— Дурак! Дурак! Почему умирать? Зачем эта тоска? Все проще. Проще. Назад. Назад. Пойду назад. Сто раз ходил. Или сто пятьдесят раз. Сто или сто пятьдесят раз — сто или сто пятьдесят метров. Странно. Все странно. Там «раз». А здесь «метров». Сто пятьдесят метров.

Немного по набережной. Потом налево, в Гражданскую. Четвертый дом от угла. Арка. Потом из арки направо и сразу налево. Маленький двор-колодец. Подъезд в углу. Четвертый этаж. Квартира «четырнадцать». Рыжая дверь. Над дверью висит квадратик — «14».

Можно подняться. Постоять у двери. Прислушаться. Еще постоять.

Дурак. Дурак! Зачем умирать! Пойду туда.

Туда?

Да-да, вот так постоять у двери. Потом спуститься назад во двор. Квартира «четырнадцать». Если стоять во дворе, напротив подъезда, то наверху, слева. В четвертом этаже второе окно от угла. Второе окно. Так просто…

Вот набережная. Канал. Узкие черные овалы ограды. Идиотский коричневый дом с колоннами на фронтоне и грязным бурым плакатом.

Немного подумать. Вот здесь, на углу постоять и подумать. Да, нет, все верно. Надо идти. Что делать? Только идти. Дом обогнуть. Теперь прямо.

Гражданская улица. Комья серого снега. Темнеющие тротуары. Справа четвертый дом от канала. Арка. Из арки — направо и сразу налево. Покосившаяся гранитная тумба. Двор. Сугробы. Сколотый лед навален. Подъезд. Стена.

В четвертом этаже второе окно от угла. Желтая облезлая штукатурка с разводами. На карнизах тонкие сосульки. Провод, свисающий черной петлей. Четвертый этаж. Второе окно. За окном — ты.

Подняться наверх? В подъезд? На четвертый этаж? Опять к двери? Там двойная такая дверь. За ней прихожая. Коридор. Налево кухня. Я знаю. Однажды был. Или не был? Был или не был?

Коридор. Налево кухня. Прямо — комната бабушки. Посередине и тоже налево — твоя комната.

Твоя комната слева. Откуда я это знаю?

Допустим, пришел. Что делать? Говорить тут, на лестнице? Через дверь? Кричать через коридор?

Нет, не пойду. Лучше здесь. Как всегда, во дворе. Вон там, напротив. В четвертом этаже второе окно от угла. Второе окно.

Послушай. Мне нужно с тобой поговорить. Мне нужно.

Ночь. Ты давно уже спишь, наверное. А я стою здесь и смотрю на твое окно.

Это важно. Послушай. Никогда не слушала, послушай же хоть теперь.

Я решил. Мне нужно уже умереть.

Жизнь должна, наконец, перестать. Восемнадцать лет — и так немало. Ей незачем больше длиться.

Какая жизнь? Вот эти ночи под твоим окном — вся моя жизнь. Эти ночи тоже должны, наконец, перестать.

Ты не будешь моей. Это понятно. Никогда ты не будешь моей. А вот как с этим жить — непонятно. С этим жить — невозможно.

Давно уже нужно было мне умереть. Умереть прямо здесь. Под твоим окном. Рядом с тобой. Возле тебя. Ближе умереть невозможно.

Но что-то не случилось. Или случилось? Почему я до сих пор не умер? Почему я до сих пор есть? Кто раздает эти команды? На то, чтобы быть или не быть.

А ведь я знаю, как это «не быть».
Я прекрасно знаю, как это «не быть».
Я знаю, что такое пустота вместо меня.
У меня есть опыт такой пустоты.

Я «не есть» в твоей жизни.
Меня нет в твоей жизни.
Есть такой мир, есть такая жизнь, где меня вообще нет.
Это твой мир. Это твоя жизнь.
Меня в них нет.
Это значит, меня нет вообще.

Я весь вечер писал тебе письмо. Последнее долгое письмо. Писал, комкал, еще писал.

Бросил. Бродил по городу. Ходил по каналу. Туда-сюда. Бесконечно туда-сюда.

Умереть? Забыться? Не быть?

Уехать? Напиться? Никого не видеть?

Или встретить хотя бы кого-то?

Исчезнуть? Найтись? Умереть? Воскреснуть? Уснуть? Проснуться?

Уснуть и видеть сны?..

А пришел в итоге сюда. Какие варианты?

Возвращаюсь сюда, как пес. Куда идти? Все равно сюда возвращаюсь…

Налево. Четвертый дом. Арка. Из арки направо и сразу налево. В четвертом этаже второе окно от угла. Второе окно. И там за окном — ты.

Послушай, я знаю, твой вечер прошел не так. Наверное, ты читала. Накинула на плечи платок. Забралась с ногами в кресло. Включила лампу.

Я помню. В твоей комнате. Там было кресло. Торшер. И стол.

Ты взяла книгу. Открыла. Нашла страницу. Читала. Кусала губы. Листала. Улыбалась. Хмурилась. Я знаю, как ты хмуришься. Я знаю, как улыбаешься. Вот ямочка на левой щеке. Я ее тоже знаю.

Потом пила чай на кухне. Разговаривала с бабушкой. Вот так сидела. Ногу одну подложив под себя. Левой рукой подперев голову. Правой держала чашку. Мизинец немножко в сторону. Совсем чуть-чуть. Когда ставила чашку, то правой рукою взмахивала в такт разговору. Поправляла волосы. Иногда задумывалась. Снова брала чашку.

Зазвонил телефон. Встала. Поцеловала бабушку. Побежала в прихожую. Взяла трубку.

С кем-то болтала. С Юлькой? С Илонкой? С Катькой? О чем болтала? Этого мне не понять. О чем ты болтала, этого я не знаю. Но я знаю, как звучал твой голос. Знаю, как гримасничала, как смеялась, как поднимала брови. Как накручивала светлый локон на палец. Как рукой прятала за ухо прядь волос.

Каждое твое — я их знаю.

Потом ты умылась, вернулась в комнату, погасила лампу.

Разделась. Легла. Залезла под одеяло. Спишь.

Ты спишь.

Знаешь, я никогда не думал о тебе, как о женщине. Не думал. Вот ты, наверное, погасила свет, надела ночную рубашку. И легла в кровать. Я никогда про это не думал. Не загадывал, какая ты. Не представлял.

Здесь другое, совсем другое.

Это было еще в восьмом классе. Я стоял тут недалеко. Вон там, на другом берегу канала. Там есть такой переулок. Он выходит к Сенной. И если встать на углу, то будет из-за канала виден твой дом.

Ты шла из школы домой. И я шел за тобой.

А я уже два месяца ходил за тобой. Два месяца. Два месяца тепла и счастья.

И я радовался этому теплу у себя в груди. Неожиданное тепло. Как так бывает?

Я сразу понял, что влюбился. Пришло тепло, и понял.

Нет, ты не смейся. Вот мальчишка же. Первая любовь. Еще никогда не испытывал такого. А сразу ведь понимаешь, что любовь. Сразу. И как?

Это было счастье. Неведомое доселе счастье. И тепло под сердцем. Желанное и безбрежное.

Я смотрел на тебя на уроках. Перемены были заняты тобой. Брел за тобой после школы. Ничего не надо было. Каждую минуту было ожидание счастья. И счастье было!

Ты была! В том и было счастье, что ты была!

Ты шла из школы домой. И я дошел за тобой до угла. Ты повернула направо, а я через мост и налево. Стою у канала и смотрю на твой дом.

Прозрачная решетка моста. За нею арка. В арку свернула ты.

Был ранний ноябрь. Без ветра и еще без снега. Черные овалы ограды глядятся в воду. Жухлые листья сухо шуршат возле ног. Подхожу к ограде. Наклоняюсь. Тихо.

Канал расстелился среди берегов отраженьем нагих тополей, узких черных овалов, домов и осеннего неба.

Вдоль гранитной стены неспешно к мосту проплывают ветки. Редкие желтые листья — на фоне неба и облаков. Пивная бутылка зеленым горлышком лениво качается у моста. Легкие прозрачные пузырьки разбегаются по желтой глади.

Поднимаю сухой листок. Бросаю. Он кружится и уносится куда-то в сторону. Ложится на воду. Уплывает.

Был ранний ноябрь. Как раз перед праздником. Накануне каникул.

А на праздник, как водится, — вечер и танцы. Танцы и вечер в школе. И я на эти танцы собрался тебя пригласить. Будет же медленный танец. Подойду и приглашу. И мне так тихо было, знаешь, покойно. Вот это тепло внутри было.

И вдруг я представил, как все оно будет. За какое-то мгновение все представил. Пронеслось и пропало. Вот так.

Приглашу тебя танцевать. Потом еще раз. Потом провожу домой. Завтра еще провожу. И провожать буду каждый день. А вечером будем болтать по телефону.

По субботам станем ходить в театры. В музеи. Потом однажды поздно, по пути из театра. Под голубыми фонарями. Где-нибудь на набережной Невы, напротив Петропавловской — поцелуемся.

Ты положишь мне руки на плечи. В глаза посмотришь. Подтянешься на цыпочках и — поцелуемся. А потом вся прижмешься ко мне. И будем так вот гулять, взявшись за руки, останавливаться, спускаться к воде. Шутить. Смеяться. Глядеть друг на друга.

Внизу. На канале. У воды. Я наклоняюсь к тебе. Ты откидываешь голову. Волосы твои рассыпаются. Обнимаешь меня. Зажмурились. И опять целуемся.

Открываем глаза.

Ветки и желтые листья медленно проплывают мимо нас.

А потом переспим.

Представляешь, подумалось, откуда-то со дна вдруг утробно вывернулось, даже с языка сорвалось это невозможное «переспим».

«Переспим» — прошептал — и как будто прозрачная ткань разорвалась. Как будто порвалось, сломалось, разбилось на миллиарды осколков, и уже не склеишь.

И меня даже передернуло от отвращения. От гадливости, что ли. Что все так предсказуемо и пошло.

И ты — исчезла. Главное, ты исчезла. Будто тебя и не было.

И тут же стало противно и скучно. Скучно, буднично и тоскливо. И ожидание счастья кончилось.

Неужели это и есть жизнь? Разве это и есть любовь?

И я решил тогда про это не думать. Я выбросил все это вон. Чтобы не возвращались скука и тоска. Вот так и выбросил. И вспомнил твое лицо. И скука ушла.

И сейчас же вернулось счастье. И покой. И тепло. И радость. И ты вернулась.

А в канале лениво отражались деревья. Прозрачные пузырьки разбегались по воде. Плыли редкие листья. И горлышко зеленой бутылки выглядывало, покачиваясь, уже далеко за мостом.

Ну, вот ты слышишь? Мы с тобой говорим. Ты спишь. А я рядом. От тебя до меня — метров двенадцать. Вот я. Вот окно. Вот ты. Разве бывает ближе?

Я тут, прислонясь к стене. Ты там, за окном. Волосы раскинулись на подушке.

Интересно, какая ты, когда спишь?

А на следующий день был праздничный вечер. И были танцы. И я, робея, на ватных ногах, подошел к тебе и чего-топролепетал. Что, мол, пригласить и что, мол, на танец.

А ты сказала «дурак» и посмотрела на меня как на пустоту. Просто как на пустоту.

И отвернулась.

Я помню платье… Какое же это было платье? Бирюзовое? Бежевое? Серое? Какое? Не помню. Просто я помню, что силуэт и платье. И помню, что в этом платье — ты.

Ты маленькая и стройная. Узкая талия затянута поясом. Туфельки изящные на каблучках. И еще помню взмах волос. Вот этот взмах волос! Вздернутый носик. Мягкие губы. И не глядящие на меня серые глаза. Быстрые, живые любимые глаза. Подмечающие все. Все-все, кроме меня. Не подмечающие пустоты.

А я и был пустота.

Меня не было.

Потому что в мире на самом деле была только ты.

Только ты, и никакого меня.

А я и правда дурак, потому что только потом это понял.

И что потом?

Я шел домой, задыхаясь.

Не любит!

Шел, глотая слезы.

Не любит!

Не понимая, что теперь делать?

Не любит!

Как жить?

Не любит!

Как, не любит?

А вот так. Не любит.

Она меня не любит!

И у кого просить помощи?

У кого?

А потом было три года тебя. Три года до конца школы — одной тебя.

Уроки, перемены, вечеринки, колхозы, экзамены, дни рождения. И всегда, и везде была ты. И всегда, и везде не было меня.

За три года я один раз принес цветы тебе домой. Красные тюльпаны на 8-е марта. Два раза оставлял новогодние подарки на твоей вешалке в раздевалке. Один раз догнал после школы и попытался пригласить в театр.

Цветы не взяла. Подарки провисели нетронутые. При слове «театр» фыркнула, посмотрела мимо. Сквозь меня посмотрела. И пошла дальше.

Все. Больше ничего не было. Остальное время ты просто была. Просто была и все. И этого было достаточно.

А я жил. А я просто жил и все.

Обвешал комнату твоими фотографиями.

Вечерами сидел и сочинял стихи. Глупые стихи, в которых были только моя любовь и ты. Бесконечные глупые стихи.

Мне снится: ты едешь на лошади.
Я гляжу в твои светлые очи.
И ночи.
Белые ночи
Там, на огромной площади.

Но разве там были лошади?
Их не было, не было, не было.
На этой лазоревой площади.
В ночи пленительно белые.

А еще был дневник. Бесконечный дневник о тебе.

Каждый день дневник об одной тебе.

Она посмотрела. Она не посмотрела.

Она улыбнулась. Она не улыбнулась.

Она сказала.

Она промолчала.

Она прошла мимо.

Какое счастье, что она прошла мимо!

И еще «О.Д.« — твои инициалы.

«О.Д.» было посвящением над каждым стихом.

«О.Д.» «О.Д.» «О.Д.» «О.Д.» «О.Д.»

Ими были исписаны все страницы.

Все листки. Все тетради. Все книги. Все вещи.

Все замерзшие зимние окна.

Пальцем на льду я писал твое имя, Ольга.

Да святится имя твое!

Да святится имя твое — Ольга.

Стройное и недоступное.

И прекрасное, как и вся ты.

И я твердил твое имя.

Бесконечно повторял твое имя.

Засыпая, я твердил «Ольга».

И, просыпаясь, шептал то же.

Ольга значит «святая».

Да святится имя твое.

Тобой освящалось все.

Вот дом, где ты живешь.

Вот парта, за которой ты сидела.

Вот книга, которую ты листала.

Вот тетрадный листок, который обронила ты.

Даже числа освящались тобою. 22.11 — день твоего рождения. Я считал это число священным. Каждый вечер я смотрел, как на часах появляется «22:11».

Я не видел тебя много дней.
Жизнь — тоска. И в душе — покой.
Оттого-то мне все трудней
Говорить о любви с тобой.

Ты молчишь. И душа тиха.
Не спасешь и не защитишь.
И оборванный груз стиха
Улетает все глубже в тишь…

Я всюду читал про тебя. Везде, во всех книгах была только ты. Ты была Софья, Татьяна и Наташа Ростова. Я был Чацкий, Онегин и Пьер Безухов. Я был обязательно Пьер Безухов. Тот самый, взрослый и мудрый, на которого Наташа никогда и не смотрела. Но которого разглядела позже.

И когда учительница предложила девочкам выбрать, с кем связать свою жизнь: с Пьером или Андреем. Я сидел, сжав кулаки, и молился. Была какая-то особенная тишина. И я понимал, что вот сейчас будет сделан выбор. Будет вынесен приговор. И этот приговор был заранее известен. Разумеется, ты выбрала князя Андрея.

А я уж всяко — не князь Андрей.

А еще я был Блок. И это я написал: «Предчувствую тебя…»

Как тебе спится за твоим окном? Спи, спи, ни о чем не думай.

Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то просто приди и возьми ее. Она вся твоя. Возьми ее без остатка.

А вот и еще было счастье.

Я однажды коснулся твоих волос. Ты даже не знаешь. А я однажды и правда коснулся. Помнишь, в школе был такой кабинет? Такой класс, где столы стояли, словно в театре. И нам там показывали кино. Свет был погашен. Ты сидела за партой передо мной. Я сидел выше. И вот в киношном полумраке ты откинулась назад, и кончики твоих волос оказались у меня на столе. Прядка пепельно-русых волос — на краешке моей парты.

Ты была от меня так близко. И я осмелился их коснуться.

Осмелился, представляешь…

А еще я видел сны. Два окна напротив — в одном я, в другом ты. И ты просто на меня смотришь.

Вот две стены, и два окна отворены.
А мы к свиданью кем-то приговорены.

Приговоренные — влюбленным не чета.
У них тщета во всем и старые счета.

Но дуновением, не ведомым устам,
Давно заплачено сторицей по счетам.

Да, помнишь, я сказал «молился»? Смешно, наверное.

Слушай, Оль, я поверил в Бога. Я из-за тебя поверил в Бога. Через полгода скитаний за тобой, до меня, наконец, дошло, что есть вещи, которые человеку неподвластны. Я ничего не смогу сделать, чтобы ты меня полюбила. И никто в этом мире не сможет сделать. Ни мама, ни отец, ни друзья. Никто и никогда. Все бесполезно. А если кто и может, то это Бог.

И я перестал рассказывать друзьям о тебе. И стал рассказывать о тебе Богу.

Однажды вечером я подошел к окну. Посмотрел на небо и прошептал своими словами, чтобы Бог услышал меня и помог:

— Господи, сделай так, чтобы она меня полюбила.

— Она маленькая и гордая. У нее светлые волосы, тонкая талия, серые глаза и слегка вздернутый нос. И она меня не любит. А я не могу без нее. Я умираю без нее. Я с ума схожу, Господи! Сделай так, чтобы она меня полюбила.

И вот так я молился каждый вечер. Жаловался на тебя. Восхищался тобой. Рассказывал Богу о своей любви. И просил. Просил бесконечно:

— Сделай так, чтобы она меня полюбила. Сделай так, Господи, чтобы она…

А потом закончился десятый класс.

Катастрофа. Жизнь рушилась. Мир исчезал. Не быть с тобою рядом каждый день было невозможно. «Не быть с тобой» — равно «умереть». Конец.

Экзамены прошли в тумане. Наступил выпускной. Я отвел в сторону Катьку. Мы дружим с первого класса.

— Катька, что делать? Я ее люблю.

— Я знаю. Да, и все знают. А ты думаешь, она не знает?

— Катька, завтра она исчезнет. Скажи, что делать?

— Хочешь, я поговорю с ней?

— Наверное, не поможет.

— Может, попробуешь сам?

Ты стояла на балконе. Одна. Маленькая и воздушная. Серое с черным платье. Локоны на плечах. Вздернутый носик. Серые глаза. Лицо, от которого не оторваться. Самое дорогое лицо во Вселенной.

Смотрела перед собой. До этого много танцевала. А теперь просто отдыхала. Дышала легко. Тут и я вошел. Приготовив тысячу бесполезных слов. А произнес только одно: «Ольга».

Стены рухнули. Мир исчез.

Оглянулась. Пожала плечами. Вспыхнула. Прошла мимо. Каблуки застучали по паркету. Исчезла ты.

С миром ничего не стало.

Я бросился к Катьке.

— Не дала сказать и слова!

— Поговорить мне?

— Не знаю.

— Ладно. Жди.

Катька-Катька, мой первый, мой бесценный друг.

Ушла. Вернулась вскоре.

— Она тебя не любит. Просила передать. Такой человек. Очень хороший человек. Пойми, очень-очень хороший человек. Но не любит.

— И что теперь делать?

— Жить, — улыбнулась Катька, — Разве ты и раньше этого не знал?

И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.

— Уйти? И не возвращаться? А для чего тогда жить?

И я стал писать тебе письма. Каждый день по письму. Снова глупые стихи и слова о любви. Бесконечные слова о любви. Долгие и бесполезные слова.

А потом Катька позвонила. И принесла мне их целый мешок. Целый мешок нераспечатанных писем. И сказала:

— Не пиши больше. Просила сказать, чтобы не писал.

И тогда я стал ходить сюда, во двор. Под окна. Чтобы говорить с тобой о любви.

Я полгода хожу сюда по ночам. Полгода, почти каждую ночь под твоим окном я говорю с тобой о любви, Ольга.

И еще я молюсь. И еще я молюсь о тебе. Каждый вечер, лежа ничком на полу. Распластавшись всем телом на холодных паркетных досках. Прижимаясь к ним лбом и сжав кулаки от бессилья, я твержу пересохшим ртом:

— Господи, сделай так, чтобы она стала моей.

— Господи, сделай так, чтобы она стала моей.

— Господи, сделай так, чтобы она стала моей.

Кто слушает их, эти молитвы?

Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь…

Ты должна быть моей.

Моей, вся без остатка. Ни своей и ничьей. А моей, нераздельно и безвозвратно.

Вот это желание обладать тобою. Безотчетное. Невнятное. Это не то же самое, что «переспим». Совсем не то же. Совсем иное.

Оно глубокое, широкое. Всеохватное. Я жил и живу им. Я не могу без него. Оно мой смысл.

Ты должна быть со мной. И по-другому невозможно. Что-то нужно сделать. Вобрать тебя в себя. Украсть. Проглотить. Усвоить. Я не знаю что. Я не знаю!

Я стану служить тебе. Буду ждать целый день. Ты придешь, я повешу твое пальто. Встану на колени, помогу снять сапоги. Заварю тебе чай. Останусь рядом. Ты, усталая, сядешь в кресло. Я укутаю тебе ноги пледом. Сяду возле. Возьму твою руку. И буду пальцы твои перебирать в своей руке.

Милая, чудная, необыкновенная! Мне нужно быть рядом с тобой. Видеть тебя. Твое платье. Фигурку. Изящный маленький силуэт. Твое лицо. Слушать звуки твоих шагов. Замечать легкие туфли, парящие над асфальтом. Видеть улыбку. Взмах ресниц. Удивленное пожатие плеч.

А еще. Нужно гладить твои волосы. Касаться ладонями твоих рук. Твоих щек губами. Глаза твои целовать. Шептать тебе все слова. Все бесконечные слова о тебе. Быть с тобою и быть тобою. Просто стать навсегда тобою. И вот так с тобою быть.

Вот ты руки подняла вверх. Рукава свитера едва опустились. Обнажились тонкие запястья. Узкие ладони. Длинные белые пальцы. Острые локти развела в стороны. Подняла руки, и пальцы запустила в волосы. И волосы разлетелись. Разлетелись и легли на плечи. Встряхнула головой, остановилась и смотришь. Смотришь прямо перед собой. Туда, где напротив тебя стою я. На губах улыбка. Ямочка на левой щеке. Серые глаза. Быстрые, живые любимые глаза. Самые прекрасные во Вселенной. Они смотрят прямо и сквозь. Потому что меня нету.

— Ольга…

Он стоял на канале. Стоял, прислонившись к решетке. На канале между переулком и пешеходным мостиком на Сенную. Думал. Угрюмо молчал. Потом медленно, все так же угрюмо, спустился по ступенькам к воде. Не раз сюда спускался.

Воды, разумеется, не было, был лед.

Поглядел перед собой. Пошевелил губами. Звука не получилось. Усилие понадобилось, чтобы разлепить губы. Пробормотал:

— Хватит.Когда-нибудь это нужно заканчивать.

Снег, грязный снег разметался по поверхности льда. Вдоль набережной на стенах обломки наледи. Сугробы на льду. Черные обледенелые тряпки. Много тряпок. Брошенная авоська. Осколки стекол. Разбитый деревянный ящик. Трехногий стул на боку. Тумбочка, обитая дерматином. Дверца отломана и скрипит. Торчат мокрые заледеневшие газеты.

Прямо возле ступеньки — вмерзшая в снег пачка «Космоса». Чуть подальше — бутылка из-под вина. Ветер треплет полоску сигаретной фольги, зеленая бутылка перекатывается с боку на бок. Фольга нестерпимо шуршит. Бутылка брякает и рокочет по льду. Скрипит отломанная дверца.

Нестерпимо.

Всюду желтый свет фонарей. Отчего он такой желтый? Нестерпимый. Такой нестерпимо желтый. С ума можно сойти от этого света. Погасите кто-нибудь этот свет!

— Послушай, если уж Ты не хочешь сделать того, главного, может быть, Ты хотя бы погасишь эти фонари? Или этого тоже нельзя? Или это тоже не входит в Твои замыслы?

Хоть бы раз в этом городе оказаться просто в темноте. В темноте и в тишине.Да-да, темнота и тишина, вот, что нужно. Темнота и тишина. И еще, чтобы белый снег. Белый чистый снег. И бывает ли он?

Откуда же это, про белый снег? Откуда? Ах, да…

Ездили в Пушкин. Гуляли.

Все ездили. Много. Завалились целой толпой. Кто меня позвал? Нашлись, позвали. Не она, конечно. Знали, что буду как собачка счастлив. Знали, что поеду.

Это тогда был чистый снег. Белее белого. Кто сказал это «Белее белого…»? Да-да, «Белее белого…»

Был снег. Девятый класс. И мы все поехали в Пушкин. И все смеялись. Кидали снежки. Бегали среди кустов и деревьев. Скользили по дорожкам.Все-все смеялись. Вот такая была радость на всех. И ты стояла — стройная, светлая, на белом снегу. И за тобой был этот дворец голубой с белым. С белоснежным белым и с золотом голубой…

«Белее белого…» Надо же?

А ты замерла перед дворцом, на снежной лужайке. И вдруг сняла шапку. Тряхнула головой. И вот волосы рассыпались у тебя по плечам. И ты раскинула руки в стороны. И так кружилась, кружилась. И что-то кричала. И разлетались полы твоего пальто. И волосы разлетались… И всем было весело. И все смеялись.

И все закружилось. И парк. И дворец…

А я стоял за деревьями. Прислонившись щекою к черному гладкому стволу. Смотрел на тебя и шептал:

— Господи! Она никогда не будет моей. Она никогда не будет моей! Никогда. И я знаю, почему. Потому, что я люблю ее больше Тебя. Я люблю ее больше Тебя, Господи! Что я могу с этим поделать?

А ты все кружилась. Кружилась…

Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое —
От неизбежного.

Так не бывает. Так не бывает…

Желтый свет. Всюду желтый свет фонарей. Даже глаза закрываешь и видишь этот желтый свет. За спиной над каналом, над самой головой нависает коричневый дом. Тяжеленный уродина дом с отвратительными круглыми колоннами на фронтоне. Между колоннами бурый плакат. Маленькие окошки и массивные колонны на фронтоне. И бурый плакат. Кто бы мог выдумать этот дом?

Кто мог выдумать эту жизнь? Кто мог выдумать всю эту Землю?

От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей

И снова ветер. Шуршанье, скрипы и бряканье. О, если бы тишина!

— О чем-то нужно подумать. В такой момент всегда нужно о чем-то подумать. Мама? Брат? Отец? Нет, это не важно. Дело не в них. Она? Да-да, важно, что она. Важно, что она — никогда. Да-да, именно, никогда…

«Она» и «никогда» — это одно и то же. Одно и то же. Кто бы мог вообще это представить? Как помыслить вот это «никогда»?

Никогда…

Взялся за гранитный кирпич. Сделал шаг. Скользко.

Снова звуки. Напротив — на другом берегу — приехала «скорая». Заглушила мотор.

Вздрогнул. Остановился. Замер. Перевел дух. Посмотрел туда.

Открылась дверь, выскочила из машины девчонка-санитарка. Крикнула кому-то:

— Дураки! Да идите вы…

Увидела его на спуске. Осторожно подошла к ограде.

— Эй, мальчик! Вы не замерзли?

Помахала рукой.

— Пойдемте с нами, мальчик! Погреетесь. Нет? Не пойдете? Замерзнете, глупый!

— Бедненький мальчик. Бедненький глупенький мальчик… Не вздумайте прыгать под лед.

И погрозила пальцем.

— Ну, если совсем озябнете, обязательно приходите.

Помахала еще рукой. Засмеялась и убежала.

Вышли доктор и водитель. Переговариваясь, пошли на станцию пить чай и отдыхать. Ночное дежурство. Скрылись, и нет.

— Мальчик, — подумалось, глядя на лед, — А был ли мальчик? Как похоже…

Усмехнулся.

И опять: то ли скрип, то ли тишина. Ветер гонит по каналу ледышки. Слипшиеся комочки снега. Ледышки бегут по каналу между вмерзших окурков, собачьих следов, мимо пачки сигарет с шуршащей фольгой. Мимо бутылки, что перекатывается с боку на бок.

И только ветер стихнет — дальше опять тишина.

Наконец-то…

— Господи, только бы тишина!

— Ой, да что ж ты-и делаешь? — взвывает над головой нестерпимый пьяный бабий голос, — Что ж ты-и делаешь?

— Иди-иди. Налакалась! Иди, сука! Пришибу сейчас!

— Ой, ой-ой! За волосы-то чего-и?- завывает опять.

— Иди-иди… Что ж такое? Была ж человеком. А теперь — пьянь подзаборная! Иди-иди…

Только шаги, скрипящие по снегу. Только шаги удаляются. И снова тишина.

И только обертка шуршит. Да ледышки катятся. Да бутылка брякает.

Невыносимо.

Он медленно пятится, откидывается назад. Прислоняется к черной ледяной стене набережной. Поднимает глаза. Смотрит вверх. Вглядывается в черно-желтое марево ночного неба.

— Эй, Ты! Ну, дай уже хоть чего-нибудь!

Говорит небрежно, даже насмешливо.

— Сделай хоть что-то. Ну, дай хоть звезду. Одну звезду. Просто звезду, безо всяких символов. Безо всякой глупой поэзии. Просто зажги звезду! Неужели и это нельзя?

Глядит, осклабившись, в небо:

— Подмигнул бы что ли, и то ладно…

— Ладно? — удивляется он и шепчет, — Ладно…

Спускается с гранитной ступеньки на лед и делает несколько мелких осторожных шагов.

— Ах, глупо! Глупо идти боязливыми шагами по льду, когда уже все равно. Глупо.

— Все равно…

— Неужели все равно? Да, все равно.

Тяжело ступает по льду, пытаясь каждым шагом продавить его.

— Господи, он даже не потрескивает.

Шагает еще тяжелее. Останавливается посередине канала и тяжело переступает. Потом топает ногой. Еще топает. Не переводя дух, идет дальше, в сторону моста. Сначала медленно, потом быстро, все быстрее. Бежит. Бежит, тяжело опуская ботинки, надеясь все же проломить лед. Около моста замечает брякающую бутылку. Останавливается возле нее. Несколько секунд думает и снова пытается прыгать.

Прыгает. Еще прыгает. На одной ноге. На двух. Кружится на месте. Прыгает. Топает. Прыгает. Останавливается и снова принимается яростно топать.

— Что ж Ты делаешь? Что?!? Что Ты делаешь со мной? Ведь он же даже не потрескивает! Он же даже не потрескивает, — в исступлении колотит лед каблуком.

— Без толку! Все без толку! — продолжает колотить.

Снова замечает брякающую рядом бутылку, останавливается и в ярости пытается пнуть ее ногой. Не попадает, пинает еще.

Поскальзывается, теряет равновесие и валится на черный снег.

— Глупо! Как глупо! — размазывает по лицу грязь и слезы, — Боже мой, как глупо! Словно в дурацкой книжке. И там тоже главный герой говорил «Глупо». Только там пистолет что ли не выстрелил? Или веревка оборвалась? Не помню. Как глупо…

Приподнимается на одной руке и бормочет:

— Какая разница, что там в книжке. Главное то, что здесь, тут, сейчас…

— Го-о-осподи! К-а-а-ак глу-у-у-по! Невыносимо…

Пытается подняться. Рука соскальзывает. Он падает навзничь, раскинув в стороны руки и ноги, среди грязного снега, окурков и собачьих следов. Падает навзничь и кричит, уставившись в небо:

— Я Тебя ненавижу! Ты слышишь? Я Тебя ненавижу!

— Ты не слышишь?

— Я ее люблю, как не любил никто и никогда. Как никто и никогда! И Ты это знаешь. И я погибаю без нее. А Ты не даешь ее мне. Ты мне ее не даешь! Так за что же я должен любить Тебя? А? За что?

Он подносит кулак ко рту, стискивает зубами край ладони, и тело его долго сотрясается на снегу от рыданий. И черные грязные слезы катятся по его лицу.

Какое-то время еще он лежит и плачет. Потом всхлипывает все реже. Потом приходит покой.

— Слезы утешают, — бормочет он, проводя испачканной ладонью по щекам, и открывает глаза.

Небо все так же бесчувственно, темно и желто. Бутылка все так же брякает. Дверца скрипит. И обертка шелестит на ветру.

Он неуклюже встает на четвереньки. На ноги. Распрямляется.

Медленно бредет, тяжело дыша, по снегу обратно к гранитному спуску. Хватаясь за ледяные перила, поднимается по скользким ступеням.

— Холодно. Где-то перчатку потерял, — дышит он на озябшую руку и пытается вытереть с лица грязь.

Облокачивается на чугунную решетку и оглядывает залитый желтым светом канал. Оглядывает дом напротив. Скорую помощь. Силуэты врачей, пьющих чай в дежурке. Оглядывает мосты. Черную ограду. Коричневый дом. Плакат.

Ухмыляется.

— Ведь это так просто, казалось. Раз, и нету. Раз, и нету. Просто…

Что-то вспоминает.

— Просто… Куда уж проще?

Смотрит на небо:

— Значит, умереть тоже нельзя?

Мотает головой и стонет.

— Хорошо, — вдруг решает он, — Хорошо. А вот я сейчас пойду, и все выяснится.

— Все, все выяснится, — говорит он, грозя пальцем кому-то перед собой.

Засовывает руки в карманы и решительно направляется по набережной. Через сто пятьдесят метров сворачивает в Гражданскую и так же решительно шагает, согнувшись от ветра. У четвертого дома, у знакомой арки, не останавливается, и даже не оглядывается, но продолжает идти вперед, неся в себе какую-то особую, новую мысль.

Так он проходит по Гражданской. Сворачивает на Вознесенский. Идет в сторону Площади.

Там, сейчас, все разъяснится. Все наконец то, разъяснится. Он сейчас скажет. Он все скажет. Слова готовы.

По пустынному Вознесенскому он шагает по проезжей части и чеканит каждое слово.

— Ты дрянной Бог. Ты жестокий Бог. Я прожил маленькую жизнь. Мне нет еще восемнадцати. Но все, что Тебе нужно — это мои страдания. Тебе нужны лишь страдания.

— А я не могу больше! Слышишь? Не могу. Мне нельзя быть с ней. Мне нельзя любить. Мне нельзя быть счастливым! И даже умереть мне нельзя.

— Я не могу больше быть! Ты слышишь меня? Я не могу больше быть. Сделай уже так, чтобы меня не было!

И, подойдя уже к самой Площади, увидев перед собой огромный Собор, он достает руки из карманов. Сжимает их в кулаки. Поднимает к небу и, глядя на Собор, кричит:

— Ужо Тебе!

Колонна снегоуборочных машин, растянувшись широкой цепью, со скрежетом и свистом выворачивает с Большой Морской на Исаакиевскую и стремительно направляется прямо к нему. Не опуская кулаков, он с готовностью делает шаг им навстречу, останавливается посередине улицы и закрывает глаза.

Ветер поднимает с асфальта клочок бумаги и несет его над проспектом. Над фонарями. Над домами. Над городом. Над землей. Смятое недописанное письмо.

Когда-нибудь, когда ты состаришься. И остановишься возле своего последнего дня. И рядом с тобой не будет ни камина, ни друга, ни верной собаки. И некому будет тебя согреть.

За окном будет черно. И ветер станет гудеть во дворах и трубах. И снег повалит за окнами. И завьюжит. И заметет метель.

И тогда ты подойдешь к окну и посмотришь вниз. И не увидишь там никого. Никого во дворе, между сугробом, наледью и подъездом.

И тогда ты заплачешь, бессильная и одинокая. И черные капли побегут по твоим щекам. А ты смахнешь их пальцами и поднесешь ладони к глазам. И подумаешь, что вот, это горькие предсмертные черные слезы. Будто бы это не тушь побежала от подведенных глаз.

Так вот, когда ты поймешь, про слезы, про последние черные слезы, ты все-таки подойди поближе к окну. Подойди поближе и присмотрись. Приглядись сквозь окно и постарайся захотеть увидеть. Сквозь тушь. Сквозь слезы. Сквозь снегопад.

И если даже вдруг не увидится. И если даже совсем не поверится. Или даже когда совершенно поверится, что там внизу никого нет.

Ты просто рукой помаши в окно.

Просто пошевели пальцами.

Можешь даже не мне, а снегу.

И я тут же к тебе поднимусь.

Подойду и сяду с тобою рядом. Возьму твою руку. Согрею ее в своей.

И тогда нам не страшно будет уже умирать, любимая».

А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда

На мир опускается тишина. Ни скрежета. Ни ветра. Ни единого звука.

И в наступившей тишине что-то в ноющей груди обрывается, и, те самые, приходят слова:

— Господи, какое это счастье просто любить ее! Какое же это счастье…

Что-то ласковое и влажное касается его раскаленных кулаков, он раскрывает ладони и открывает глаза.

Он стоит на мосту возле дворца на площади. На воздетые к небу руки падает снег. Пушистые огромные снежные хлопья касаются его ладоней и тают. Сквозь эти хлопья в голубой снежной дымке он видит дворец, и мост, и летящий среди фонарей памятник, два дома друг против друга по краям площади, гостиницу, садик, деревья и за ними большой Собор. В снежной голубой дымке — площадь, летящий памятник и Собор. Наверное, самый прекрасный собор во Вселенной. И белые хлопья, падающие на землю.

А снег идет и идет. И укрывает собою все. И дворец, и мост, и памятник, и дома, и гостиницу, и садик, и деревья и Собор за ними. И всю прекрасную, странную землю. И всю жестокую, милую жизнь. Снег укрывает собою все.

— Белее белого, Господи… — шепчет он, воздевая руки и подставляя ладони снегу, — Белее белого…

*****

— Ну, ладно, Машенька, — говорит отец Петр в телефонную трубку, — ладно, Маш, береги себя. Аккуратнее. Седьмой месяц уже, не шутка. Сашка придет из института, пусть поможет. В музыкальную школу я заеду. Да. Заеду обязательно. Заберу ее, конечно, заберу. А Ваське скажи, чтоб не ползал по тебе. Лоб здоровый, в первый класс скоро. А все, как теленок. И ты балуешь. Ну, ладно, Маш, пойду, послужу. Ну, да, я на Волковом. Буду скоро. Все. Все. Пока.

Отец Петр выходит из машины и направляется по знакомой ему дорожке в левый дальний конец кладбища. Отыскивает могилку, останавливается, крестится и говорит:

— Ну, здравствуй. Давно не был у тебя. Все никак не собраться.

Наклоняется. Ладонью смахивает снег с памятника. Достает из сумки кадило. Разжигает уголь, кладет ладан.

— Со духи праведных скончавшихся… — поет отец Петр и кадит могилу.

На кладбище пустынно и тихо. Ветра почти нет. Небольшой морозец. Могилки покрыты снегом. Пустынно и тихо. Никого.

— В покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются…, — подносит кадило к лицу и пытается лучше раздуть угли. Снова кадит.

— Эх, никто сюда не ходит, кроме меня, — проносится мысль, — Никто… А я и сам, если раз в год выберусь, хорошо. С тех пор сколько лет прошло… Жизнь целая прожита.

— Ты еси Бог, сошедый во ад и узы окованных разрешивый…

— Помню, как узнал, что случилось, кинулся, приехал, могилку нашел. Смотрю, карандашом химическим нацарапано имя на фанерке. Никому не нужно…

Заказал памятник. Вот. Небольшой. Черная неровная стела.

Имя, фамилия, годы жизни, крест. И две розы под именем. Белые розы на черном камне.

— Помню, сидел тут, возле могилы. Слезы душили. Все стихотворение пытался тогда написать. А получилась только одна строчка.

«В той пригоршне золы, что от тебя осталась…»

Топчется с ноги на ногу. Бьет ботинком о ботинок. Зябко.

— Со святыми упоко-ой, Христе-е…

Угли разгорелись. Добавляет ладану. Поет, задумавшись.

— Как там дома? Волнуюсь чего-то. Маша на седьмом месяце. Крутится, как пчелка. Трое уже есть, думали, все. Тоже уже не девочка. А вот четвертого носит. Ладно-ладно, прости Господи. Буду молиться…

— Во блаженном успении, вечный покой подаждь, Господи, успшей рабе Твоея Ольге, и сотвори ей ве-е-ечную па-амять. Ве-ечная па-амя-ать. Вечная па-амя-а-ать. Ве-е-ечная па-амять. Душа ея во благи-их водвори-и-и-ится, и память ея в ро-од и род.

Отец Петр наклоняется и высыпает под крест оставшийся уголь. Поднимается и складывает кадило в сумку.

— Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоея Ольги.

Крестится сам, крестит могилу и разворачивается, чтобы уходить.

Внезапно останавливается, возвращается назад. Прищурившись, смотрит на памятник и говорит:

— И все-таки ты дура. И все-таки ты дура, прости Господи.

— Ведь ты ж мне ни слова не давала сказать сколько лет. Письма… Стихи… Ни одного слова я тебе не мог сказать. Подойти просто не мог. Так ты сейчас-то меня послушай. Послушай-послушай. Тебе что остается? Вот и слушай.

— Кто к тебе ходит? Кто? Кому ты еще нужна? А? Кто за тебя помолится?

Садится на скамейку, не смахнув снега. Кутается в пальто. Смотрит перед собой.

— Э-эх, и как твоя жизнь сложилась? Вот как? Замуж не вышла. Детей не завела. Пить, говорят, начала. Совсем спилась под конец. Может, от того и померла рано… Тебе ж двадцати восьми не было. Я ж сам тебе уже почти в отцы гожусь. Э-эх…

— Вот как представлю, что ты там, по каналу ходишь пьяная! Холод. Ветер. Грязь. А ты идешь в пальтишке. Под ветром наклоняешься. Качает тебя. И никого нет рядом! Никого… Никого…

— Взять тебя. Привести домой. Чаю теплого… Отогреть… Посадить в кресло… Укрыть пледом… Руки твои отогреть… Э-эх…

Речь его становится тихой. Шевелит губами.

— …чаю…пледом…руки отогреть… Эх, не то, не то…

Встает, закладывает руки за спину и стремительно ходит взад и вперед возле могилы по дорожке.

— Ах, бедная ты, бедная. Ах, бедная ты, неужто я не понимаю. Ты ж мученица. Так себя загнала. Такая гордость! Такое собственное достоинство! И что?

— А может, не гордость? Не понимаю! Ничего я не понимаю. И всю жизнь, главное, одна. Всю жизнь одна! Я у девчонок спрашиваю: «Как так? Почему одна? Ну, я был не мил. Так, может, другой кто?» А Катька просто сказала как то: «Слишком она хороша была, Петя. Слишком была хороша…» А у самой слезы на глазах. «Слишком хороша!»

Останавливается.

— Что это объясняет?

Качает головой.

— Опять не то…

— Ну, что тебе рассказать? Что рассказать тебе? Вот. У меня есть Маша. У меня Маша!

— Эх, моя Маша… Моя Маша десятерых стоит! Уже сколько лет вместе. Детей у нас трое. Старший — Сашка, уже в институте. Дочка красавица. Зовут Ольгой. Не смейся. Действительно, Ольгой. Младший — Васька. Четвертого ждем. Видишь как?

Отец Петр молчит. Продолжает ходить по дорожке. И вдруг говорит громко. Почти кричит.

— И если бы даже знал!.. И если бы даже знал!.. Ну, и как я мог помочь тебе? Как? Как я мог быть с тобою рядом? Если у меня была уже Маша? Как я мог подобрать тебя там, пьяную, замерзавшую на канале, и руки твои согревать, если у меня уже Маша была? Как?

— Да. Я ушел оттуда! Я ушел из этого проклятого двора. Однажды ушел и все!

И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.

— Слышишь? Уйти и не возвращаться больше!

Молчит. Трет кулаком глаза. Говорит уже тихо.

— Ты вот не знаешь. А я ведь с Машей когда познакомился, пришел к тебе попрощаться. Последний раз зашел в тот двор на Гражданской. Посмотрел на окна. Постоял. Помолчал. Потом рассказал тебе про Машу. Прощения попросил. Сказал, что приходить больше не буду. И ушел. Вот тогда ты одна осталась. Вот тогда я перестал быть твоим и стал целиком Машиным. Так-то.

Подходит ближе к могиле. Останавливается.

— А я тебе вот что скажу. Главная твоя заслуга в этой жизни, за что тебе Господь все грехи твои простит, — это то, что ты меня не любила, что ты меня отвергла. Что б я делал тогда, если б ты мне вдруг взаимностью ответила? Что б я делал? Я бы тогда Машу не встретил, понимаешь! Думаю, Господь тебе специально глаза закрывал, отворачивал от меня.

— Ну, пожалела б ты меня… Пожалела б ты меня… Или даже потом привыкла и полюбила… И было бы все, как на том канале. Может, любовь. А может, и грязь, и ненависть. А вот не привел Господь испытать. Не привел… Оставил все, как есть.

— А скорее, не полюбила бы, — решительно заключает отец Петр, — Скорее, подох бы я там, на том дворе. Просто подох бы и все…

Отец Петр наклоняется над могилой. Пытается пальцами смахнуть снежинки, застрявшие в углублениях букв. Распрямляется и вздыхает. Глядит на деревья, растущие перед ним. На черные стволы. Укрытые снегом ветки. Грубую, бугристую с прожилками кору. Пристально сморит прямо перед собой. Еще дальше. За деревья. На идущую в конец кладбища дорожку.

— Ты можешь объяснить мне? Ты можешь мне объяснить, зачем я сюда к тебе прихожу? Зачем? Что-то нужно сказать тебе? Объяснить? Попросить прощения?

— Прихожу. Молюсь. Панихиду служу. Разговариваю. Как будто и правдачто-то еще есть недосказанное…

Еще пристальнее смотрит вдаль, на дорогу. Подступают слезы. Судорога ломает рот.

— Главное… — шепчет он, — Главное, знаешь? Это было счастье. Невиданное доселе счастье. Огромное-преогромное! Счастье просто любить тебя…

— Вот так-то… — стискивает зубами край ладони. Отворачивается…

— Ладно, — машет рукой, — побегу, надо Оленьку из школы забирать.

— Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоея Ольги, — прерывисто повторяет отец Петр, крестится сам, крестит снова могилку и направляется к выходу.

Засыпанный снегом мир медленно погружается в сумерки. Шаги отца Петра скрипят по тропинке, оставляя за собою на кладбище тишину и покой. Опускающиеся с неба огромные белые хлопья заметают его следы.

— Белее белого… — вспоминает отец Петр, — Белее белого… — тихо улыбается он.

Читайте также:

Туманы лимана

Дядя Гриша

Чемоданчик инвестора

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.