На днях я получила по электронной почте письмо, которое привожу здесь полностью. Отправитель — объединение, именуемое «Саратовский клуб Интернет-журналистики».
«Уважаемые коллеги! В министерство информации и печати области поступило обращение министра образования области Марины Епифановой в связи с активным обсуждением в СМИ ситуации по факту гибели ученицы средней школы № 33 города Энгельса. Публикации в СМИ имеют броские заголовки, муссируют многочисленные слухи, домыслы, детали и подробности трагедии. Обсуждение сложной проблемы зачастую сопровождается неосторожными комментариями случайных людей на бытовом уровне.
Специалисты-психологи, проводящие работу с детьми, родителями и педагогами антисуицидальной направленности, обращают внимание на провокационный характер материалов СМИ, травмирующее воздействие такой информации на подростков с неустойчивой психикой.
Министр образования области призывает журналистов к предельно взвешенной и корректной позиции в данной ситуации, просит рассмотреть возможность минимизации информационного потока.
Поддерживая министра образования области, прошу отнестись к данной просьбе с пониманием и усилить редакционный контроль за выходящими по данной теме материалами с учетом возможных последствий для подростковой аудитории. Прошу не рассматривать данное письмо как информационный повод, а принять его к сведению в рабочем порядке».
Письмо, подписанное министром информации и печати Саратовской области Романом Чуйченко, на самом деле почти историческое: первый на моей памяти официальный, то есть исходящий от государственной структуры, призыв к СМИ — увидеть в чужой беде прежде всего беду, а не повод для выигрышной публикации. А для меня — повод сказать кое-что о том, чем становится для нас чужая беда, попавшая под объективы камер, на страницы газет и, разумеется, в Интернет.
Это очень тяжелый разговор на самом деле — уже потому, что я сама не являю собой положительного примера. Не знаю, кто из нас, прошедших через активную, актуальную светскую журналистику, совершенно чист от этого греха. Даже те, кого я сама держу перед собой в качестве примера нравственного отношения к чужой беде, не чисты до конца. Почему? Потому что вольно или невольно, в большей или меньшей, в неизбежной, наконец, мере, но — работали на праздное любопытство. А оно — симптом духовного окаменения и неосознаваемого мертвящего эгоизма — заставляет человека глазеть на чужое страдание и питать себя им, как неким острым горячим блюдом.
Что она для нас — чужая беда? Здесь непросто отделить зерна от плевел: ведь на самом деле, не говорить, не сообщать обществу о происходящих с людьми бедах нельзя. Кроме шумного и зачастую действительно безнравственного ажиотажа вокруг трагедии существует другая крайность: молчание о ней, полный отказ ее видеть. В советские времена пресса должна была писать о том, что разрушенный землетрясением азиатский город дружно восстанавливает вся советская страна, а о том, что это землетрясение повлекло огромные человеческие жертвы, нельзя было даже заикнуться. Вопрос: «Так сколько там погибло-то?» — сразу воспринимался как зачин политического анекдота. Понятно, что в самом землетрясении никто не виноват! Но перед смертоносным могуществом стихии меркло могущество партии, а «отдельные недостатки» теряли свою отдельность и сливались в кошмар. Тому, что газеты молчат о катастрофах, никто не удивлялся, многие верили, что так и надо — «Иначе, знаешь, разговоры пойдут…» Судебный очерк в советской печати допускался и даже поощрялся, но с условием: одинокий выродок-убийца противопоставляется здоровому и сильному обществу, строящему коммунизм.
На этом фоне журналисты и издания, прорывавшие барьер, преступавшие навязанный «обет молчания» действительно были героями. Сколько лет прошло, а я помню очерк Евгения Богата «Урок», опубликованный в «Литературной газете»,— о том, как девятиклассники одной из престижных московских школ, вполне положительные, успешные мальчики и девочки, избили свою одноклассницу, да так, что она оказалась в больнице. Сегодня таким материалом никого не удивишь, а тогда… В нашем степном совхозе только мы, кажется, выписывали «Литературку», и номер с очерком Богата переходил из рук в руки целую неделю. Никто не спрашивал: «А зачем мне это?». Все почему-то понимали: это надо знать.
И точно так же памятен репортаж Юрия Роста «Тяжелый снег» о сходе лавины в горной Сванетии. Там был и снимок: лицо человека, у которого в одночасье погибли жена, восемь детей и старая мать. Как он был нужен тогда, этот снимок — всем нам, легко соглашавшимся не знать о чужой беде и не думать о ней совсем.
Политический запрет на демонстрацию страдания вполне возможен, кстати, и сегодня — не надо думать, что он навсегда ушел в прошлое. Но гораздо более вероятно другое. Вокруг человека, хоронящего десятерых близких, будет стоять непрерывный треск фотокамер. А маму избитой девочки на больничном крыльце возьмут в кольцо журналисты с микрофонами.
При этом никакого потрясения, никакого катарсиса от публикаций не будет. Даже естественного обывательского страха — «Да что ж это творится-то, как же мы жить-то будем?» — и того не будет. Будет — то самое любопытство, праздное, вялое, пресыщенное. Будет полусонное осознание того, что жить мы будем, в принципе, точно так же, как живем, если только нас не изберет аналогичное несчастье, да нет, с нами этого не случится.
Как журналист, повторюсь, в этом смысле не безгрешный, я все же могу утверждать: иногда надо идти и разговаривать с жертвами катастроф и преступлений, с людьми, оказавшимися в беде, потерявшими близких. Мне приходилось по много часов кряду выслушивать матерей, у которых убили детей. Когда после моей публикации эта мама приходила в редакцию и молча ставила передо мною на стол банку вишневого варенья — я знала, что сделала все правильно. Правильно — значит ради этих людей и ради правды, которая им необходима. Неправильно, неправедно — значит ради сенсации, ради того, чтоб газеты разобрали в киосках, а тебя на редакционной планерке похвалили за эксклюзивные подробности. Неправедное было в моей жизни тоже. Это тяжелый камушек на совести. Пока работаешь, пока от тебя этого ждут, пока ты не находишь в себе сил сказать «нет» — ты оправдываешь себя разными способами, в том числе и ложным, намеренно утрированным состраданием. А когда эта работа в прошлом — тогда и предстает перед тобой в самом что ни на есть настоящем твоя вина.
Конечно, и сегодня есть, и завтра, надеюсь, будут журналисты, стремящиеся найти социальные, нравственные, духовные причины наших катастроф, отстоять справедливость, поддержать тех, кто в беде. Однако гораздо заметней другое: полное отсутствие рефлексии, попыток отделить зерна от плевел и ответить себе на вопрос: «Ради чего?». Та проблема, о которой действительно нужно писать и говорить, которая лежит в основе трагедии, тонет в зазывных анонсах, в диком гомоне малаховского телешоу, остается за гранью крайне поверхностных новостных репортажей и в конечном итоге не разрешается. Вот пример: во многих наших школах существует абсолютно порочная и унизительная практика, когда дети из малоимущих семей, неспособных «добровольно» внести деньги в попечительский фонд, должны отработать в каникулы на школьном хозяйстве. Их более благополучные сверстники при этом могут отдыхать. Когда эта практика привела к самоубийству подростка в Ленинградской области, шум поднялся всероссийский, но что это изменило? Проблему утопили в сенсации.
Нравственная анестезия, иначе говоря, крайний моральный релятивизм иных наших коллег бывает удивительным. Я помню ужасное событие: на охоте пожилой отец нечаянно застрелил собственного сына. Молодая журналистка спокойно отправилась в этот дом — брать интервью у отца: «Хоть что-нибудь, думаю, скажет мне на диктофон. Все поживее заметочка получится. А он ничего не сказал. Слушайте, не надо на меня вот так наезжать. У меня работа такая. Мне за это деньги платят. Мне жить надо, как и всем». Поверьте, привожу этот монолог почти дословно. Могу привести еще несколько подобных реплик. Самая совестливая и самая смущенная из них — «Ну, понимаете, мы ведь газета». Это я слышала от одного редактора, хорошего, кстати, интеллигентного человека. Он просто не мог противостоять давлению верхушки медиаконцерна, которому со своей газетой принадлежал, а концерн требовал именно этого — чужой беды максимально подробно, чтоб «кровь и слезы». Непосредственное созерцание чужой беды занимает и возбуждает ленивый, пресыщенный суррогатами культуры ум и повышает тираж. Отсутствие ответственности за чувства других людей порождает крайнюю небрежность в обращении с фактами: шокирующей подаче придается гораздо большее значение, чем точности и адекватности. Эксплуатируется животное любопытство к тяжелым болезням и патологиям: коль уж родился ребенок «с четырьмя глазами» (то есть с лишними и зачаточными глазными яблоками), то нужно непременно раздобыть его фотографию. Коллеги, лучше напишите о враче, который вернул ребенку человеческий облик, напишите, сколько этот врач в месяц получает и сколько отчетов в минздрав он должен сочинить за неделю…
Кто-то спросит: для кого вы это все писали, для журналистов или для потребителей их продукции? Для всех, потому что спрос в данном случае нельзя отделить от предложения. Если бы мы все разом поняли, что такое чужая беда — многое бы изменилось, и у министерства печати и информации не было бы повода обращаться с письмами к СМИ.
Фото из открытых интернет-источников
Марина Бирюкова
Газета «Православная вера» №22 (474), 2012 г.