Это интервью Андрей Николаевич просил не публиковать при его жизни. Беседа состоялась осенью 2019 года.
У Андрея Николаевича Горбунова — преподавателя МГУ, одного из ведущих отечественных специалистов по английской и американской литературе — мы учились с главным редактором «Правмира» Анной Даниловой с разницей в 10 лет. Но запомнили его примерно одинаково: яркий, увлеченный (о, эта felix culpa, грехопадение ради спасения, — как он это протяжно произносил, рассказывая о поэме «Потерянный рай»!), очень требовательный лектор, знающий всех студентов в лицо и выдающий на зачете свое фирменное «что-то я вас в первый раз вижу».
У Ани Даниловой Андрей Николаевич читал курс «Библия и культура», а у меня в 91-м курс по английской поэзии XVII века. Помню, как вдруг все начали шептаться: «Вы слышали, Горбунов стал дьяконом. — Кем? — Ну типа священника, только рангом пониже». Мы тогда и слов таких не знали, разве что из книг Лескова. Экзотика!
Отца Андрея я увидела вновь лет шесть назад, в церкви Святой Живоначальной Троицы в Хохлах, куда только-только начала ходить. С Аней же Даниловой мы не так давно стали коллегами по «Правмиру» и решили вместе навестить нашего преподавателя. Он сразу вспомнил нас и охотно согласился, только сказал: «Не надо интервью. Я не интересный».
Ну нам с Аней кажется иначе.
Учеба и первая работа
Я хотел быть музыкантом, но особенных способностей не было. Зато очень любил читать. Мама работала в Институте мировой литературы. Я подал документы на романо-германское отделение филфака МГУ и сразу прошел, хотя были ребята, которые по три года поступали. Мы все ждали списков, а их никак не вывешивали. Я зашел в канцелярию, говорю: «Мы уже устали ждать. Когда?» Мне говорят: «Не подумайте, что вас приняли, но идите на врачебную комиссию». Так мы и узнали, что прошли. Ура! Ведь иначе в армию бы загребли.
В университете все оказались очень доброжелательными. Многие даже были такими на самом деле. Больше всего я вспоминаю преподавательницу английского Ирину Петровну Верховскую, которую потом, к сожалению, выжили с кафедры, Валентину Иосифовну Мирошенкову — она была лучшим преподавателем греческого, — и латиниста Николая Алексеевича Федорова. С его концепциями мы не всегда были согласны, но он был такой живой, такой настоящий. А больше и назвать некого. Потом я стал с некоторыми из своих бывших преподавателей работать, они были славные люди, но как ученые — нет.
Впрочем, я сам как ученый особо ничего из себя не представляю, так что нечего мне к другим цепляться. Настоящие, большие ученые — как С.С.Аверинцев, как М.Л.Гаспаров — это такая редкость. При советской-то власти откуда им было взяться? А как нас бездарно учили литературе! Один-два человека прилично преподавали, остальное была вульгарная социология. Мне самому приходилось потом до всего доходить.
После окончания университета я остался на английской кафедре преподавать язык, хоть к этому и не стремился. Я же был литературоведом, а не лингвистом, это другая специализация. Лингвистика всегда мне была чужда — все эти склонения, спряжения. Хотя языки я любил изучать и до сих пор люблю. В общем, преподавание языка мне было не по душе, но я остался. Наверное, я очень пассивный человек.
На кафедре
12 лет я промучился и был счастлив, когда Леонид Григорьевич Андреев взял меня к себе на кафедру истории зарубежной литературы. Мне было 34 года. У нас была очень хорошая обстановка, оазис, в котором мы делали, что хотели. Я сразу сказал, что современной литературой заниматься не буду. Начинал я как американист. Это был мой внутренний протест, потому что тогда (как, впрочем, и сейчас) Америка была главный враг, а я в это не верил. И решил поближе с ней познакомиться.
Потом уже понял, что самое интересное — это классика, в том числе английская — и занимался себе спокойно религиозными поэтами XVII в. Один раз был неприятный случай, когда я произнес на лекции «великие идеалисты Фихте, Гегель» — и кто-то написал донос. Но на кафедре заступились, и меня не тронули.
Конечно, я советскую власть не славил, и никакого марксистского классового подхода у меня никогда не было. Жить так, словно советской власти нет, еще как-то было можно — я же не был членом партии, сидел себе тихо, спокойно в своем уголочке, среди друзей, которые думали в основном так же, как и я. Но писать было невозможно.
За кандидатскую диссертацию по Фицджеральду (ее потом издали книгой) мне стыдно, она написана в духе того времени. Потом уж я старался больше ничего не писать. Наверное, я из-за этого не смог развить свой потенциал, многого не сделал в науке. Но в 60-е и 70-е годы это была не только цензура, но и самоцензура.
Все время думать, что можно сказать, а что нет. Как построить фразу, чтобы первым словом было Бог — тогда его можно написать с большой буквы.
Когда я уже потом постарше стал, я подумал: «Плевать на все, буду писать, как я думаю». Тогда дело пошло. Мною издано больше 20 книг в серии английских «Литературных памятников», а к моему 80-летию должна выйти девятая монография. Но докторскую по Джону Донну я написал уже при Горбачеве.
Переход от советского к постсоветскому был для меня более или менее органичным. Когда стало возможным чтение Библии, Леонид Григорьевич Андреев сказал на заседании кафедры: «Эх, был бы жив отец Александр Мень, мы бы его пригласили преподавать, а теперь некого». Я предложил: «Давайте я попробую».
Первые два года я читал «Библию и культуру» один семестр — вместе Ветхий и Новый Завет, а потом доработал курс на два семестра. Вел с удовольствием, чувствовал отдачу. Хотел читать еще и на русском отделении, но тут уж руководство факультета встало горой и не допустило.
В общем, переход дался мне просто. Трудно было всем этим кафедрам истории КПСС, им пришлось менять вывеску, как-то перестраиваться. Ох как я ненавидел все эти истматы-диаматы! Кое-как на тройки, по шпаргалкам мекал-бекал. Просто не в состоянии был произносить эти слова.
Детство и отрочество
Я родился в 1940 году. Когда началась война, мы отправились в эвакуацию в Кисловодск, там у деда были родственники. Только приехали, как пришли немцы и началась оккупация. Во всех советских анкетах всегда был вопрос: «Были ли вы в оккупации?» Да, был, в двухлетнем возрасте. Но потом наши войска немцев прогнали. Мама была в армии, работала на Кавказском фронте, она приехала и забрала нас. В Москву мы вернуться не могли, поезда не ходили. Поехали в Тифлис к родным. Там я жил до конца 44-го, затем уже можно было вернуться в Москву.
Мама моя была интеллигентным человеком, но скорее советским. Искусствовед, театровед, работала у Мейерхольда, когда у него еще был театр. Потом стала одним из организаторов библиотеки ВТО (Всероссийского театрального общества), оттуда пошла на фронт. После войны поступила в аспирантуру. Она умерла 1 января 2009 года, ей было 100 лет.
На фронте мама была корреспондентом «Красной звезды», дошла до Берлина. Оттуда она привезла Phillips — трофейный радиоприемничек. Я учился в городе, а с бабушкой и дедушкой жил на даче в Ильинском, где слушал разные «вражеские голоса», их там почти не глушили. К тому же мама не разрешала мне этого делать, а бабушка с дедушкой — пожалуйста. Был «Голос Америки», «Би-Би-Си», «Радио Освобождение». Все они призывали к освобождению от советской власти, а потом «Освобождение» стало называться «Радио Свобода».
Я слушал не только политические, но и религиозные передачи и программы. На «Би-Би-Си» был митрополит Антоний Сурожский, епископ Василий (тогда еще отец Владимир Родзянко). По «Голосу Америки» произносил проповеди Иоанн Шанхайский и Сан-Францисский, а на «Свободе» выступал отец Александр Шмеман. Из этих передач я многое почерпнул, хоть и не сразу. Мне было-то 7-8 лет.
В нашей семье был арестован родной брат моей бабушки, командир Красной армии. Взяли его в 1937-м, в тюрьме сильно били по голове. Он вернулся в 1947 году совершенно больным человеком, свою сестру называл мамой и читал газету, перевернув ее вверх ногами. Сын отказался взять его к себе, и он жил у нас на даче с бабушкой и дедушкой. Когда его пришли арестовывать снова, он спрятался за занавеской. Его оттуда вытащили. Это было на моих глазах, я все хорошо помню. Больше он уже не вернулся.
Когда умер Сталин, мне было 13. Все вокруг очень убивались. Мы жили в большой коммунальной квартире. Мама в тот момент была в санатории, я учился в школе и жил один. Соседка говорит: «Пойдем хоронить Сталина». — «Пойдем». И мы пошли, два дурака, старый и малый. Спустились по бульвару до Трубной, и там началась жуткая мясорубка. Путь перегораживали грузовики с открытым верхом. Меня какой-то военный поставил на этот открытый верх, и я спрыгнул обратно, а соседка даже не дошла, и мы вернулись домой. Господь уберег. Ну а потом я очень быстро разобрался, что и как. Еще до доклада Хрущева на XX съезде стал уже все понимать.
Вся эта пропаганда своей оборотной стороной оборачивалась так, что нельзя было ей верить. У меня был друг в коммуналке, еще такой более-менее советский, я ему всегда говорил: «Да ты что, ничего, что ли, не видишь?!» Потом, когда Хрущев начал художников громить, он тоже все понял и перешел на правильную сторону.
«Вот такая вещь произошла — я стал дьяконом»
Меня крестили в детстве. Когда немцы пришли в Кисловодск, все храмы открыли, и бабушка меня сразу крестила. Мне было года полтора или два, точно не помню. В 70-е и 80-е я ходил в храмы каждую субботу и воскресенье, это было глотком смысла, единственным, что можно было противопоставить советской тьме. Мама ужасно убивалась, что я хожу в церковь. Я говорил: «Что же мне, в коммунизм, что ли, верить?» На это ей ответить было нечего.
После рукоположения в 1992 году я решил уходить из университета. Пришел к Леониду Григорьевичу: «Вот такая у меня вещь произошла — я стал дьяконом. Если вы хотите, я могу уйти». Он говорит: «Ну зачем?» И я остался. А служить начал в храме святителя Николая в Пыжах, у отца Александра Шаргунова. Там была очень тяжелая обстановка. Хоть он и мой друг, и я ему за многое благодарен, но со своими молодыми священниками он обращался просто ужасно, это разрывало мне сердце.
А однажды разразился ужасный скандал. Есть такой музыкальный вуз — Академия имени Маймонида. Там преподавала очень хорошая женщина, альтистка, играла в оркестре Большого театра. Когда отец Александр узнал о ее преподавании, он ее выгнал: нельзя в таком заведении работать. Ему возразил один из священников: «А в Ленинском пединституте можно?» Он выгнал и его. Мне стало плохо, словно я вернулся обратно в советскую власть. К тому же дьяконская работа физически очень тяжелая, я слабенький, мне приходилось и преподавать, и служить, а служб в этом храме было много.
Один мой крестник, который сам священник, сказал: «Чего ты мучаешься? Иди за штат». Я пошел за штат, и сразу стало легче. Теперь я уже мог ходить в разные церкви и часто бывал в храме Святой Живоначальной Троицы в Хохлах, это от меня в соседнем доме. Отец Алексей Уминский поначалу ко мне относился с опаской, а потом в один день все изменилось, он схватил меня за руку и сказал: «Идем, идем в алтарь».
Я бы не хотел быть священником. Сколько раз наблюдал: такие хорошие ребята поступают в семинарию, а потом меняются абсолютно, просто другими людьми становятся. Но не все, конечно. Не все. Был ли у меня соблазн власти? Никогда. Не дай Бог. Как я потом за чужие души отвечать буду? Куда я их заведу?
Свобода и счастье
Мне внушалось с детства: «Никогда никому ничего не говори». Было полицейское государство. У нас в университете в каждой группе был свой стукач. И среди преподавателей тоже. Когда мы переехали в новое здание, я тогда еще на английской кафедре работал, Ахманова, завкафедрой, нас собрала и сказала: «В кабинете у декана стоит такой аппаратик, который прослушивает каждую комнату. Поэтому я запрещаю вам разговаривать по-русски, разговаривайте по-английски, они ничего не поймут». Мы разговаривали по-английски. Страх был в крови, что заберут, донесут. Я до сих пор с этим живу.
Если брать мою профессию — филологию и литературоведение, — то сейчас все-таки какая-то есть свобода, что ни говори. Если брать страну в целом, то мы вернулись к брежневскому времени, когда преследовали инакомыслящих. Возьмите все недавние судебные процессы. Ребята, которых сейчас осудили, они же просто пытались помочь кому-то. И все эти избиения, когда омоновцы нападали на мирно идущих людей, валили их на землю, пять бойцов набрасывались на одного, — это что, закон? У нас оказались перевернуты понятия закона и беззакония, к сожалению. Дело не в том, что нет свободы, а в том, что многие боятся видеть правду. Мне не страшно, я могу об этом сказать, мне уже в могилу пора.
Уже три года как я перестал преподавать, потому что ходить трудно. Но дома по-прежнему работаю, делаю какие-то книги, читаю про этих писателей и поэтов. А для души читаю редко. Просто сил нет уже читать. Чтобы отдохнуть, смотрю сериалы на английском. Мой любимый — Line of Duty. Сейчас пытаюсь сделать очередное издание в серии «Литературные памятники» — Эндрю Марвелла, такой поэт XVII века. Может, и не закончу. Я ослабел сильно. Еще ко мне прилетела птичка, залетела в квартиру — это такой знак в нашей семье…
Знаете, я всегда считал, что не достоин полного, абсолютного счастья. Его и не было у меня. Я даже не знаю, что это такое. Читал вот курс, мне нравилось. Это счастье или нет?
У меня к вам просьба. Я умру, молитесь за упокой за меня.
Фото Анны Даниловой