Это случилось первый раз. До этого слова «русский», «Русь» повторялись неоднократно, но всё по каким-то удивительным поводам. Например, рассказано было про удивительное свойство русского человека, который с помещиком, у которого сто душ, разговаривает совсем не так, как с помещиком, у которого двести, а с помещиком, у которого двести… Это только наше специфическое свойство, – сказано было у Гоголя. И еще: кто же знает, о чем думает русский человек, когда он идет в кабак? По поводу Ноздрёва сказано, что только у нас на Руси бывает, что человек, как Ноздрёв, наделал таких тебе несусветных гадостей, а потом с тобой встречается, как со старым приятелем, и удивляется, почему ты не рад встрече с ним. Ну и еще было сколько-то примеров такой специфической русскости. Можно, конечно, в этом увидеть борьбу славянофилов и не славянофилов за душу Гоголя, но можно таких далеко идущих выводов не делать. И это всё мы видим в первой, второй, третьей, четвертой и пятой главе.
И вдруг в конце пятой главы появляется совершенно патетическая неожиданная красота: нет другого народа, который был бы так талантлив, и никакое другое слово не вырывается прямо из-под сердца, нет другого такого слова, чтобы так бойко, живо трепетало, как метко сказанное русское слово. И, кажется, это в первый раз сказано и серьезно, и взволнованно…
Повторяю: прежде чем мы окончательно погрузились неизвестно во что, вдруг нам говорят: есть другое измерение. И дальше уже это другое измерение не исчезает. В шестой главе мы у Плюшкина, но перед тем, как попасть в комнату к этой куче, перед тем, как исследовать, что там на шее намотано у этого не то ключника, не то ключницы, лирический голос говорит: в прежнее время, в невозвратимые времена моей молодости я любил путешествовать, и, подъезжая к какой-нибудь усадьбе, я думал, а кто здесь живет, и воображал, что здесь есть какие-нибудь дочки помещичьи хорошие, и одна из них, младшенькая, конечно, красавица, и я себя спрашивал об этом... И вдруг появляется какой-то герой, которому вообще не может быть места ни в губернском городе рядом с чиновниками, ни в какой-нибудь из усадеб, которых мы уже четыре проехали, въезжаем в пятую. И есть печальные размышления о том, что в юности всё волнует и радует, а в зрелые годы острота впечатлений исчезает. И Гоголь, как потом Есенин, скажет про то, что утрачена свежесть.
Есенин процитирует Чехова, который процитирует Гоголя, и всё это восходит к фразе «О моя юность, о моя свежесть»... И всё, дальше смеяться над Плюшкиным очень трудно, потому что, оказывается, и про Плюшкина, а не только про русский народ вообще, который выражается сильно, можно сказать с полной человеческой серьезностью. Ни про кого – ни про Манилова, ни про Собакевича, ни про Ноздрёва, ни про Коробочку дубиноголовую – ничего, никакого доброго слова, потому что они все очень мало похожи на людей, а похожи больше всего на автоматики или марионеток: они смешно говорят, они повторяют одно и то же, они либо ничего не понимают, либо еще чего-нибудь такое делают, произносят бессмысленные слова…
Они все произносят бессмысленные слова. Это отдельная тема, на которую, видимо, у меня времени не хватит. Гоголь первый, наверно, в нашей литературе понял силу и обаяние абсолютно бессмысленных речей, которые бессмысленно ведут разные люди. (Так бессмысленно, как у Гоголя, дальше герой говорит только у Островского, и это тоже особое художественное наслаждение. И, конечно, всё это будет из-за Гоголя. Гоголь – такой писатель, от которого вся последующая литература чего-нибудь да взяла, все – разное. Но когда читаем в первой же пьесе Островского, как Липочка жалуется, что ее замуж никак не выдают и она теперь, как муха, кашляет, мне кажется, что это дважды Гоголь.)
Про Плюшкина говорится, что он много глупостей всяких сделал, сказано, что он думает, как он чуть было не подарил часы Чичикову от умиления, но потом решил, что он лучше ему их завещает, когда он умрет. Почти хорошие, только сломанные часы, вот он их получит, молодому человеку же нужны часы. И еще много смешного всякого он говорит. А Чичиков его, как всех предыдущих, спрашивает: «А есть кто-нибудь в городе, кому вы можете написать, чтоб купчую совершить?» – Он говорит: «Да, председатель». И вдруг говорит: «Мы с ним были однокорытники». И даже уже непонятно, кто это – Чичиков, или Гоголь, или еще какой-то человек из будущего или, наоборот, из прошлого – смотрит в это время на Плюшкина, и Гоголь пишет, как на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то живой луч. (Однокорытники – Гоголь так называл своих однокашников по Нежинскому лицею). И какой-то живой луч скользнул по этому лицу, и дальше опять очень патетическая, очень взволнованная речь и развернутое сравнение, совсем не смешное – сравнение про то, как толпа стоит и смотрит, как тонет человек, и все очень хотят ему помочь. Но вот рука поднялась из воды, и все выдохнули от радости, – но это было последнее появление руки, а дальше всё мертво и гладко, и уже больше никакого проявления жизни не будет на этой водяной поверхности.
Этот луч, который скользнул по лицу Плюшкина, вдруг возвращает нас как будто бы в традиционную для нас, понятную нам литературу про людей, про маленьких людей, про еще каких-то людей, которым мы сочувствуем, о судьбе которых мы думаем, а не про людей, которых мы разглядываем, выясняя, какие у них насекомые куда заползли. Как будто бы нас возвращает в это человеческое измерение, но это совсем не то же самое, что было бы, если бы мы сразу оказались среди этих людей, которые так чувствуют, так думают. А мы только что вынырнули из этой потрясающей тины мелочей.
И вот после шестой главы будет седьмая, как легко догадаться. А в этой седьмой главе будет еще одно лирическое отступление – про пути писателей. Это отвлеченное рассуждение тоже подкрепляется сравнением. Потому что сначала говорится про путника, который после долгой дороги возвращается к себе домой: как к нему бросается жена, и как все домочадцы его обступают, и какое ему счастье – этот покой после долгого пути. Счастье семейному человеку, «но горе холостяку». И после этого Гоголь будет говорить про то, как счастлив писатель, который проходит мимо этой нашей грязной и горькой жизни, который чудно польстил человеку, избрав немногие исключения, и про то, какой восторг вызывает этот писатель у публики, и как с геройским увлечением побежит какая-нибудь барышня ему навстречу: «Нет равного ему в силе, он – бог». А потом тоже с полной серьезностью (и мы уже понимаем, о чем он говорит), Гоголь скажет: «Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу то, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи», – всю тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всё, чем кишит наша подчас трудная и очень грязная и некрасивая дорога.
И дальше со всей страстью (очень много личного, никак нельзя сказать, что ничего личного) Гоголь будет говорить, что современный суд не понимает не того, что эта правда лучше, чем те исключения – «не признает современный суд, что равно чудны стёкла», через которые мы глядим на звёзды и разглядываем жизнь незаметных насекомых. Не то чтобы это лучше, не то чтобы это важнее, но «равно чудны стёкла». И тогда получается, что очень разные измерения обнаруживаются в «Мертвых душах», очень разное в нас помещает Гоголь, и об этой высоте, о смысле, о творчестве, о путях человечества он заговорит после того, как мы в полной мере погрузимся в эту «потрясающую тину мелочей». Но там тоже всё не так просто. Появляется еще очень много важных идеологических мотивов, которые теперь, оглядываясь назад, мы могли бы обнаружить с первой главы и до последней.
И все не прочертить.
Я хочу сказать про то, про что мы уже чуть-чуть говорили – про тему русского и вообще про Русь в соотношении со всем остальным миром. Эта тема Гоголя очень волнует. Для вас, конечно, не секрет, что начал писать Гоголь «Мертвые души» в России, раз он первые главы читал Пушкину, про которого точно известно, что никуда из России его не выпустили ни разу. А продолжает он после «Ревизора» писать «Мертвые души» по 41-й год и всё время за границей. Он побывал в Германии, про которую как-то очень неприятно для меня написал своей ученице. Потом он побывал в Швейцарии и, в частности, был в Фернее – там, где жил Вольтер, восхитился садом. И, говорят, прекрасный сад Плюшкина он срисовал с того сада, который в письме так восторженно пытался описать. А в основном он пишет в Риме. И оттуда, как сам он скажет, «из прекрасного далека», смотрит на Русь. У него такая оптика, что, повторяю, как его Чичиков видит то, чего человек видеть не может, так подробно оттуда, из Рима, всё хорошо видит Гоголь.