность соблюдалась до конца. Сомневаться в этом у меня есть основания.
Когда играешь, забываешь, что хочется есть
На какое-то время я подружился с мальчиком из нашего корпуса. Он был, наверное, на год младше меня, но сообразительный и инициативный. Часто у него возникали интересные предложения по части проведения досуга.
Как-то он предложил пойти к немецкому охраннику, который ходил в проходе между рядами проволоки, и попросить что-нибудь для игры, хотя бы отстрелянных гильз. Увидев, что я в эту затею не очень-то верю, сказал мне: «Знаешь, однажды ребятам из соседнего корпуса немец через проволоку бросил детский трехколесный велосипед». Это меня здорово заинтересовало. О велосипеде я давно мечтал. Мы уговорили еще несколько ребятишек и пошли за угол к колючей проволоке.
Ребята стали просить у охранника гильзы, по которым он ходил. Ими было буквально усеяно всё пространство между рядами проволоки. Ребятишки всё время повторяли: «Пан, дай!» Я с сестрой стоял неподалеку в ожидании, чем всё это кончится. Заиметь гильзы я был не против, но просить почему-то стеснялся.
Немец был совсем молодой и вначале делал вид, что никого не замечает. В какой-то момент осмотрелся по сторонам, забросив винтовку за спину, наклонился, захватил двумя пригоршнями валяющиеся на земле гильзы и с размаху швырнул их через проволоку в нашу сторону. Мы с радостными возгласами кинулись подбирать эти неожиданные дары. Вдруг я услышал громкий голос бабушки, которая стояла с сестрой и на чем свет стоит ругала меня за то, что я попрошайничаю у немца. Она заставила меня выбросить пару гильз, которые мне достались с такими моральными издержками. Больше у немцев я уже ничего не просил.
Болезни и потери
Мне запомнилось, как на пустыре, за разбитым одноэтажным зданием мы провожали бабушку Лену, моего брата Юру и дедушку Филю. Их увозили в Германию. Они были на небольшой площадке за невысокой оградой из колючей проволоки, молчаливо сосредоточенные. Не торопясь передвигались, тихо разговаривали между собой и с провожающими, стоящими по другую сторону проволоки. Мама молча плакала, вытирая слезы платочком.
Вскоре, после отъезда родственников, мама заболела, и ее положили в госпиталь. Однажды мы втроем пришли в госпиталь навестить ее. Под госпиталь было переоборудовано высокое и длинное кирпичное здание, которое находилось в нижней части лагеря и было отгорожено от него одним рядом колючей проволоки. Вход в госпиталь находился со стороны лагеря.
Скорее всего, раньше здесь было депо по ремонту паровозов, потому что посреди здания проходил широкий коридор и в нем проложены рельсы, а по сторонам – прежние бытовки и мастерские, переоборудованные в палаты для больных. Бабушка провела меня с сестрой через огромные ворота в боковой стене. Напротив ворот в палату была открыта дверь. В коридоре было прохладно и мрачно. Подойдя к ней, я увидел, что на полу в коридоре, у открытой двери палаты, подстелив под себя пальто, лежит мама. Мы с сестрой были на седьмом небе от радости, увидев ее. Поговорив с ней, мы уходили к себе с надеждой, что мама скоро вернется.
Как-то плохо почувствовала себя сестра. Бабушка заметила у нее на теле пятнышки. Пригласили медика. Помню, что это был мужчина с небольшой бородкой, уже в возрасте. Он что-то говорил бабушке, но главное, сказал, что надо беречь ее от света, и бабушка, после ухода медика, над местом, где лежала сестра, сделала полог. Сестре стало совсем плохо. Она уже сама не поднималась.
Я помню, как со своей давней подругой Ольгой Букаровой, с которой мы неожиданно встретились в лагере, мы шли в сторону госпиталя, возможно, навестить маму, не знаю. Я шел, не вникая в их разговор, глазея по сторонам.
Вдруг у меня подкосились ноги в коленках, и я повис у обеих бабушек на руках. Те меня подняли за руки. Я попытался стать на ноги, но ноги меня не слушались.
Бабушка возмутилась, подумала, что я решил подурачиться. Она не могла поверить, что я тоже могу заболеть. Но это случилось. Кое-как мы добрались до нашего корпуса.
Меня положили рядом с сестрой. Она уже почти не разговаривала. Едва повернув в мою сторону голову, она молча долгим взглядом смотрела на меня, и этот ее последний как бы прощальный взгляд навсегда остался в моей памяти. Больше я сестру уже никогда не видел.
Не помню, как меня бабушка довела до госпиталя. В памяти осталось, что мы стоим посреди мрачного огромного коридора. Двери всех палат закрыты. В коридоре холодно, сумрачно и как-то жутко. К нам подошел мужчина с каким-то блокнотом. Он поговорил с бабушкой, которая мне после сказала, что я должен остаться здесь. Единственное, что меня как-то успокаивало – я знал, что здесь была моя мама.
Мне запомнился там гороховый суп. Именно суп, а не баланда. Так его здесь все называли. Он был жидкий, картошки в нем почти не было, но был горох, который я ел с большим удовольствием. Не могу сказать, что нам этот суп давали ежедневно, но когда нам его приносили в палату, это уже был праздник.
Ко мне часто приходила бабушка. Санитара это страшно бесило. В очередной визит он открыл окошечко в двери и заорал: «Что вы тут всё ходите и ходите? Сдох ваш Витя!» Бабушка, скорее всего, была не одна, а с подругой Ольгой. Санитар захлопнул окошко и отошел от двери. Поведение его возмутило всех больных в палате. Многие женщины стали кричать на него. Я как мог быстро слез с кровати, подошел к двери и, стуча в нее кулаками, начал, как мне показалось, громко кричать: «Маменька, я живой!» Но из-за двери мне никто не отвечал. Возмущение больных, видимо, подействовало на санитара. Он открыл дверь и проорал: «Можешь идти к своей маменьке!»
Я, не переставая плакать, выглянул за дверь. Огромный мрачный коридор был пуст. Бабушка уже ушла, удрученная известием о моей смерти. Больше уже никогда я ее не слышал и не видел. Позже мы узнали, что ее вывезли куда-то в Белоруссию, где она и умерла.
Я пару секунд постоял за дверью, пока не понял, что бабушку мне уже не догнать, а если я побегу искать ее, то могу заблудиться и вообще потеряться. Ведь ноги меня едва держали, а в голове была тяжесть и она кружилась. Меня охватил ужас. В палате хоть и плохо, но там были люди, а в коридоре была какая-то пугающая меня бесконечная пустота и одиночество. Я вернулся в палату. Санитар молча запер дверь. Ноги меня больше не держали. Я, продолжая плакать, присел у двери, прижавшись к ней спиной. Более-менее успокоившись, забрался к себе в «постель», постарался поскорее уснуть, в надежде, что хоть во сне увижу что-нибудь приятное.
Когда я проснулся, уже был вечер. У входа в палату на тумбочке стоял граненый стакан с молоком, на нем лежал кусочек белого хлеба. Такой вкуснятины я уже давно не видел, даже дыхание перехватило от нахлынувших чувств и догадок. Я закричал санитару: «Что, маменька приходила?» Он сказал: «Да». «А почему меня не разбудили?» «Ты крепко спал, а маменька еще придет», – ответил он мне. Я встал с постели и почти побежал к тумбочке. В стакане была простокваша, которую я наполовину сразу же выпил, а кусочек хлеба положил на буржуйку. Ноги меня еще плохо держали, и когда я шел, старался рукой придерживаться за нары. Я улегся на свою постель и через некоторое время снова подошел к буржуйке, перевернул хлеб. Вскоре я наслаждался обжаренным хлебом, запивая его оставшейся простоквашей.
Как я не узнал маму
Как-то санитар пообещал привести меня к маме. От нахлынувших радостных чувств я стал шмыгать носом, а войдя в палату, разревелся. В палате был один ярус нар, напротив входа, у широкого окна. На нарах сидели женщины. Все были налысо пострижены и, обращаясь ко мне, что-то громко говорили, почти кричали. Может быть, из-за того, что слезы застилали мне глаза, а из окна падал сильный свет, женщины показались на одно лицо. Казалось, что все они тянут ко мне руки и зовут к себе, а я никак не мог понять, которая же из них моя мама.
Я подошел наугад к одной из женщин, сидящих на нарах. Она передвинула меня к своей соседке, и так, передавая меня из рук в руки, я попал к крайней справа. И только тогда в этой исхудавшей, безволосой женщине я узнал свою маму. Мы оба невероятно были счастливы и плакали от радости. Она расспрашивала меня, как я оказался в госпитале и что с сестрой и бабушкой, а я в свою очередь спрашивал ее про бабушку. Вошел санитар из маминой палаты и сказал, что мне пора уходить, так как начинался обход, а после обхода я снова могу зайти.
Чувство радости переполняло. Я снова направился на бревна, чтобы на солнышке переждать обход. Только на моем месте на бревнах сидела какая-то женщина. Чтобы не просмотреть сигнал, который мне должны были подать из окна, когда закончится обход, я сел поближе к окну, рядом с этой женщиной. Мы сидели молча. Женщина спросила меня, почему я плачу. На что я с гордостью ответил, что нашлась моя мама и что после обхода снова пойду к ней. Она спросила, кто я. Я рассказал, что нас здесь четверо. Мама Надя и я в госпитале, а маменька и дочка (так у нас в семье звали мою сестру Олю) в бараке. Женщина, повернувшись ко мне вполоборота, с каким-то сожалением посмотрела на меня и тихо, нараспев сказала: «Я вас знаю. Вы из Думиничей. Дочка у вас умерла, а маменька вас бросила и уехала в Белоруссию».
Я был потрясен.
Мигом я сорвался с бревен, влетел в палату к маме и с порога закричал: «Мама Надя, наша дочка умерла, а маменька нас бросила!»
В палате наступила тишина, а затем раздался громкий плач мамы и женские голоса.
Позже мама про свою болезнь рассказывала, что у нее от высокой температуры случился менингит и она долгое время находилась без сознания в каком-то бреду. Появились пролежни. Отказали ноги. Она помнила, как к ней пришла бабушка и через окно сказала, что ее вывозят в Белоруссию. Мама уже слышала, что отъезд можно отсрочить, и стала ей об этом говорить, но в этот момент потеряла сознание, а когда пришла в себя, то увидела, что бабушка вся в слезах отвернулась от окна и пошла на выход. Мама пыталась до нее докричаться, но, видимо, бабушка ничего не услышала и так окончательно ушла из нашей жизни.
Менингит у мамы не прошел без последствий. Ноги у нее отнялись, но, тем не менее, она как-то решила навестить меня в детдоме. После она рассказывала, как, опираясь на стены, на бесчувственных ногах, отправилась ко мне в палату. Санитары ее задержали уже в метрах трех от дверей палаты. Назад санитары едва привели ее, так как ноги у нее отказали. Она возмущалась, что ее не пускают к ребенку. После этого мой санитар добился, чтобы меня из детдомовской палаты перевели к матери.
Телегу загружали трупами
Вдоль корпуса госпиталя проходила дорога, по которой ездили телеги с грузом, ходили навещать больных родственники из лагеря. За дорогой в один ряд колючей проволоки был отгорожен основной лагерь. Через дорогу у проволоки, недалеко от ворот в корпус, стояла большая кирпичная будка. Мы ее называли часовней. К ней под вечер подъезжала широкая телега, запряженная двумя «австрийскими» тяжеловозами, так мы их называли. Это были лошади очень больших размеров. Упитанные и степенные. В этой будке настежь распахивали большие двери, и оттуда двое мужчин, держа под мышки и за ноги, выносили трупы и с размаху забрасывали их в телегу.
Телегу загружали трупами с большим верхом. Все трупы были голыми. Их сверху закрывали брезентом и увозили.
Как-то, возвращаясь с улицы в палату, взглянул на бабушку-старожила, и мне показалось, что она умерла. Я наклонился к ней. Лицо ее было спокойно. Несмотря на то, что вокруг меня много умирало людей, покойников я почему-то страшно боялся. Я ничего лучше не придумал, как дотронуться до ее лба указательным пальцем. Внезапно бабушка открыла глаза и, глядя на меня в упор, сказала: «Господи, умереть спокойно не дадут». Я не ожидал и готов был провалиться на месте. Услышал ли кто, кроме меня, эти слова умирающего человека, я не знаю, но мне они врезались, как безжалостный укор, на всю мою жизнь.
Из лагеря стремился выбраться каждый
Здоровье мамы между тем улучшилось. Она стала лучше ходить, и я не помню, чтобы она кричала по ночам.
Как-то санитар нас предупредил, чтобы в определенное время мы из палаты никуда не выходили. Нам будут предлагать сыр, но чтобы никто не вздумал его брать, он отравлен. В объявленное время в палату вошли двое военных: офицер и рядовой. Один правой рукой под мышкой держал большую головку сыра. Офицер с каменным лицом, глядя куда-то вдаль, что-то проговорил и показал на головку сыра. Все, находящиеся в палате, как-то нехотя, отрицательно покачали головами. Офицер какое-то время молча постоял. Затем отдал честь, что-то сказал своему спутнику, и они вышли.
Мама уже хорошо стала ходить, хотя не так быстро, как до болезни. Я краем уха услышал, что она спрашивала у нашего санитара, каким образом можно попасть в Белоруссию, а не в Германию. Нас в госпитале немного приодели. Ведь одежда была у нас зимняя, а на улице уже потеплело и вовсю цвели одуванчики. Мама подобрала себе платье, мне нашли рубашонку и короткие штанишки на лямках. Благо в коридор, на какой-то тележке, завезли большую кучу одежды. Одежда была ношеная и не исключено, что снята с трупов, но у обитателей госпиталя выбора не было.
На нас тоже оформили документы. Мама говорила, что всем занимался всё тот же наш санитар. Мы свободно из госпиталя дошли до нужного барака. Вскоре привезли обед. У нас был котелок, ложки и что-то похожее на тарелки. Баланда оказалась не такой жидкой, как обычно, и с кониной. У всех это вызвало восторг, и никто из узников не мог понять, по какому случаю такой пир. А мы с мамой всё знали и изредка многозначительно переглядывались. Наконец, все пообедали и успокоились.
Вдруг раздается команда собрать свои вещи и всем на выход. Барак зашумел, как потревоженный улей. Многие женщины заголосили: «Куда сейчас нас погонят и что нас ждет впереди?» Неопределенность всегда мучительна. Все обитатели барака выстроились в колонну. Провели перекличку по спискам. К нам никаких претензий не было. Нашу колонну привели вниз к ограде, за которой находился госпиталь. Вызывали по нескольку человек. Каждому выдавали что-то упакованное в яркой фольге размером с плавленый сырок и маленький ломтик хлеба. Мне стоило больших усилий, чтобы удержаться от соблазна тут же открыть упаковку.
Война осталась позади
Приказали садиться в фургоны. Ехали мы совсем недолго. Высадили нас то ли на площади, то ли на большой платформе. Народу было много. У женщины пропал чемодан. Она громко обвиняла кого-то в краже. Тот возмущенно отпирался. Спорящие долго не могли успокоиться. Как мы садились в вагоны-телятники, ушло из памяти, но запомнилось, что я сижу с мамой у отодвинутой двери вагона-телятника и во все глаза рассматриваю проплывающие перед нами виды.
Стояла теплая солнечная погода. Нас везут среди лугов и полей. На лугах мирно пасутся коровы, и казалось, что война осталась где-то далеко—далеко и самое страшное осталось позади. Я помню, как мама ведет меня за руку по городу. Я знаю, что это Минск. Мы пришли на какой-то рынок. Он был под открытым небом и недалеко от нашего поезда. Женщины продавали разные вкусные продукты. Кто с небольших скамеечек, кто с табуреток. У некоторых на траве были расстелены белые полотенца, а на них лежали большие темно-красные ягоды. Казалось, что запах этих ягод витал над рынком.
На поезде нас привезли в Забрежье, это большое село с железнодорожной станцией Воложин. От него до районного центра Воложин километров двенадцать. Нас определили в дом к какой-то женщине, у которой был мальчик моего возраста. Мы с ним быстро подружились. Разговоры вертелись в основном вокруг меня. Ребят интересовало, откуда я? Где жил раньше? Как попал к ним в село?
Через какое-то время мама добилась перевода в село Филиппинята. Это в километрах восьми от Забрежья. Какое-то время мы жили у хозяина по фамилии Трус, а потом, получив разрешение, перебрались в дом к Милевским.
Мама это после объясняла тем, что Трусам нужна была настоящая помощница по хозяйству, а мама всё еще не окрепла от перенесенной болезни, хотя пролежни уже начали затягиваться, в ногах она чувствовала тяжесть, и ей было не под силу выполнять то, что от нее требовал хозяин.
В Забрежье жила большая еврейская община. После прихода немцев всех евреев обязали носить шестиконечные звезды и запретили ходить по тротуарам. Затем поселили их в гетто. Мама меня подвела к колючей проволоке, которой была обнесена территория гетто. На переднем плане, за проволокой, была широкая лужайка. Здесь, кто на ящике, кто на табуретке, сидели женщины, о чем-то беседуя между собой. Рядом с ними играли ребятишки. Ближе к нам оказались качели. На бревно была положена доска, а на ней качались мальчик и девочка. Мама, буквально вцепившись рукой мне в плечо, чуть не закричала, показывая на девочку: «Витя, посмотри, как она похожа на нашу дочку!» и заплакала от нахлынувших чувств.
Жизнь во время войны была насыщена событиями, и не всегда благоприятными, а я был некрещеный. Было решено меня окрестить. Крестной мамой согласилась быть тетя Фронка. И вот мы в церкви. Очень много народу – было то ли воскресенье, то ли церковный праздник, не знаю. Мне выбрали крестного отца. Он жил неподалеку от церкви. Маме не полагалось участвовать в этой процедуре, и она вышла. Я помню, как священник взял меня за руку и обвел вокруг купели. Освятил святой водой и помазал чем-то лоб. В конце этой процедуры он сказал: «Ну а теперь сам перекрестись». Я задумался, чтобы чего-нибудь не напутать. За спиной услышал, как знакомая девчонка Реня кому-то сказала: «Он боится!» Меня это возмутило. Я опустил правую руку ото лба, повернулся к ней и сказал: «Не боюсь я, а не умею!» Получилось неожиданно очень громко и как-то забавно. Присутствующие засмеялись. Даже священник заулыбался, а вслух очень по-доброму сказал, что я еще научусь креститься, а не умею потому, что там, где я жил, не было церкви.
Мама помногу работала. Ее старались приглашать на сельхозработы, чтобы дать возможность заработать, так как у нас ничего не было – ни одежды, ни обуви, ни белья и вообще каких-либо средств к существованию. К осени она заработала льна, обработала его, спряла на прялке пряжу, чем-то ее выкрасила и наткала полотна, из которого на руках сшила себе платье, а мне вторые короткие штанишки с лямками, зимние штаны и рубашку. На зиму жители нас снабдили теплой одеждой.
Вечерами можно было видеть вдалеке мерцающие огни с заревом. Это означало, что где-то горит дом или сжигают жителей очередного гетто.
В Забрежье гетто тоже уничтожили. Рассказывали, что людей приводили в большой сарай и там расстреливали, потом его поджигали. Когда мама узнала о произошедшем, она долго потихоньку плакала, часто вспоминая свою дочь и ту незнакомую девочку, которая была похожа на мою сестру. У нее вновь обострилась непроходящая боль в сердце от безвозвратных потерь.
Зимой иногда заходили к нам партизаны. Дверь им открывала мама. Они обычно проходили в зал, садились за стол и довольно долго о чем-то тихо разговаривали.
В соседней деревне жила так же вывезенная немцами женщина с ребенком. Ее вызвали досрочно в Воложин, будто бы для отметки. Она с ребенком ушла, а назад не вернулась. Мама, когда узнала об этом, сильно забеспокоилась. Вскоре мы услышали, что немцы сожгли жителей деревни Кряжино. Через пару дней мама получила требование явиться вместе со мной в Воложин для того, чтобы отметиться, хотя должна была идти на отметку гораздо позже. Я помню тот теплый солнечный день, когда мама меня разбудила и сказала, что сегодня мы вместе пойдем в Воложин. Я всегда переживал за маму, когда она уходила туда одна. Поэтому предложению ее я очень обрадовался. Тетя Фронка сварила нам пару яиц, выделила полстакана сливочного масла, хлеб у нас был свой. Тетя Фронка почему-то время от времени вытирала слезы. Мы вышли из дома, и она помахала нам рукой. Мы шли к партизанам.