Борис Любимов: Три главные темы в жизни – Церковь, литература и театр
Родом из Перемышля
– Борис Николаевич, расскажите, откуда вы родом? На сколько поколений назад русская интеллигенция помнит своих предков? Как вы попали в Москву?
– Мой отец Николай Любимов родился в Москве, но в возрасте нескольких месяцев был перевезен в Калужскую губернию, в небольшой городок Перемышль. По семейным преданиям и воспоминаниям отца, это был сумасшедший поступок бабушки Елены. Она была дочерью вологодского губернатора. Я, кстати, недавно был в Вологде, и меня приводили в дом, где одна половина была служебная, а другая – домашняя, семейная. Я ходил по тем лестницам, по которым сто двадцать лет назад бегала моя маленькая бабушка. Меня привели в кабинет прадеда, в котором сейчас находится приемная бывшего вологодского губернатора. Прадед довольно рано умер, в сорок восемь лет, и семья уехала из Вологды.
Моя прабабушка была, видимо, кем-то вроде Раневской из «Вишневого сада» Чехова – легкомысленной. Как и ее отец, она умерла довольно рано. Прабабушка на тотализаторе проиграла два имения – свое и прадеда, и бабушка оказалась без средств к существованию. Она одно время преподавала, по-моему, в Екатерининском институте, в котором сейчас Дом Российской армии, рядом с Театром Российской армии. А потом (и это очень повлияло на мою жизнь) бабушку пригласили преподавать иностранные языки внуку Марии Николаевны Ермоловой, великой актрисы Малого театра, выпускницы театрального училища, впоследствии ставшего Щепкинским.
Бабушка очень подружилась с этим домом, с дочерью Ермоловой, и когда родился мой отец, то крестной матерью его стала дочь Ермоловой. Оттуда у меня некоторые если не родовые, то духовные связи с Малым театром, в котором я работаю уже больше двадцати пяти лет, так же, как и с домом Ермоловой, в который я был приведен, когда мне было лет шесть.
Ермоловой и ее дочери было оставлено несколько комнат в доме, принадлежавшем ей и ее мужу. Я там познакомился с замечательными людьми, по субботам и воскресеньям я там ночевал. Первый московский номер телефона, который я выучил наизусть, – это телефон дома Ермоловой. У нас тогда не было телефона, мы жили в коммунальной квартире, и я из автомата звонил в этот дом.
Один из обитателей этого дома брал меня с собой в походы на байдарках, на лыжах, в альпинистские лагеря. Когда потом из этой квартиры стали делать дом-музей Ермоловой, там был обнаружен пакет, на котором было написано: «Боречкины ласты». Так вот, «Боречкины ласты» – это не экспонат музея Ермоловой, это мои ласты.
Когда мне предложили стать директором театрального музея Бахрушина (а ермоловский дом входит в комплекс музея Бахрушина), у меня голова пошла кругом: я представил себе, что я директор, в том числе, того дома, с которым столько было связано и у меня, и у моего отца. Отец приехал сюда из Перемышля в 1930 году поступать, поступил в Институт новых языков, и четыре года своего обучения прожил в этом доме.
В 1933 году, когда отец уже окончил институт, он был арестован. Следствие велось два или три месяца. Поскольку он был очень молод (ему двадцать один год был), и дело было абсолютно пустячное, и всё-таки год был еще не 37-й, он получил всего-навсего четыре года ссылки в Архангельск. Его отпустили домой и дали возможность собраться. А дело было перед Новым годом. Новый 1934-й он встречал в доме Ермоловой с хозяйкой, Маргаритой Николаевной Ермоловой, и с дедом и бабушкой моей будущей жены. Могли ли они тогда подумать, что потомок этого без пяти минут если не зэка, то ссыльного спустя много лет с ними породнится?
– А что же бабушка и Перемышль?
– Бабушке выпала в результате судьба Ани из «Вишневого сада», оставшейся без родителей, без средств к существованию. Она ведь по одной линии, по отцу-губернатору, происходила из не очень родовитого дворянства, а по матери была довольно родовитой. Мой родственник выяснял все генеалогические связи, этот род прямо восходит к Рюрику. Крестным отцом ее мамы был государь-император Александр II, а крестным отцом моей бабушки – великий князь Николай Николаевич старший.
Но, поехав отдыхать в маленький захолустный город Перемышль, бабушка влюбилась в местного земского служащего и вышла за него замуж. Бросила Москву со всей светской жизнью, со всем Серебряным веком, который тогда был к ее услугам, – и Малый театр, и Художественный театр, и прочее, и прочее.
Мой дед по отцу очень рано умер, в 1914 году, сравнительно молодым человеком. Я иногда думаю: всё промыслительно. Он застал начало мировой войны, но он не пережил Первую мировую, не пережил Гражданскую, и для него дело наверняка кончилось бы арестом в 1930-е годы. Во всяком случае, половина его близких друзей в 1930-е годы были арестованы. Был арестован и погиб в лагерях один из очень уважаемых и любимых священников, отец Николай Бриллиантов.
С одной стороны, ужасно, что человек рано умер, моему отцу было тогда без месяца два года, так что он, можно сказать, безотцовщина, а с другой стороны, может быть, его это и спасло от чудовищных испытаний. Но бабушка там, в Перемышле, осталась и была преподавательницей немецкого и французского языков. Потом она была арестована, ей дали десять лет.
Одно из первых моих детских воспоминаний я могу датировать с точностью до одного-двух дней. Мы жили около площади Маяковского, около гостиницы «Пекин», в коммунальной квартире, в тесноте. И вдруг отец исчез на один-два дня, это было настолько непривычно для меня, что я спросил: «Где папа?» Мне ответили: «Он скоро приедет». И вот в шесть утра открывается дверь (это я помню смутно), и я вижу в отдалении голову своего отца и какую-то старушку (сейчас я понимаю, что ей было тогда столько лет, сколько мне сейчас, но мне она казалась совершенно дряхлой и древней), и она на меня бросается, а я еще в кроватке лежу. Это оказалась моя бабушка. Конечно, мне в четыре года (это был 1951 год) не сказали, откуда бабушка прибыла. Обстоятельства ее жизни я узнал уже значительно позже.
Я думаю, что и культура, и церковность одновременно были отцу привиты в большой мере бабушкой и дедушкой. Замечательный калужский историк Генриетта Морозова составила отцу родословную до середины XVIII века. В этой родословной редко можно увидеть священника, чаще – дьячка. Дьячок такой-то церкви, причем не Калуги, а какого-то села, иногда диакон и так далее. Поэтому когда, уже значительно позднее, отец чуть посмеивался над моим азартным увлечением не вообще церковностью, а церковной утварью, церковной терминологией, всем воздухом церковным, он говорил, шутя: «Это в тебе дьячковская кровь играет».
Мама была из Харькова, с юга России, как тогда говорили. Она замечательно знала языки: французский, немецкий, очень хорошо испанский и немножко английский. Одно время, по-моему, еще в дошкольные времена, я с ней занимался тремя языками. Но тут я, имея отца-переводчика, все делал в своей жизни, чтобы в этом смысле не повторять шагов родителей. Моя старшая сестра тоже была переводчицей, у нее были блестящие способности к языкам, она легко овладела сверх обычных языков еще и португальским. В моем же случае это единственное, в чем я, скорее инстинктивно, чем сознательно, не то что отталкивался, но отходил от троп отца.
Три главные темы от отца
– Всё остальное – три главные темы жизни: Церковь, литература и театр – унаследовано от отца, от родителей. Лучший подарок в доме – это книга. От отца я, пожалуй, кроме книг ничего в подарок и не получал. Он сам был совершенно равнодушен к вещам, ничего в этом не понимал, не любил. До сорока лет у него не было денег, а потом уже не было ни вкуса, ни опыта. А книги – да.
Был в доме такой обычай: он, библиофил, завел библиотеку, потом, как только моя старшая сестра подросла, он ей завел библиотеку, дублируя свою, потом так же и мне. У нас дома было три собрания сочинений Пушкина, три собрания сочинений Достоевского, три собрания сочинений Толстого. Я помню, если меня за что-то и могли наказать, то есть не наказать даже, а сделать выволочку, так только за то, что я неаккуратно обращался с книгой.
И четвертое, что я унаследовал тоже от отца, – это любовь к природе. Смешно сказать: человек, переведший Бокаччо, Сервантеса, Рабле, Бомарше, Мольера, Флобера, Стендаля, Мопассана, Доде, Пруста, Метерлинка, де Костера, ни разу не был за границей. Но зато любил среднюю Россию, очень любил юг России, обожал Украину, очень любил Крым, любил Кавказ. Был, естественно, и в Тбилиси, и в Армении, и в Прибалтике.
Но прогулка по Подмосковью вместе с ним в детстве и попутно рассказ о спектакле Художественного театра или о «Днях Турбиных» Булгакова! Первый раз я услышал о Булгакове от него, он мне подробно весь спектакль рассказал, когда мне было шесть лет. Как дети играли, что Чапаев не погиб, я играл в то, что Алексей Турбин не погиб, что мы с ним, два белогвардейца, спасаем Россию от коммунизма, большевиков. Это была моя любимая детская игра в шесть-семь-восемь лет.
Рассказ отца об этом спектакле я прекрасно помню. Мы тогда снимали дачу по Северной железной дороге. Кстати, тоже очень любопытно, почему именно там. Троице-Сергиева Лавра была открыта только после войны, в 1946 году. Начиная с 1947 года, отец в течение семи лет снимал дачу ровно посередине между Москвой и Лаврой, потому что ему, с одной стороны, нельзя было отрываться от Москвы (надо было продукты привозить, в издательство ездить и так далее), а с другой стороны – Лавра, и каждый вечер всенощная, каждое воскресенье литургия.
Пожалуй, мое отношение даже не просто к Церкви, а к монашеству связано с детством и с Лаврой. Больше так я никогда не был связан именно с монашеством. Родители рассказывали о моих первых впечатлениях: меня впервые привезли туда и потом спрашивали: «Что тебе больше всего понравилось?» Я сказал: «Яков». – «Какой Яков? Не было там никакого Якова». Оказалось, что мне очень понравился диакон. Я этого слова тогда еще не знал, оно мне запомнилось как Яков. С тех пор я «яковов» люблю. Вообще у отца было немало добрых знакомых среди этой части церковного сословия. Он оставил об этом воспоминания.
Я помню одного из почитаемых ныне покойных старцев игумена Савву, труды которого сейчас издаются, он к нам приезжал в Москву на метро «Аэропорт». Это, конечно, была картина, когда в 1960 или в 1961 году открываются двери нашего подъезда, где живут почтенные драматурги – Розов, Арбузов и так далее, и входит не в полном одеянии, но все-таки монашески одетый отец Савва со своими близкими людьми. У лифтерши глаза полезли на лоб, что называется.
Кстати, я тогда немного посидел с ними и, каюсь, помчался играть в футбол при всей моей любви к Церкви. Отец Савва спрашивал отца: «Как сын к Церкви относится?» – «Да он верующий, ходит в церковь». Но у меня было преткновение: я не мог сосредоточиться во время шестопсалмия на всенощной, запинка такая бывает у человека. Отец Савва спрашивает: «Почему?» – «Ему скучно». Отец Савва сказал: «Да, ему скучно, а бесам совсем не скучно». Не предполагал я, а он предполагал, что потом это будет один из самых любимых моих моментов в богослужении, и что я некоторое время буду читать шестопсалмие в одном из подмосковных храмов. Вот такие пути.
Иногда вспоминаешь какие-то точки на своей дороге, которые, тебе кажется, – просто какая-то станция, которую ты проехал, а она, оказывается, узловая. И таких узловых станций достаточно много было в моей жизни.
Пионером был, комсомольцем – нет
– Ведь опасно же в те времена – ребенок, который играет в белогвардейцев. Это даже страшно вообразить. Потом, в церковь ходить – тоже в школе не скажешь. Была двойная жизнь. Родители об этом разговаривали? Чувствовался этот гнет, атмосфера времени?
– Конечно. Я сам везунчик, всё-таки я родился уже после войны. Войну я не застал. После войны материальное положение у семьи было довольно тяжелое примерно до начала 1950-х годов, когда вышел отцовский перевод «Дон Кихота» и уже пошли какие-то деньги. Но окружение тоже жило так бедно, что ты своей бедности не ощущал. Я знаю, что с первого гонорара за «Дон Кихота», еще с аванса, мне и моей старшей сестре были куплены шубки, я даже помню, как они выглядели. Но я этой бедности и военного лихолетья, как моя сестра, которая родилась в 1941 году, не застал. А гнет, конечно, был.
Я помню такой момент, это, наверное, был январь 1953 года. Мне пять лет, я читать уже научился. Отец меня ориентировал только на русскую и зарубежную классическую литературу. Советскую литературу я почти не читал, кроме детской. Читал несколько басен Михалкова, знал Корнея Чуковского.
Кстати, Корней Иванович как-то приходил туда, в эту нашу тесноту, на площадь Маяковского. Это был первый писатель, к которому я был допущен, в компанию к взрослым. Время было довольно позднее, мне уже полагалось спать, а комнатка у нас одна, никуда не денешься, меня просто за ширмочкой положили. Обстановка, как в «Мальчиках» у Достоевского описано: у штабс-капитана Снегирева дети, теснота, уже не бедность, но не настолько не бедность, чтобы быть воплощенной в квартиру, в обстановку. Есть только книжные полки, кровати и раскладушка для старшей сестры.
Когда Корней Иванович узнал, что за занавесочкой мальчик, он потребовал мальчика к себе. Помню, что он мне читал про «Мауса и Котауса», потом даже отец говорил не то что с некоторой ревностью, но со смехом, что он со мной общался больше, чем с родителями. Видимо, действительно он по-настоящему любил детей, а не показно, как это иногда бывает.
Возвращаюсь к январю 1953 года. У нас был тогда такой обычай – утром прибегать в кровать к родителям перед школой. Я еще тогда был дошкольник, а сестре было одиннадцать лет. Я проснулся, но делаю вид, что сплю. Она прибегает и шепотом говорит, что во сне видела Сталина в гробу. Я тут ужаснулся, во-первых, потому что мне было пять лет, а во-вторых, потому что я был очень открытым и искренним. Вот сейчас, если бы я был открыт, как тогда, я был бы готов для Facebook: всё мог рассказать о себе и о том, что происходит дома. Поэтому со мной на политические темы не разговаривали. А сестра уже была человеком посвященным.
Я думал, что будет некий ужас, а отец шепотом сказал: «Дай-то Бог». Я это услышал и, при всей своей детской непосредственности, затаил. А потом, когда мы пошли с отцом гулять, я на улице (заметьте, это уже во мне какой-то разведчик существовал) сказал: «Я это слышал». И отец мне очень коротко и очень логично и доступно (не могу это сейчас воспроизвести) объяснил, что происходит в стране последние тридцать пять лет. Он сказал: «Я тебя прошу никому об этом не говорить. Ты, конечно, это можешь сделать, но имей в виду, что нас тогда не будет».
Когда через два месяца умер Сталин, я очень хорошо помню демонстрации, толпы людей, которые шли к Колонному залу по Тверской улице, а мы с мамой шли в магазин «Грузия». Я понимал, что они идут туда, а я-то нет, и это было уже сознательно.
Еще один разговор, который я помню, тоже касался вроде не меня, но ко мне имел отношение. Когда сестра в 1959-м поступила на первый курс в пединститут, ее стали тянуть в комсомол. Она сказала об этом отцу, и он ответил: «Ты можешь поступать, как ты считаешь нужным, я тебе обязательно буду материально помогать, но если ты вступишь в комсомол, знай, что у тебя отца не будет». Я думаю, что это было сказано из педагогических соображений, конечно, отец всё равно был бы, но, тем не менее, в комсомол она не вступила, как и я.
– А в пионеры вступали?
– В пионеры да. В третьем классе, в 1957 году, вступил. Что касается пионеров, тут особо и не спрашивали – как ты пошел в школу, так и пошел. Я очень хорошо помню, как я в Красноярске, году в 1985-м, сидел рядом с замечательным писателем и незауряднейшим человеком Виктором Петровичем Астафьевым. Зашла речь об этом, я говорю: «Я никогда в комсомольцах не был». Он говорит: «Батенька, я в пионерах никогда не был. Меня приняли, я сунул в карман галстук, он оттуда висел красной тряпкой», – и я вижу его, астафьевскую, ярость. О себе я так сказать не могу. Галстук у меня был, но комсомольского значка никогда не было, естественно, и партбилета тоже.
Моя Москва: четыре поколения
– Расскажите про Москву своего детства. Какой она была? Какие места вы помните лучше других?
– Когда стали строиться первые кооперативные дома, нам досталось в 1957 году переехать в писательский дом на «Аэропорте». В 1955 году мы поехали смотреть место, где этот дом будет. Я в ту сторону Москву знал до метро «Белорусская», мы туда ходили с мамой, там был магазин «Пионер», покупали мне какие-то спортивные вещи, игрушки, солдатиков. Еще я очень любил постоять у Белорусского вокзала, сверху посмотреть, как идут поезда. И все, дальше Москва заканчивается. Один раз я был у своего дальнего родственника, который жил около метро «Динамо». Но за «Динамо» Москвы точно нет. Когда мы сели в троллейбус и поехали к метро «Аэропорт», меня охватил ужас, это была ссылка.
Кроме того, для меня всегда были очень важны старые дома, особенно с момента, когда я стал играть в «Белую гвардию». Я думаю, что в те годы (потом-то уже мироощущение расширялось) я был главным реакционером, консерватором и монархистом-романтиком на земле. Притом этот мой монархизм абсолютно не был связан ни с династией Романовых, ни конкретно с последней царской семьей, которой я очень сострадал. Я сейчас вспоминаю, что эта моя игра заканчивалась, когда мы с Алексеем Турбиным побеждали и захватывали Москву.
Всё-таки думать, что государь жив, можно было в 1918 году, кому-то можно было думать так и в 1924-м, и в 1925-м, когда писалась «Белая гвардия», а в 1953-54-м, даже когда ты играешь, всё-таки должны быть какие-то правдоподобия чувств в предполагаемых обстоятельствах, как сказали бы Пушкин и Станиславский. Вот этого у меня совершенно не было. Очевидно, Иван Александрович Ильин назвал бы меня непредрешенцем. Мы с Алексеем Турбиным победили, мы сделали свое дело, а какая дальше будет власть – это, ребята, решайте сами: вот примерно так можно было бы мое детское мироощущение перевести. Поэтому для меня было очень важно всё, что связано с русской историей.
Отец переводил в это время Рабле, Доде, «Госпожу Бовари», у нас дом был окружен западниками по профессии, по знанию языков: редакторами, переводчиками, литературоведами, замечательными знатоками европейской литературы, но надо сказать, что, приходя в дом, они чаще всего говорили о русской литературе, о русской культуре.
В Москве я больше всего любил, конечно, центр. Допуск в Кремль был разрешен только после смерти Сталина, туда начались экскурсии, и это было некоторым событием в жизни. Всё, что связано с центром Москвы, для меня почему-то всегда было по правую руку. Представьте себе, когда-то памятника Маяковскому не было: он был поставлен на моей памяти после юбилея Маяковского в 1954 году, и любимая прогулка была от него по Тверской улице в центр, к Кремлю. Налево мимо МХАТа, мимо фотографий замечательных актеров, про которых я уже всё знал, потом к Центральному детскому театру, ныне РАМТ, и, наконец, Театральная площадь, Малый театр. Думал ли я, что буду в нем когда-то работать?
Вторая линия, которую я очень любил, – это если от Пушкинской площади идешь направо по Тверскому бульвару и попадаешь как раз в дом Ермоловой, и сразу окунаешься в этот мир конца XIX века и начала XX, который мне был дорог.
Чуть позднее, с начала 1960-х годов, эта тропинка по Тверскому бульвару еще продлевалась, потому что отец меня познакомил с Еленой Сергеевной Булгаковой, вдовой Михаила Афанасьевича, в такое достаточно благоприятное время, когда уже лед вокруг Булгакова тронулся, в 1955 году две его пьесы были напечатаны, в 1962-м – уже однотомничек, где и «Бег» был напечатан, и «Мольер». Примерно в это время мы и познакомились. Я с ней, насколько это возможно при разнице в пятьдесят с лишним лет, подружился. Сохранилось ее письмо к моему отцу в год моего поступления в институт с очень лестными словами обо мне, настолько лестными, что даже неловко и публиковать это письмо.
Я у нее стал бывать очень часто в этом домике. Одни окна выходили на Никитскую площадь, а другие на тогда еще, конечно, закрытый храм Феодора Студита. Из кухни мы смотрели туда. Там я в машинописи прочитал все пьесы. И все впервые, кроме «Собачьего сердца», я его тоже читал в те же времена, но не от нее получил.
В год моего поступления в институт она, наконец, дала мне прочитать (мне уже было семнадцать лет) «Мастера и Маргариту». Потом впечатления менялись, становились несколько иными, но тут что-то разверзлось. Так никто не писал. Я помню, видимо, она увидела что-то у меня на лице, и она дала мне вторую часть с собой, чего она обычно не делала. Я помню, что бежал. Как-то по-булгаковски пошел дождик, я бежал до метро по бульвару, зажав машинопись, думаю, сейчас кто-то нападет, а я буду спасать это… Это уже не детская, юношеская романтика. Слава Богу, никто не напал, я это прочитал дома. Но вот этот уголок Москвы еще добавился. Конечно, были и знакомые, у которых была квартира в районе Арбата, тех арбатских переулков, поэтому они мне очень дороги.
Это, конечно, мука – уничтожение Собачьей площадки, превращение ее в, как ее тогда называли, вставную челюсть – Новый Арбат. Тут просто руками можно развести от утраты дивных особняков. Всё, что сохранилось сейчас на Остоженке, Пречистенке – во славу Божию, там много оказывается вдруг дивных мест. Тогда же всё было дивное место. Это, я думаю, было бы сейчас заповедной частью Москвы.
Конечно, одна из самых горьких потерь уже на моей памяти – это храм Преображения Господня в Сокольниках, потому что это один из храмов, которые мы посещали в конце 1950-х – начале 1960-х годов, мы туда ездили с отцом. Он на моей памяти был уничтожен, там теперь метро. Я знаю, что сейчас есть решение о восстановлении храма, но, видимо, не на том же самом месте. Вот это для меня принципиально, хотелось бы дожить до этого.
Еще один уголок – это Лаврушинский переулок: и потому, что там Третьяковская галерея, и потому, что там был действующий храм на Ордынке и были знакомые в Лаврушинском переулке, даже не считая Пастернака, с которым у отца были хорошие отношения. Тем, что я ношу это имя, отчасти я обязан Борису Леонидовичу, потому что за полтора месяца до моего рождения он читал первые главы «Доктора Живаго» и первые стихи, написанные в 1946 году, у нас дома на площади Маяковского.
Были разные идеи насчет моего имени. Одна – я должен был быть назван Михаилом в честь моего деда. А поскольку я родился на Тихона Калужского, отец, как калужский патриот, хотел назвать меня Тихоном, но настоятель храма и духовник моего отца (и у меня первая исповедь и причастие были у него) отец Александр Скворцов сказал: «Николай Михайлович, Тихонов сейчас нет. Сейчас все громкие и оручие». А мама предложила, по-моему, после чтения стихов у нас дома: «Давай назовем Борисом». Так я стал Борисом.
Позднее, мне кажется, в середине 1950-х годов как-то они меньше общались, поэтому Лаврушинский переулок у меня никак не связан с Борисом Леонидовичем, даже не знаю, в каком подъезде он жил, а снова восстановились отношения более-менее крепкие после истории с «Доктором Живаго» – и потому, что, понятно, отец не выступал против (но его особо и не спрашивали), и потому, что он его поддержал и телефонными звонками, и потом, что самое главное, – работой.
Первая работа, которая напечатана Пастернаком после всей этой истории, – это перевод «Стойкого принца» в двухтомнике Кальдерона. Тогда сразу после этой истории власть искала возможности, как, с одной стороны, не дать Пастернаку печататься, а с другой стороны – дать. Перевод – это был вполне возможный вариант. Отец был редактором этого двухтомника. Старый перевод не годился, а новый, он сказал, на уровне «Стойкого принца» может сделать только один человек – Пастернак. Ему сказали, конечно: «Нет, но давайте попробуем». Позвонили в ЦК, а там, наоборот, очень этому обрадовались – вот, мы перед заграницей скажем: «Кто у нас Пастернака трогает?»
Перевод, по-моему, замечательный, вышел уже после смерти Бориса Леонидовича, но для него это было очень большим и материальным подспорьем, и постепенным возвращением к жизни. Отец послал ему поздравительную телеграмму к семидесятилетию, и свое семидесятилетие он, видимо, в разных местах праздновал, но одно из празднований было – Пастернак, Ольга Всеволодовна Ивинская, отец и покойный переводчик Константин Богатырев.
Для меня это было тоже одной из таких узловых станций. В одиннадцать лет я всё-таки прочитал «Доктора Живаго», который мне тогда совсем был недоступен, совсем, совершенно эта форма романа меня тогда не тронула. А стихи пленили даже одиннадцатилетнего. Живьем я видел Бориса Леонидовича один раз и до сих пор себе своей застенчивости простить не могу. Я катался на лыжах по Переделкино, это был март 1959 года, и вдруг мой товарищ, житель Переделкино, сказал: «Вон Пастернак».
Мы катались недалеко от его дачи. Была весна, он был в пальто, без шапки, мне кажется, собака у него была. Мне безумно хотелось к нему подъехать и сказать, как я его люблю, как семья моя его любит, и я уверен, что ему бы это очень помогло – потому что это говорит ребенок, потому что он достаточно чувствовал свою изолированность, одиночество. Оно выражено в одном из последних его стихотворений: «Я пропал, как зверь в загоне», – в это самое время. Но от застенчивости, от стеснительности не подъехал.
До сих пор я думаю, что всё-таки оправдание есть, конечно, но застенчивость и стеснительность далеко не всегда являются добродетелью. Иногда это надо преодолевать и говорить человеку то, что ты на самом деле чувствуешь. Даже лауреату Нобелевской премии иногда бывает это важнее, чем дебютанту.
Потом – тоже узловая станция. Родители взяли меня на похороны Пастернака. Я думаю, что я – один из последних свидетелей этих похорон.
Потом еще, конечно, точки, связанные с московскими храмами. Первый храм – это храм Воскресения Словущего в Филипповском переулке, где меня крестили, где отец входил в близкий круг настоятеля, был едва ли не председателем так называемой двадцатки. Мы стояли обычно службу в алтаре. Так что мое детское восприятие, кроме самого раннего детства, – это пребывание в алтаре, где я в свои семь-восемь лет отстаивал всенощную.
Опять же всё относительно: в 1990-х годах настоятелем этого храма был старейший тогда по возрасту священник города Москвы отец Василий Серебренников, он скончался в 1996 году в возрасте под девяносто лет. А я помню, как он пришел в этот храм в 1955 году вторым священником, и во время богослужения он запнулся, отец Александр сделал ему какое-то кроткое замечание. Какой же я старый, если я помню одни из первых шагов старейшего священника города Москвы! Потом этот храм Преображения Господня в Сокольниках, хотя мы бывали и в Николе в Хамовниках, и в Патриаршем соборе в Елохове. Когда мы переехали на «Аэропорт», конечно, «Сокол» был рядом, так что туда тоже ходили.
А начиная с 1961 года – это храм Иоанна Предтечи на Пресне. Я помню тогдашнего настоятеля храма, одного из старейших тогда священников Москвы, отца Дмитрия Делекторского, дивного регента Германа Николаевича Агафонникова, ставшего другом моего отца. Туда пришел молодой священник отец Георгий Бреев в 1967 году, в 1972-м мы с ним познакомились. Он с молоденькой матушкой Наталией у нас был дома, а потом мы у них были.
И опять узловая станция. К этому опять же можно относиться как к случайному совпадению, хотя Федор Степун писал, что случай – это атеистический псевдоним чуда. 14 мая 1972 года утром я причащался в храме Николы в Кузнецах, это еще одно место, очень важное для меня, где настоятелем тогда был отец Всеволод Шпиллер, который стал моим духовным отцом, а вечером мы были у отца Георгия и матушки Натальи Михайловны, она тогда пела в Елохове, тоже у друга моего отца, замечательного регента. Как я любил яковов (диаконов), так отец мой любил регентов, у него было три друга регента: Герман Николаевич Агафонников, Виктор Степанович Комаров (тогда старейший регент Москвы) и в Киеве гениальный регент Михаил Петрович Гайдай во Владимирском соборе, просто великий дирижер.
Так вот, вечером мы были у отца Георгия. Так получилось, что утром я был у одного своего духовного отца, вечером – у другого, а на следующий день я пошел в военкомат и ушел в армию на год. Вот так, не выстраиваешь себе жизнь, а жизнь тебя выстраивает.
Как-то я с дочерью и внуками ездил к отцу Георгию в Крылатское, они исповедовались и причащались. И я подумал: это очень редкий случай. И не только потому, что мы знакомы сорок три года, это не рекорд для книги Гиннеса, хотя не очень много сейчас прихожан, которые могут сказать: «Я сорок три года знаком со своим духовным отцом». Но это четвертое поколение. Мой отец, я с женой, дочь, внуки – четыре поколения, которые лечатся у врача, или четвертое поколение, которое учится у учительницы в школе, или четвертое поколение, которое учится на кафедре филологии в таком-то институте, или четвертое поколение, которое исповедуется и причащается у одного священника. Для меня это очень важно, потому что я вообще считаю одной из трагедий истории России, и не только XX века, но и всей, – ее прерывность. У Шульгина есть книга «Три столицы» – это же многовато для одной страны.
Кто сейчас может сказать: «Я живу в доме, в котором восемьдесят лет назад жили мои родители»? Мы переезжаем из города в город, с улицы на улицу. Нет той златой ветви, цепи в кольчуге, где одно колечко вяжется на другое. Конечно, так не может быть, чтобы всё всегда передавалось по прямой линии, но когда есть какие-то связующие скрепы, это очень важно. Я, уже находясь в том возрасте, в каком я нахожусь, стоял и умилялся: вот уже четвертое поколение моего рода причащается и исповедуется у одного священника. И это одно для меня из очень важных и немногих свершений в жизни.
Что-то должно быть сохранено. Это может быть книга, которая переходит из поколения в поколение, крестик, который носила твоя бабушка, который потом достанется твоим внукам. У меня есть одна среди многих книг, которые достались мне от отца, очень важная принципиально. К сожалению, не знаю, кого из моих родственников. Ей сто шестьдесят лет, это не самая старая книга в библиотеке. Это богослужение Пасхальной Недели. На этой книге написано: «Эту книгу мне подарила такая-то, когда я уходил на военную службу». И там потом подпись. Судя по надписи, ничего потом не произошло, потому что, если бы произошло, он бы писал: «Это такая-то, ставшая моей женой». Значит, почему-то не сложилось. Но дело в том, что дата там –1854 или 1855 год. А на военную службу куда? В Крым, где шла Крымская война. Кто-то из твоих предков уходит на войну, и ему что тогда дарили благочестивые девушки? Дарят ему богослужение Пасхальной Недели, «смертию смерть поправ».
Сейчас даже не об этом, богословском смысле, и не о взаимоотношениях, судя по всему, там ничем не закончилось. Но просто о том, что ты по этим каким-то точкам можешь восстановить что-то происходившее в твоей семье. Что-то передается хотя бы на сто шестьдесят лет. Я не говорю на тысячу, куда там. Хотя бы этот дом в Вологде, который я увидел, и это событие XIX века: ты не увидишь своих предков ни в кольчуге, ни в лаптях, но представить себе, что всего сто тридцать лет назад бабушка, которую ты видел, ты ее мягкие щеки целовал, вот она здесь бегала девочкой, – это, мне кажется, чрезвычайно важно.
Хорошо, если ты что-то можешь передать по линии культуры, по линии любви – кто в литературе, кто в живописи, кто в музыке, и никогда не буквально. Нельзя, чтобы твой внук любил Чайковского, если ты тоже любишь Чайковского, а Рахманинова не любил и наоборот. Он будет по-другому это любить и другое любить в Чайковском. Как у Фета: «Ряд волшебных изменений милого лица». Милое лицо должно обязательно волшебно изменяться, но оно должно оставаться милым лицом, тем же лицом. Вот это очень существенно.
Если я что-то смог сделать для того, чтобы какие-то духовные связи продлились на срок больше сорока лет, а в масштабах одной жизни это достаточно большой срок, – это одно из тех немногих достижений, которые можно записать себе: «Вот это произошло». Хотя нет ничего страшного, если дети исповедуются и причащаются у другого священника, внуки у третьего, правнуки у четвертого. Но когда это есть, то это, уверяю вас, у деда вызывает особое чувство.
История рубиновой свадьбы
– Расскажите про женитьбу в той мере, в которой это возможно. Как вы встретились, как это всё происходило? Вообще про жену, это же важно.
– Это важно. Попробую. Я уже говорил о том, что мой отец когда-то был знаком с бабушкой и дедушкой моей жены. Оба они были артистами Художественного театра, он – один из ведущих артистов театра, народный артист СССР Василий Иванович Качалов, а бабушка Нина Николаевна Литовцева была тоже известной актрисой, режиссером, педагогом, народной артисткой РСФСР. После войны, по-моему, отец брал интервью у Василия Ивановича Качалова для какого-то зарубежного издания. Так что какие-то связи были, но потом они были утрачены.
Когда я поступил в ГИТИС, я очень быстро подружился с Алексеем Вадимовичем Бартошевичем, сводным братом моей жены, тогда он был одним из самых ярких молодых педагогов ГИТИСа, а сейчас он один из крупнейших и старейших наших театроведов.
Как-то, когда я учился на третьем курсе, была защита диссертации одного из наших общих знакомых, на которую пришел отец моей будущей жены вместе с ней. Она была студенткой первого курса школы-студии МХАТ, и ее сводный брат, мой друг, нас познакомил. Надо сказать, оба мы тогда друг другу не понравились. Во всяком случае, никаких решительных шагов, продолжения не было. Не то чтобы не понравились в смысле обозлились друг на друга, но просто познакомились и познакомились, пошли дальше. Я знал о ее существовании, она знала о моем существовании.
Это опять одна из узловых станций: отец мой страшно подружился с ее отцом. Их познакомил Алексей Вадимович Бартошевич. Отец был очень увлечен книгой воспоминаний о Художественном театре отца моей будущей жены Вадима Васильевича Шверубовича, которая тогда была еще в машинописи. Он ее прочитал, страшно увлекся, они познакомились и подружились.
Я думаю, что для моего отца в последние годы жизни Шверубович был одним из самых, если не самым близким ему человеком. Вероятно, так же относился к нему и Вадим Васильевич. Отцы дружат или, во всяком случае, приятельствуют. Притом что московская тусовка, хотя слово это тогда не употреблялось, тесная, круг маленький, но всё равно не случалось. Так было года до 1973-го, я тогда вернулся из армии. И опять на какой-то премьере Алексей Вадимович Бартошевич нас как бы познакомил.
Мы приятно улыбнулись и опять разошлись примерно на месяц. А вот дальше Алексей Вадимович мне позвонил и сказал, что у его отца собираются гости, не хочу ли я прийти тоже. Я пришел, и вот тут мы уже познакомились, было хорошее гостеприимное застолье в этом доме, где я теперь живу уже тоже сорок лет. И вот тут всё и началось.
Примерно через год, наверное, мы поженились, а через какое-то время венчались в Коломенском. Это был год 1980-й. Через какое-то время родилась у нас дочь. Так что родилась она уже в венчанном браке. Это какая, рубиновая свадьба называется, да? Я не специалист по этой части, но серебряная уже давно позади, значит, какая-то рубиновая, до золотой еще далеко.
Надо сказать, что я переехал в эту квартиру из московского пространства, получается, что еще одна ветка очень существенная. Я говорил о том, что я очень любил выход на Тверскую, и я любил и выход направо по Садовому кольцу. Вообще я очень любил Садовое кольцо. Если совсем туда, то Парк культуры, но главный парк для меня был – зоопарк. Любовь к животным, точно думаю, унаследована от родителей, но она у меня была и остается принципиальной. Я бы сказал, что я ее пытаюсь богословски обосновать. Мне кажется, что, как сказано у Достоевского: «Смеющийся ребенок – луч из рая», контакты с животными – это тоже луч из рая, это из того времени, когда не было первородного греха, когда все были вместе.
Если ты можешь установить какую-то связь с каким-то животным, для меня это – прообраз прошлой или будущей райской жизни. Одно время у нас дома, когда я жил на метро «Аэропорт», жила кошка с поразительной интуицией, между прочим, по отношению ко мне. Она не шла ни какие контакты, когда ты навязываешь ей ласку, любовь и так далее. Во-первых, ей нужно было утром обязательно зайти, поздороваться, это как штык – открывается дверь, неслышные шаги, прыжок, и она уже у тебя на груди, попела, объяснилась в любви и ушла, больше не приставай. Если какие-то у тебя неприятности – школьные, любовные, служебные, вот тут она твоя абсолютно, она к тебе приходит, не то что утешает, но вот она с тобой.
Когда я ушел в армию, она у нас прожила пятнадцать лет, а так ей было лет семнадцать. Я был уверен, что всё, и я о ней не спрашивал в письмах принципиально. Когда я прилетел в командировку, выяснилось, что она еще жива. Она уже не вставала, так на стуле в столовой и лежала. Я пришел, выдвинул стул, поздоровался с ней. Она из последних сил ко мне потянулась, мяукнула и на следующий день скончалась. Опять же можно сказать – случайность, подумаешь, мы же материалисты. Но я говорю о том, что было.
Дом, в котором я жил, – собачий дом. Недаром Есенин писал о собаке Качалова, и у нас висит картина, на которой нарисована собака Качалова Джим. У нас всегда была или одна, или две собаки вплоть до последнего времени. И я глубоко убежден, что в этом – стремление даже не просто доставить себе радость, это еще ладно, а установить контакт, чтобы он, гад, тебя понял, а ты понял его. Я своему, уже покойному, самому любимому псу говорил: «То, что ты всё понимаешь, что я тебе говорю, в этом я абсолютно убежден, но почему ты не можешь сказать мне это по-человечески?»
Недаром в детстве у меня любимые книги и спектакли были «Маугли» и «Синяя птица», я уже не говорю о той части, которая потом в детском варианте в «Синюю птицу» не вошла, где говорят и дуб, и береза, и растения. Но то, что говорят и пес, и кот, – для меня это было важно. Когда я это увидел во МХАТе, я был счастлив, что мой отец перевел эту пьесу, это была одна из любимых его пьес. Для меня было важно: значит, это возможно, они будут с нами говорить, а мы будем говорить с ними. То же самое, конечно, относится к «Маугли».
Когда я ходил в зоопарк, я больше всего, понятно, любил хищников, лошадей, но я любил даже гадов, крокодилов, змей. Мне кажется, в этом есть некая религиозная правда, я готов ее отстаивать. Не дай Бог обожествлять, никакого культа собаки здесь быть не должно. А в предначинательном псалме, которым открывается вечернее богослужение, есть слова: «змий сей, егоже создал еси ругатися ему» (Пс.103, 25-26), и один из возможных вариантов перевода «ругатися ему» – «играться с ним». Представляете себе эту картину, когда есть и змей, с которым ты играешься? Поэтому питон Каа – это глубокая идея, на мой взгляд.
Может быть, поэтому, когда я стал заниматься религиозной философией, богословием, меня тянуло к русским мыслителям, будь то Владимир Соловьев, будь то отец Сергий Булгаков (о котором писал больше всех, и первое издание в России его книги «Утешитель» вышло с моим послесловием), будь то отец Павел Флоренский и Франк, при всех их, может быть, уклонах к пантеизму, я это прекрасно понимаю, но некая правда в этом уклоне к природе есть. Бог сотворил этот мир, он прекрасен изначально. Мне кажется, если эта интуиция есть в тебе, то это еще и твое счастье, в этом не просто твои домыслы, но в этом есть некая религиозная и богословская правда. Недаром я так любил все жития святых, где участвуют животные: «Герасим и лев», когда львы себя ведут хорошо, волки, например, всё, что связано с Фролом и Лавром. Мне могут сказать, хмыкнуть просвещенные православные, что всё это – церковный фольклор. Но я люблю этот фольклор.
Есть один из покровителей животных, святой, связь которого с животными очевидна, по-моему, святитель Модест Иерусалимский. Его память празднуется в конце декабря. По-моему, до XVIII века его икону рисовали с собаками. В XVIII веке был наложен запрет. Опять же «нимало вопреки глаголю», но если бы я нашел такую икону XVII века, где святитель с собаками, я бы ее приобрел и не постеснялся бы.
Так вот, для меня, если ноги родительские заворачивали направо в сторону зоопарка, это было счастье, поэтому я эту сторону Садового кольца люблю.
Сейчас я живу почти в двух шагах, напротив американского посольства, эти переулки, улицы – Поварская, Никитская и дорога к ГИТИСу, с которым я связан уже пятьдесят лет (пятьдесят лет, как я поступил, и сорок лет, как преподавателем был взят в штат), – тоже часть моей Москвы, которую я очень люблю, которая связана еще с моей женой, с моей семьей, с дочерью, с внуками, которые там не живут, но часто приезжают. Когда недавно внуки заехали к нам, мы гуляли, прошли по нашему садику, и внук сказал, что это одно из любимых его мест, мне это тоже важно. Будет он там жить когда-нибудь, нет, пускай он запомнит это место, это существенно.
Церковный круг
– Расскажите про этот церковный круг, про отца Георгия. Как это всё происходило в те годы, когда еще ничего было нельзя, но вы были молодые? Какая была эта церковная жизнь? Как ходили в храм? Жена ваша была тоже из церковной семьи, у нее тоже какая-то преемственность?
– Если говорить о церковной преемственности, конечно, у моей жены дед, отец Качалова, – православный священник, настоятель храма в городе Вильно. Мы в 2001 году туда ездили. Не знаю, как сейчас, но тогда на доме, где они жили, висела мемориальная доска, а с другой стороны, мы дали денег на памятник. Всё-таки какая-то память об отце Шверубовиче жила там. Во всяком случае, одиннадцать лет назад, не знаю, как сейчас.
Может быть, я в этом смысле был активнее, в большей степени воцерковлен. К моменту нашей свадьбы отец мне стал передаривать свою сначала религиозно-философскую, а потом уже и богословскую литературу. Дело в том, что у него по его издательским связям было почти всё, что выпускала Московская Патриархия с конца 1960-х годов, включая «Журнал Московской Патриархии». У меня и сейчас стоят все Минеи, все издания Псалтири, все богослужебные издания. С 1971 года у меня в архиве хранятся все номера «Журнала Московской Патриархии», между прочим.
Я бы сказал, к моменту женитьбы я был дилетантски, но всё-таки начитан. В библиотеке дома было кое-что еще из дореволюционных изданий, поэтому, например, перед уходом моим в армию отец подарил мне Новый Завет 1917 года издания. Был и «Закон Божий», самые элементарные учебники, может быть, оставшиеся еще от его дедов и прадедов. То есть у меня было то, чего были лишены в это время люди, желающие знать даже на школьном уровне, пускай самом примитивном: и краткая история Ветхого Завета и так далее, и так далее.
С другой стороны, я вспоминаю о том, что отец не был не то что философски начитанным, а умозрение не очень влекло его в отвлеченное философствование, но всё-таки он подарил мне четырехтомник писем Владимира Соловьева, «Русскую идею» Владимира Соловьева, Розанова. «Вехи» я не по Ленину изучал, просто дома стояло издание 1909 года. Еще у меня в библиотеке было 24-томное собрание сочинений Мережковского. Были издания, посвященные Достоевскому, в которых печатались такие философы, как Николай Лосский или Карсавин. Были «Два града» отца Сергия Булгакова, тогда еще просто Сергия Булгакова, дореволюционное издание, которое отец мне подарил.
Так что дома уже немножко философии было, а дальше я стал рыться по библиотекам. Мы часто говорим: «Ах, нельзя было прочитать». Конечно, нельзя было прочитать, но можно. В библиотеке Союза писателей, куда я имел доступ, послереволюционных зарубежных изданий, конечно, не было, а дореволюционные, если не ошибаюсь, там остались, например (по автографам сужу), очень большая часть библиотеки Николая Лосского с автографами тех, кто ему книги дарил. Например, «Предмет знания» Франка я читал в библиотеке Союза писателей. Ко мне хорошо относились, и я в свободном доступе получил это дореволюционное издание.
Кроме того, было еще важное звено в моей жизни, даже звеном это не назову, этап – это, конечно, общение с отцом Всеволодом Шпиллером, как раз совпавшее с его подъемом конца 1960-х – начала 1970-х годов. Тем более что (всё в этой жизни промыслительно) мы жили в соседнем доме.
Познакомил меня с ним отец, и первое время знакомства нашего с ним сводилось к некоторым духовным беседам и к тому, что он снабжал меня литературой. Он узнал, что я занимаюсь театром, а сестра его – певица, и сам он хорошо знал театральную жизнь, лучше знал, конечно, концертную, он очень музыкальный человек, но и театральную тоже. Он сказал: «Ой, вам надо прочитать “Храмовое действо как синтез искусств” Флоренского». И достает, и дает мне. У него был в библиотеке этот редчайший экземпляр журнала «Маковец» 1922-го, по-моему, года.
Отец, который был библиофилом, просто побелел, он сказал: «Отец Всеволод, не давайте этому негодяю, он его потеряет». Отец Всеволод со свойственным ему юмором афористично сказал: «Николай Михайлович, я не библиотекарь, а священник». Он дал мне этот журнал. Я его, конечно, не потерял, вернул.
Он был в этом смысле очень широк, в своих проповедях, пассиях он настаивал на включении в церковное сознание наследия русской мысли XX века. Первое, что он мне дал, это «Антология русской мысли», составленная Франком в 1965 году. Там фрагментики были напечатаны, конечно, это не давало представления ни о Флоренском, ни о Булгакове, но читаешь краткую биографию и даты рождения – и это начинает выстраиваться у тебя в некую последовательность. А потом он стал давать и Бердяева, и Булгакова, и Зеньковского. Я был в этом смысле начитан уже в студенческие, а уж потом в аспирантские годы достаточно основательно.
Но пока это шло только на уровне посещения храмов. Я очень любил его пассии. Некоторые пассии печатала моя сестра на машинке. Помню ту его пассию, где он цитировал молитву Солженицына, это примерно 1969 год. Как раз 1968-1969-й – это такой этап, когда всё встрепенулось, потом столичная интеллигенция потянулась в храмы. Я это связываю, в том числе, и с «Доктором Живаго», с печатанием «Мастера и Маргариты» в 1966-67 годах, и с очерком Солженицына «Пасхальный крестный ход» в 1967-м. Когда и с точки зрения чистой поэзии появился «воздух с привкусом просфор». Тут уже туда потянуло. Давай хотя бы около церковных стен станем, посмотрим, что там. С другой стороны, «Мастер и Маргарита» – ах, это вон как! А это, вообще говоря, не так? А как это на самом деле было? А давайте-ка почитаем Евангелие. А где оно? Его нельзя? А как достать? Во-первых, если нельзя, то почему нельзя? Просыпается протестное сознание. А где достать? И стали доставать.
Потянулась молодежь, очень разная, прежде всего, конечно, гуманитарная, в том числе искусствоведы. Потому что если ты искусствовед и тебе обрыдла марксистско-ленинская идеология, куда тебя тянет? В Средневековье. Если это Средневековье, то ты занимаешься либо древнерусской литературой (а что такое древнерусская литература? Жития святых. Куда тут денешься? Ты можешь интерпретировать это как угодно, но всё равно ты никуда от преподобного Сергия не денешься), либо иконой. А икона – она и есть икона. Сначала ты можешь, конечно, описывать, восхищаться композицией, красками, формой, структурой, назовешь это как угодно, а потом ты возьмешь и приложишься к этой иконе, и крестишься, и обвенчаешься, и так далее.
Но и техническая интеллигенция, упершись в какие-то тайны, которые тебе еще неподвластны, тоже пошла туда за иррациональным. Здесь можно назвать теперь уже и старейших священнослужителей, которые, пройдя через курс какого-нибудь технического вуза, потом становились диаконами и священниками. И философы потянулись, и так далее. Более того, туда потянулись люди разных национальностей. И в этом смысле 1968-69-й год очень характерен.
В Москве одним таким центром стал Николо-Кузнецкий храм. Это еще одна узловая станция. Эти станции еще бывают связаны с временем и местом. Я, как театральный человек, люблю триединство – время, место, действие. Бывает, знаете, когда на часах все стрелки сходятся, и всё плохо. Вот у меня примерно к 1971 году так и сложилось.
Я выхожу из подъезда, направо, иду бесцельно, обычно я всегда выхожу в арку, а тут я почему-то пошел этим путем. Узкий тротуарчик, и дорогу мне закрывает отец Всеволод Шпиллер, он возвращается после службы. «Здравствуйте, как дела?» Я никому не говорил, домашние понимали, но тут сказал: «Очень плохо, отец Всеволод». На меня это не похоже. Я в принципе человек, который должен всё это носить в себе, это не предполагает исповеди, очень трудно это, просто технологически, я бы сказал. Не страшно покаяться, но как-то про себя неловко рассказывать. Вроде как ты хвастаешься своими трудностями. Поэтому опять же это «фейсбучие» для меня – это катастрофа, я не могу понять, как это может быть. А тут такой «фейсбук», я ему прямо сразу говорю: «Очень плохо». И он мне говорит абсолютно спокойно, это очень для него характерно: «Вам надо исповедаться и причаститься».
Что делает лукавый разум или воля человека, который не хочет этого, в таких случаях? Он говорит: «Я не хочу», и я в данном случае произношу: «Я не готов». Как будто я или кто-то другой когда-нибудь был готов к встрече с Господом! Не каждый день, во всяком случае. Я ему эти слова говорю. Он говорит: «А чего тут готовиться? Среда и пятница и так, прибавьте к этому еще четверг и субботу, в воскресенье я после литургии исповедую. А в понедельник будет Сретение, как хорошо на Сретение причаститься». Он никогда не приказывал, не указывал, не распоряжался. Очень он просто это говорит. Ну, я так и сделал.
Кстати, потом, позднее, когда мы стали уже близкими, он говорил: «Чаще причащайтесь, не говейте» – в смысле XIX века и так далее. Я исповедался, причастился. Потом я всегда на Сретение звонил ему. И для меня это Сретение всегда праздник с большой буквы, это еще мое такое малое Сретение.
В начале 1960-х увеличился приход храма, не протолкнешься. В 1980-е годы – это молодежь, потом дети. Мои знакомые вспоминают, что если в 1960-е годы в храм ходили дети, то это было в порядке исключения, а в 1980-е годы начали ходить, мы это видим и сейчас во многих храмах, может быть, в большинстве. Я смотрю, у нас подмосковный храм – это храм детей, иногда это даже бывает несколько обременительно для взрослых, для пожилых и так далее. А тогда это, может быть, был единственный храм в Москве, где сначала священники минут двадцать из четырех чаш причащали детей, а потом уже до нашего брата дело доходило.
Конечно, в Москве отец Всеволод был первым, для которого литургическое возрождение было так важно. Частое причащение, частое включение в ритм церковной жизни. Когда я ему стал часто звонить и поздравлять с церковными праздниками, он мне сказал: «Я очень рад, что вы живете церковным ритмом».
Когда я ушел в армию (а я пошел туда сам и это, может быть, один из немногих правильных поступков в моей жизни – этот и женитьба), выпал год жизни церковным ритмом. Зато когда едешь эшелоном трое суток, а из 40 москвичей, с которыми я проходил карантин, было 38 ранее судимых, без наколок только я и еще один юноша – это сильно. Ты лежишь на полочке и молишься.
Я служил на Байконуре, и когда прилетел в Москву в командировку, был некоторый если не загул, то течение по ритмам не церковной, а московской светской жизни. Отец Всеволод мне звонит: «Вы должны обязательно причаститься». Тут я опять: «Я не готов». – «Понятно, вы из армии, всё». Это было навечерие Богоявления 73-го года, я исповедался у него, он сказал: «Если хотите, можете пойти в алтарь». А мне надо было идти в Дом советской армии, так что я был в форме, но в пальто – и в таком виде был в алтаре у него первый и последний раз в этом храме.
Когда я вернулся из армии, я познакомился с отцом Дмитрием Дудко, который тогда был на пике своего диссидентства. Я отцу Всеволоду сказал об этом. Год меня не было в Москве, и за год очень всё изменилось. С одной стороны, кто-то уезжает, а кто-то становится не просто диссидентом, а именно церковным диссидентом. Он мне просто сказал: «Это не ваш путь». Вот сказал и сказал. А мне после армии хочется. Я понимаю, что если бы туда потянуло, то я включился бы в это дело. Действительно, в результате оказалось, что это не мой путь, а через полгода там уже началось то, о чем я рассказывал: работа и женитьба, и так далее, и тут уже не до церковного диссидентства.
Но вокруг было не тихое подполье конца 1950-х – начала 1960-х годов, а достаточно бурная и активная жизнь. Куда ни придешь, все что-то читают, все что-то передают. У любого из узкого круга московской интеллигенции лежит «Вестник христианского движения», членом редколлегии которого я теперь являюсь с 1996 года, что мне в 1976-м представить себе было невозможно.
А поскольку я переехал на Садовое кольцо (тут опять очень важно пространство), я снова вернулся, в том числе и в храм Иоанна Предтечи, где служил тогда отец Георгий Бреев. Я очень часто на литургию ездил в Николо-Кузнецкий храм, потому что отец Всеволод в связи с возрастом, здоровьем всенощные далеко не всегда служил, а на всенощную мне пятнадцать-двадцать минут пешком к отцу Георгию. Это сейчас храмы в шаговой доступности, сейчас ты можешь выбрать. По дороге мне храм Девяти Мучеников, а в эту сторону Большое Вознесение, где я – член приходского совета с 1990 года. Это уже другая жизнь.
Я очень полюбил не только поздние литургии, но и когда отец Георгий Бреев служил ранние и исповедовал. Я легко рано вставал после армии. Для меня подъем в шесть утра – это нормально, зато отбой в десять. Из меня быстро в армии сделали жаворонка. А мне еще было принципиально это в армии важно, потому что тогда у меня было много свободного времени. У меня была в Доме культуры своя комната, где я мог читать книги, брал очень хорошие из библиотеки. Поэтому для меня это сознательный был подъем в шесть, иногда я даже вставал в пять, чтобы еще лишний час выгадать до того, когда тебя на общие работы погонят. Приходить к ранней литургии с такой школой к семи часам – одно удовольствие, к девяти ты причастился, и у тебя весь день свободен.
Еще больше я полюбил (это тоже к вопросу о церковном ритме) будничные литургии – мало народу, нет очереди на исповедь, можешь чуть подробнее поговорить, пустой храм, тишина, покой, молитвенность. Тоже в восемь часов начинается служба, в девять тридцать, в десять служба заканчивается, у тебя впереди еще весь рабочий день, а ты уже напитался. Был молодой, энергичный, поэтому два-три раза в неделю успевал точно в храме побывать.
Постепенно там прижились еще и в силу того, что отец мой поддерживал связь с отцом Георгием, и я стал устанавливать всё более тесную связь. Появилась на свет его дочка Маша, теперь Мария Георгиевна, учительница в той гимназии, где учатся мои внуки. Мир тесен даже в нашем многомиллионном московском городе. Когда она выросла, в последние годы жизни моего отца она была большим утешением, она приезжала к нему, он ей читал свои воспоминания. Это такой был выросший ребенок, ставший взрослым человеком, проникавшийся духом той культуры, который мог передать и мой отец. Он ее очень любил. Поэтому у нас еще одно звено выросло в нашей цепочке.
Я всё теснее и теснее оказывался с ним связан. В 1984 году скончался отец Всеволод Шпиллер, и с того времени отец Георгий стал мне духовным отцом. Вы знаете, я об этом постоянно думаю, я, конечно, не отец Павел Флоренский, для того чтобы разгадывать тайны чисел, но, тем не менее, когда возникает какая-то такая тайна, я начинаю о ней думать. Отец Всеволод скончался 8 января 1984 года, а 8 января – это день рождения отца Георгия. Как? Я уже говорил, утром я причащался у отца Всеволода, вечером я на службе у отца Георгия. По этому поводу можно хмыкнуть, можно промолчать, можно почесать затылок, но не упомянуть об этом, мне кажется, нельзя.
Как не могу не сказать о том, что и день ареста моей бабушки, и день выхода ее из тюрьмы совпали, и в этот же день спустя сорок один год хоронили моего отца. Поэтому для меня всегда это и день молитвы о бабушке, не вообще, а очень конкретно, и об отце тоже – не вообще, а тоже очень конкретно. А если учесть, что это на празднование иконы «Нечаянная радость», то вот тут как хотите, так и толкуйте. Тем более что в последние дни перед смертью он говорил: «Хочу домой», может быть, для него это была и чаянная радость, такой уход из жизни.
Конечно, дальше началась перестройка конца 1980-х – начала 1990-х годов, которая коснулась и Церкви, может быть, даже прежде всего Церкви, просто это было заметнее. Конечно, для человека, который открывает журнал «Огонек» и вдруг видит «К 100-летию Гумилева», например, или публикацию «Доктора Живаго», а потом Александра Исаевича, это очень заметно. Но и церковный человек много замечает.
Я помню, как я 1988 году приезжал в издательский отдел Московской Патриархии, и оттуда мы с отцом Андроником Трубачевым вместе вышли. Он не переоделся, в облачении мы с ним вместе потом в троллейбусе и едем. На него смотрели просто как на некое, я уж не знаю какое, чудо света. Для меня это первый священнослужитель, который в одеянии, не в торжественном облачении, конечно, но просто в рясе едет в троллейбусе. На него смотрят, повторяю, как на некое чудо. Так что проявлялось даже в таких мелочах. И в литературе, которая стала появляться, сначала святоотеческая литература, а за ней и религиозно-философская.
У меня был довольно забавный случай, когда я поехал в театральную командировку в Мюнхен в 1988 году, это было буквально за месяц до празднования 1000-летия христианства на Руси. И там мне надарили кучу книг, буквально чемодан книг, причем именно церковных.
Я не вез прямой антисоветской литературы, но зато там были и Булгаков, и Библия, и Флоренский, и то, и се, и пятое, и десятое, и Ильин Иван Александрович. Между прочим, первая его републикация на родине – это дело рук вашего покорнейшего слуги в 1989 году, в журнале «Театральная жизнь». И мне его подарили. Я о нем слышал, кое-что даже читал, но собственных книг еще не было. И тут – целый Ильин.
И вот конец мая 1988 года, я подхожу к таможеннику. Тогда никакого зеленого коридора не было, ты всё равно проходишь одним коридором. Чемоданчик этот въезжает, просвечивается, и у таможенника глаза, как у персонажа из сказки Андерсена, вот такие. «На ловца и зверь бежит». Он видит и даже не знает, что с этим делать, а понимает, что дальше очередь.
Мои спутники быстро прошли, а я, наученный опытом, эти книги в течение недели пребывания там судорожно читал, думая: если отберут, по крайней мере, я их прочитаю. Он меня в сторону и подзывает таможенника, видимо, специалиста по книгам. Тот начинает перебирать, как скупой рыцарь богатство. Я понял, что еще полгода назад вопросов бы не было со мной. Не со мной, прежде всего, а с книгами. Со мной – это другая история. И он говорит: «У вас там нет ничего, что касалось бы нашей жизни примерно после 1956 года?» – «Так, – думаю я, – значит, установка дана такая». Говорю: «Нет, ну что вы. Хотя эти люди прозорливые, но всё-таки они умерли тогда-то, поэтому после 1956 года ничего ни Булгаков, ни Бердяев не писали». – «А зачем вам это нужно?» – «Вы знаете, я собираюсь это публиковать, поэтому мне необходимо это иметь». – «Но не всё же можно публиковать», – говорит он. «Да, конечно, но для того, чтобы знать, можно это или нельзя, надо это иметь, а когда ты не знаешь, ты точно это не опубликуешь». – «Да, конечно».
Дальше он задал мне вопрос: «Сколько стоят книги там?» Я понимаю, это мне всё подарили, в мои суточные это точно никак не укладывалось. Я тяну время, говорю: «Ну, смотря какая книга». Тут он говорит: «А сколько там Высоцкий стоит?» Я понимаю, что ему Высоцкого хочется, потому что здесь Высоцкого тогда еще не было. Я говорю: «Высоцкий…» – что-то говорю. Дальше я вспоминаю, что мне какая-то газетка была сунута, газетка была уже после 1956 года, поэтому газетку не надо было бы везти, а он закрывает чемодан, пожимает мне руку и говорит: «Работайте, товарищ». Я могу сказать, что последующая моя деятельность по републикации фрагментов, статей, книг Булгакова, Бердяева, Струве и так далее навеяна мне этим таможенником.
Конечно, это совершенно другая история, когда люди вдруг высыпали, девушки с крестами на груди, обязательно поверх, поверх барьеров и прочее, прочее. Вот такое, немножко триумфальное движение, которое стало приводить к открытию храмов. В 1990 году открылся храм Большого Вознесения. И по Москве, смотришь, храмы восстанавливаются. Господи, ты даже вообще забыл, что тут был храм, стояла какая-то мастерская. Вот этот дивный храм, поленовский «Московский дворик», картина. И так далее. Перечислить их невозможно. Я не говорю даже о новострое.
Открываются православные гимназии, как всё, что бывает вначале, конечно, и очень энтузиастично, и очень коряво, и очень зачастую бессмысленно, даже противосмысленно, когда люди туда идут ничего не умеющие, воспитанные на марксизме-ленинизме и ровно с теми же императивами двигающиеся. Я их стал называть «комсомольцы-богомольцы». Это, конечно же, появилось, сохранилось и существует. Но что сделать? Знаете, мне один священник сказал, ему прислали второго священника, тот как-то не очень хорошо себя вел, потом и перестал быть священником. Ему говорят: «Чего вы его не уберете?» – «Во-первых, это ему будет неполезно, потому что он почувствует себя в своей правоте. Кнут иногда действует не воспитательно, а наоборот, ты сопротивляешься этому. Кроме того, где гарантия, что пришлют лучшего. Этого я, по крайней мере, знаю, где его просчеты, где его ошибки, я могу с ним…» Поэтому с некоторым терпением отношусь.
Конечно же, был романтический настрой в начале 1990-х, когда казалось, Господи, одно слово «гимназия», как это хорошо. Потом, оказывается, нужно везти дочку за тридевять земель. А учителя знают, как не надо преподавать, а как надо, не знают. В общем, там были и драматические моменты. Не трагические, слава Тебе, Господи, но драматические. Один из французских мыслителей говорил, что «не страшно пострадать за церковь, страшно пострадать от церкви». Это действительно так, такая опасность тогда появилась.
Я в течение какого-то времени занимался церковной публицистикой и в статьях, и на радио, вел передачи на канале «Культура» «Читая Библию». Сейчас я бы, конечно, никогда не дерзнул это сделать. Это был период такой, еще, знаете, дилетантизма в самом специфическом смысле этого слова. Я не вижу в этом ничего плохого на определенном этапе. В конце концов, у истоков русской мысли как у западников, так и у славянофилов стоят офицеры – Чаадаев и Хомяков. «Ты в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес, а здесь ты – офицер гусарский», – писал Пушкин про Чаадаева. И Хомяков был конногвардеец.
На первом этапе думал: «Господи, кто мне позволил писать о Булгакове или о Флоренском или вести передачу «Читая Библию»?» Но я утешал себя: во-первых, я показывал свои тексты священнослужителям на первых порах, чтобы понять, совсем это дилетантизм в худшем смысле слова или это популяризация. Я на большее не претендовал и получал одобрение, в том числе людей достаточно богословски образованных. Кроме того, помните, как в «Недоросле» портной Тришка, ему госпожа Простакова говорит, что он плохо сшил кафтан, а он говорит: первый портной шил хуже моего.
Я себе говорил: да, ты первый портной, который первый шьет. Мы оказались на необитаемом острове. Первый плот, который Робинзон соорудил, был, наверное, плохой, потом получше. А потом пойдут те, кто будут делать лучше. Поэтому я этими своими публикациями гордиться не горжусь, но и не стыжусь.
Сейчас другое дело. Просто написать о Бердяеве – дело нехитрое, пора заниматься текстологией, пора заниматься собранием сочинений всерьез, пора заниматься архивами – это, может быть, не очень востребовано, но это черновая работа, это нормальная работа филолога – издавать, у философа – издавать и интерпретировать. Мы тогда занимались популяризаторской работой, я очень увлекся, театроведение забросил. Я тогда шутил, что мне о Сергее Булгакове написать интереснее, чем о Михаиле Булгакове. О Михаиле уже есть профессионалы, а о Сергии тогда мало кто мог написать.
– И сейчас никто не может. На самом деле выше вас, вашего поколения все равно никто не вырос, никто ничего не сделал, все зачищено.
– Тут другое дело. Мне кажется, что здесь понятно: богословие – профессия, она и на Западе тоже доходу не дает. Здесь между 1988-м и 2000-м был период энтузиазма, я помню, тогда я со многими священнослужителями вместе на край Москвы ехал, и мы где-нибудь в подвале для местных энтузиастов читали лекции о Булгакове. Не то что за копейки, а просто бесплатно. Сейчас, когда рынок вступает в свои права, как говорил Шаляпин, «бесплатно только птички поют». Сказать, что за песню об отце Георгии Флоровском или о полемике Булгакова и Лосского заплатят большие деньги, конечно, нельзя. Поэтому энтузиазм действительно ушел, но, с другой стороны, сделано очень много. Переиздано всё или почти всё.
В 1974 году мне из-за границы подпольно прислали книгу Зернова «Русское религиозное возрождение XX века». Книга очень полезная, но к ней было приложение – все русские философы XX века от «а» (Афанасьев, Арсеньев) до «я» (у нас Яковенко, но там его нет) с датой рождения, и выходные данные книг основных. Я сказал себе: я это всё прочитаю.
Мне это напоминает, как один артист Малого театра, когда мы приехали на гастроли в Израиль, зашел в Тель-Авиве в кабачок, увидел там всё, что стоит, и сказал: «Их бин все это буду у вас пить», – что он более-менее неукоснительно и делал всё время нашего пребывания. Вот я примерно так сказал себе: «Их бин всё это у вас прочитаю». И действительно почти всё прочитал. Во всяком случае всё, что на русском языке есть. Только одну книгу Арсеньева «Жажда подлинного бытия» я так и не прочитал. Я думаю, ее можно сейчас взять в библиотеке, переснять и так далее. Я ее всё откладывал. Пускай будет одна книга, которую я не прочитал. Но всё-таки прочитал и Бердяева, и Булгакова, и Вейдле – по алфавиту.
Может быть, стоило бы у нас издать двухтомник Зандера о Булгакове «Бог и мир», я когда-то мечтал написать предисловие, это было бы очень полезно. В конце концов, тот, кто хочет, эту книгу найдет. А так – издано много, и очень неплохо. То, что делала Ирина Бенционовна Роднянская применительно к тому же Булгакову, мне кажется, очень удачно.
Я не безнадежно смотрю. Может быть, сейчас, когда первый порыв увлечения религиозной философией (не богословием, а религиозной философией) прошел, наступает похмелье, что ли, люди немножко объелись, какая-то часть людей. С другой стороны, я сейчас в связи со страшным юбилеем Первой мировой войны стал перечитывать книгу, которую я очень люблю: «Бывшее и несбывшееся», воспоминания Федора Степуна, философа второго ряда, но очень незаурядного и в чем-то мне очень близкого, увлекавшегося театром, культурой и так далее.
Пишет он в 1940 году в Германии, когда уже фашизм вовсю, но война с Россией еще не началась, он пишет не о Советском Союзе, а о России. Он пишет, вспоминая свои годы, издание журнала «Логос» и так далее, что, может быть, философствующее христианство – это пройденный этап. Это он тогда уже почувствовал, что такая болтовня о христианстве, пускай даже с употреблением религиозных и философских терминов, немножко обрыдла.
Я, кстати, думаю, что на каком-то этапе это снова возникнет, появятся те, кого Достоевский называл русскими мальчиками, и русские девочки нашего времени тоже, конечно же, которым снова захочется об этом что-то сказать и что-то узнать, они к этому снова потянутся. Но та безответственность, с которой об этом говорили пацаны из Серебряного века, даже такие незаурядные по-своему, как Мережковский, такая безответственная болтовня на христианские темы…
В годы моего увлечения ими всё, что не марксизм, всё, что о Христе, мне было близко. Сейчас чуть-чуть больше осторожности. Всё-таки сколько же было такого великолепного, талантливого, соблазнительного словоблудия и у Мережковского, и у Вячеслава Иванова применительно к христианству, да и у Василия Васильевича Розанова, которого я очень ценил и очень люблю.
Сейчас мне интересен роман Алексея Варламова, «Мысленный волк», посвященный тому времени, где действует философ Эрве, ясно, что это Розанов, там угадывается и Пришвин, какие-то писатели называются явно, тот же Мережковский или его жена, о каких-то ты догадываешься. Ты понимаешь, сколько в этом было соблазна и такой театральной фальши, никуда от этого не деться, если бы этого не было, не было бы и 1917 года, не только октября, но и февраля, вернее, если бы это было, то совершенно по-другому, без тех трагических последствий для России, да и для всего мира. Но это уже совершенно отдельная тема.
Весь век перед глазами…
– К вопросу о времени. У вас затакт длинный в контексте семейной истории – у вас практически весь ХХ век перед глазами, сейчас уже и следующий. Как вы сейчас смотрите на нынешнее время? Оно же очень не простое?
– Конечно, не простое. Более того, я думаю, что не только перед нами, а перед всем человечеством стоят чрезвычайно мучительные испытания, потому что XXI век может оказаться еще страшнее XX, в этом я не то чтобы убежден, но я допускаю, что это вполне может быть. За себя уже не так страшно, всё-таки большая часть жизни позади. С другой стороны, людям и в шестьдесят семь лет не хотелось бы уходить на Соловки или в Освенцим. А за дочь, за внуков, конечно, тревожно.
Я совершенно не разделяю восторга, конец истории – это абсолютно бредовая идея. Либо будет так, как написано в книге «Апокалипсис», это вполне может случиться на ближайшем временном отрезке, или это будет очень мучительный период жизни, «малый апокалипсис», описанный у Луки в главе ХIХ, совершенно никакого оптимизма у меня нет. Повторяю, не только по отношению к нам, но и по отношению ко всему миру. Я «пощупал» XIX век – через отца, через бабушку. Вторая половина XIX века – я хотел бы, наверное, жить в то время.
Если говорить о том времени, которое я прожил, я начинаю думать: когда мне было хорошо – 60, 50, 40 лет назад? Ни в один из этих годов возвращаться не хочу. Хочу увидеть папу, хочу увидеть маму. Но понимаю, что если хочу увидеть папу и маму, то я не увижу своих внуков. Но это единственные мотивы, по которым мне хочется туда вернуться. У меня нет никакой тоски по Советскому Союзу. У некоторых она есть, иногда даже у очень незаурядных писателей, но они сочиняют Советский Союз так, как романтики сочиняли рыцарские замки, где всё хорошо, всё красиво и все вокруг пейзане любовно смотрят на своих феодалов и баронов. Они либо Советский Союз не застали, либо застали его в раннем детстве, когда всей тяжести этого не испытывали. Поэтому никакой тяги назад у меня нет.
С другой стороны, я часто езжу и очень люблю ездить в Европу, в Италию и Францию главным образом. Помните, еще в XIX веке, примерно в те годы, когда бабушка моя родилась, или чуть раньше, Иван Карамазов говорит Алеше: «Я хочу в Европу съездить, Алеша… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники…» Вот это очень важно. С одной стороны, Запад – это страна святых чудес, и это сказал славянофил Хомяков, но тот Запад, за которым я наблюдаю, от этих святых чудес замечательным образом отказывается. Он расстается с ними.
Я путешествую по этому Западу, восхищаюсь этими святыми чудесами, а несвятыми чудесами я оставляю за собой право не восхищаться. Мне хорошо на Западе в Средневековье, в Возрождении. XVIII век не люблю, потому что не люблю эпоху Просвещения, мне кажется она как раз эпохой потемнения мозгов. Французская революция – одно из страшных явлений в истории человечества, прообраз всего остального, что потом последовало: Наполеон, Июльская революция 1830 года, революция 1848 года, Парижская коммуна, немцы в Париже (и фактически они были бы и в 1914 году в Париже, если бы не наша злосчастная война). Поэтому XVIII век не люблю. А XIX снова люблю. Недавно был в Марселе, с удовольствием прошел там по улице, которая описана в «Тартарене из Тараскона», переведенном моим отцом. Там мне хорошо.
Я, может быть, не очень типичный человек – я не люблю технологии. Я отдаю должное гениальности открытия интернета, компьютера и так далее, но сам ими стараюсь не пользоваться. Совершенно спокойно обхожусь без телевидения и радио, свожу это к минимальной степени. Я не их раб, а их пользователь, и не больше того.
Вот я включаю «Россия 24», узнаю новости: такой-то умер, такой-то родился, произошло то-то, не произошло то-то. Мне кажется, очень важна мысль Александра Исаевича Солженицына, когда он, настаивавший на гласности и столкнувшийся с миром СМИ, говорил о том, что человек имеет право на то, чтобы не узнавать новости, это тоже его право. Это мое личное право, не общественное, конечно, мое личное право. Я имею право не интересоваться вашими достижениями культуры, науки и так далее.
Знаете, есть замечательный факт: Достоевский встречает Гончарова за границей. Достоевский помоложе его лет на десять, поэтому он весь кипит, а Гончаров говорит: я имею право не знать этого ничего». Достоевскому интересно, как идет франко-прусская война, а Гончарову семьдесят лет, ему это всё не интересно, это никак не скажется на его дальнейшей жизни. У меня такого нет, я на это не имею права, тем более что работаю не в научно-исследовательском институте, а с молодежью. Я не могу делать вид, что всё кончилось в 1914-м или даже в 1991 году. Но если говорить о трудности жизни пожилого человека, воспринимающего новизну, то она именно в этом, в восприятии абсолютной технологичности этого мира.
Если в XIX веке гоголевские герои могли сказать: до нашего города хоть три года скачи, никуда не доскачешь; плохо нам будет, а не туркам, – то сейчас такое ощущение, что ты на просвете, на контроле, что любой человек и у тебя в стране, и в мире может проверить твой мобильный телефон, проверить, где ты находишься, всё про тебя знает. Я не говорю сейчас о коммерческой тайне и так далее. Пушкин, который зеленел от того, что читают его письма, сейчас дрался бы на дуэлях шесть раз в день, потому что кто-то обязательно на Facebook написал бы, что Наталья Николаевна переспала с тем или иным кавалергардом или с тем или иным членом Союза писателей. Это жизнь на просвет. И если говорить о том, что мне мешает в этой жизни, то это чувство штатского, чью квартиру превращают в казарменный сортир, где ты весь на просвет, ты весь открыт.
Может быть, самое трудное в армии – твоя интимная жизнь внутренняя, чтобы никто не читал – ни прапорщик, ни твои однополчане – письма, которые тебе пишут мать и отец. Сейчас ощущение, что ты открыт перед всем миром, и не потому, что есть что-то, чего ты должен стыдиться. Хотя ты должен чего-то стыдиться, но это тайна исповеди, а не тайна признания миру.
Это то, что Достоевский гениально предусмотрел в «Записках из подполья», но ведь записки из подполья сейчас залили своим зловонием весь мир. Если человек признается читателю в том, что у него зубы болят, или в каком-то постыдном поступке, каждый сейчас заголяется, это даже не записки из подполья, это бобок. Но тогда этого нужно было стыдиться, а сейчас все этим гордятся. Чем хлеще рассказываешь о себе что-то постыдное и позорное, тем вроде как ты круче – о, какой ты.
Вот это, мне кажется, страшно так же, как страшно и восстание масс, то, о чем предупреждали мыслители XX века, иногда предупреждали пророчески, а иногда уже испытав опыт хотя бы революции 1905 года. Потому что вот тут сидит милейший Степан Трофимович Верховенский, который просто философствует, говорит о чем-то, негодует, оппозиционирует и так далее, вот уже его сынок и его команда бесов, а рядом с ними – Федька-каторжник, который только и ждет команды, которую он получит, вот тогда действительно мало не покажется, вот это самое страшное. Сейчас, когда Федьки-каторжные вооружены не тесаками, когда у них в руках может быть оружие любого типа, – это на самом деле страшно. Это не обрезы, с которыми выходили петлюровцы или махновцы в 1918-1919 году против тех же Турбина и Мышлаевского и Студзинского, а это, ребята, самое серьезное оружие XXI века.
И в мире мы пока ждем, но это неизбежно: подымет голову третий мир, Африка, она припомнит весь XIX век Европе. Мы привыкли к марксистской логике движения истории вперед, мы восхищаемся реконкистой, которая произошла в Испании, которая очистила Испанию от мавров. А сейчас марокканцы сидят и думают: «Почему бы нам обратно туда не вернуться?» Вы понимаете, в XIX веке воюют на Кавказе, а Коробочка или Собакевич с Маниловым об этом могут даже не знать. В XIX веке французы воюют в Африке, герой «Милого друга» возвращается, а в Париже все гуляют. Что делается в Египте, или в Марокко, или в Алжире, никто ничего не знает. Сейчас так не бывает.
Поэтому я радуюсь, что рифма «14-14» не сработала у нас страшно. Но ведь весь ужас заключается в том, что и в июне 1914 года никто этого не ждал. Ну, просто пуля убила эрцгерцога, дальше отдан приказ о мобилизации, и всё, и дальше началось красное колесо. Всё цветение сплошное, 14-й год, Блок в расцвете сил, поэзия третьего тома, в Художественном театре «Хозяйка гостиницы», перед этим «Мнимый больной». Ну, Боже мой, Мольер, Гольдони, какая красота, открываются первые студии, «Сверчок на печи» (Диккенс) умилительное, божественное произведение, гениальный спектакль, Михаил Чехов. Всё через три месяца смывает волной. Штатские люди, получившие оружие, прошедшие три года войны, в 1917 году должны были куда-то продолжать стрелять. Как в Германии ясно было, когда ты читаешь «Возвращение» или «Три товарища», что это должно привести к фашизму, так и здесь привело это к гражданской войне. Это я беру худший вариант.
– А Крым? Вы письмо подписали.
– Да, конечно, подписал. Крым – один из самых моих любимых уголков России, именно России, поэтому я счастлив, что он вошел в состав страны. Тут я подписал с полной искренностью.
– Что вы думаете про патриотизм? У нас сейчас опять казенный патриотизм возрождается, в школах учительницы сетуют, что дети маршировать не хотят. А с другой стороны, любовь к Родине – это что? Ведь понятно, что эмигранты были большими патриотами, чем советские люди, это очевидно..
– Я бы сказал по-другому. Некоторые были не меньше.
– В России патриотизм, любовь к Родине – это какая-то объединяющая культурная ценность? Или это верность государству?
– Вы знаете, эта такая целая совокупность вопросов. Слово «патриотизм» затрепано и с одной, и с другой стороны, а я, как Алексей Константинович Толстой, мой любимый, «двух станов не борец, а только гость случайный». Кстати, мой отец обожал эту страну, и тем не менее слово «патриот» я от него никогда не слышал. И я его никогда не употребляю. Я иногда иронически могу сказать, как в начале XIX века говорили: «сын Отечества». Я человек XIX века, и для меня это – любовь к отеческим гробам прежде всего, любовь к родному пепелищу.
Да, конечно, для меня это опять же – время, пространство, действие. Для меня это пространство, я обожаю эту территорию, иногда захламленную. Загаженную ненавижу. Когда я вижу, как человек гадит, портит и в буквальном и в переносном смысле – производством, чем угодно, гадит эту территорию, для меня это просто катастрофа.
Я помню, как в 1990 году мы были на гастролях в Израиле, и кто-то там машинально в окошко кинул бутылку из-под кока-колы. Наш гид сказала: «У нас так никто не делает». Я могу сказать ответственно, я и до этого не делал, но могу сказать, что с 1990 года я ни одну бумажку, ни один окурок, ни одну бутылку не выкинул ни из машины, ни просто – это либо урна, либо карман – карман и потом урна. Поэтому я люблю эту землю, причем люблю север, люблю юг, запад и восток, что абсолютно мне не мешает любить и восхищаться красотой Марселя, Прованса или Брюгге и Гента, или Флоренции, или Капри и так далее, и так далее. Я могу что-то любить больше, что-то меньше, но Господь плохо землю не творил, везде хорошо.
Я однажды был в Ливии, к Африке я пока не привык, но я думаю, если бы я пожил в ЮАР или в Латинской Америке, я, конечно, полюбил бы и эти края тоже. Это что касается пространства.
Что касается истории – это то, о чем говорил Пушкин. Она мучительна, она кровава, и это вовсе не значит, что я должен любить каждый ее период, но я люблю ее, историю, мне интересно ее движение … Я не люблю XVIII век во Франции, а в России вторая половина XVIII века мне безумно интересна, что вовсе не значит, что я – поклонник крепостного права, не надо доводить это до абсурда. Если ты любишь Пастернака и Булгакова, это не значит, что ты любишь Колыму и Соловки, это разные вещи абсолютно.
С другой стороны, это пространство, время и действие. Я очень ценю средневековую культуру Руси, древнерусскую, знаю ее по-дилетантски, а вот последние три столетия для меня – музыка, живопись, театр, литература, мысли, филология, гуманитарные науки. К сожалению, я ничего не могу сказать по истории русской науки, просто не будучи компетентным в этом. Мне это чрезвычайно близко, но любовь к этому совершенно не означает гордость и чванство.
Если вы говорите о казенном патриотизме, мол, «у нас всё самое лучшее», то это очень смешно, потому что тут же мы страшно боимся – боимся не тех стихов Пушкина, не тех произведений Гоголя и так далее. Тогда что вы любите в этой стране, ребята? Достоевского можно назвать патриотом, не казенным, а патриотом. Но когда он говорил о величайшем открытии человечества, о том, что человечество может показать на Страшном суде Богу и сказать: «Вот наш ответ», то он называет «Дон Кихота» Сервантеса. Можно по-другому к этому отнестись, но, тем не менее, он называет Сервантеса, а не обожаемого им Пушкина. Поэтому с детских лет я Диккенса люблю так же, как Тургенева, люблю Шекспира, Сервантеса и многое другое.
Поэтому у меня мой патриотизм – это любовь к стране и любовь к людям. Это очень важно, когда у тебя есть на протяжении истории, пускай это будет XIX век, пускай это будет XVIII век, более близкие XX и XXI, люди, которых ты любишь: и те, которых ты лично не знал, но которые тебе близки и интересны, и те, которых ты знал. За свою достаточно долгую жизнь я мог бы назвать людей такой совестливости, не обязательно великих. Как Пастернак писал: «Жизни, бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат». Ведь подвиг, совершенный человеком во времена немыслимого быта, мог быть очень прост: поделиться с вами куском хлеба. Но сейчас: «Угощайтесь». Если мы с вами окажемся в одном лагере, или в одном окопе, или в одной коммунальной квартире – это «угощайтесь» совершенно по-другому будет звучать.
Я приведу пример. Когда двоюродная бабушка умерла, одна крестьянка взяла ее крестик. Ни во время войны, ни после не обменяла на еду, на хлеб, на что угодно, на тряпку. После войны она вернула его моему отцу. Вот я его сейчас ношу. Для меня она святая, я ее каждый день за молитвой поминаю. Мама моя просила свою няню, другую няню поминать, я ее тоже поминаю. Если так составить количество людей, которым я обязан тем, что я есть, они все здесь. Это не значит, что там живут плохие люди, Господь с ними. Но просто у меня там нет людей, за которых я абстрактно могу молиться.
Я помню, кто-то спрашивал в начале XX века: «А за Диккенса можно молиться?» Можно молиться, конечно. Я мог бы набрать очень много людей, которых я знаю, потому что они великие писатели, художники и так далее. А те, которых я знаю как людей, ходивших по земле этой, невзрачных, неприметных, они все здесь. Поэтому я здесь. Там я – любуюсь, тут я – люблю.
Замечательный историк русской церкви А.В. Карташёв называл дореволюционную Россию «нормальной», Набоков назвал ее «еще приемлемой». Я бы хотел, чтобы моя дочь и внуки, жили в России нормальной и приемлемой, установившей и возобновившей максимум связей со всем, что было в прошлом России, включая и 70 лет ее пленения, и при этом трудом и творчеством активно и энергично творящей Россию будущего. Если это патриотизм – значит, я, конечно, патриот.
Фото: Анна Гальперина
Видео: Виктор Аромштам