Мне хочется напомнить о тех жертвах режима, которым никто не будет строить поминального Мемориала. Можно сказать, что свой Мемориал они себе построили сами; что все безобразные монументы с мечами, винтовками, спортинвентарем, все немыслимые Дворцы Культуры, запредельные ЗАГСы и менее материальные сооружения вроде системы образования или обслуживания — это и есть огромный надгробный памятник, склеп, который до потомков не достоит, поскольку сооружался по законам халтуры, но на нашу жизнь его, должно быть, хватит…
Можно так сказать, но что-то в этой мысли мне не нравится, может быть, брезгливость… Без жертв, о которых я хочу напомнить, представление о злодеянии, совершенном в нашей стране, оказывается неполным и потому несправедливым.
Я имею в виду не тех, кого определили как врагов строя — и соответственно, как с врагом обошлись. Речь идет как раз о «друзьях», о лояльных гражданах, уцелевших на всех изгибах политической линии.
«Мемориал», отстаивающий право увековечить память миллионов невинно погубленных людей, не ставит вопроса о суде над их судьями и исполнителями приговоров, наподобие Нюрнбергского процесса. И это не вопрос тактики. Со времен Нюрнберга мы повзрослели и узнали кое-что более печальное о человеке и о мере его ответственности, чтобы испытывать удовлетворение от справедливой мести или возмездия. Не знаю, кого теперь радуют объявления о поимке еще одного нацистского преступника. Точнее, боюсь, что знаю, кого, представляю, каков тот, кого по-старому радует, что «от суда не уйдешь», сколько успел он подумать про себя и про других.
Конечно, наши исторические лица в другом положении, чем сотрудники фюрера, их не нужно искать в Аргентине, они там же, где были — и не очень убиваются по поводу собственной творческой биографии. Даже извиняются как-то странно: «Я тогда пошел, — говорит С. С. Михалков, — за большинством». Но, как бы не угнетала оскверненность общества, члены которого вынуждены общаться как с равными (и даже как со старшими и высшими) с людьми, заслуживающими полную изоляцию от человеческой среды, тем не менее, не справедливость и не чистота — те мотивы, которые могут нами руководить теперь.
Было бы лицемерием сказать, что я испытываю какое-нибудь сострадание к активистам власти, что я нахожу какое-нибудь извинение для их поистине инфернальной низости. Поименный суд над живыми или мертвыми «слугами народа» кажется неуместным не по гуманным соображениям, а потому, что он отводит глаза от другой, реальной и надличной причины всего происшедшего. И переводит все в обывательский план «личных свойств» и «закулисных интриг» (как это получается в антисталинской и даже антиленинской литературе). Но ведь я не о палачах, а о жертвах. За душевное убийство тоже спрашивать не с кого и не время.
Невинная смерть, невинное гонение не отбирают у человека внутренней правоты, больше того, тем, кто ее не имел, они могут сообщить новую чистоту — чистоту страдания. Страдание же обладает тем свойством, что оно превышает границы частной жизни. Мы не смеем подумать о несправедливо мучимом человеке как об искупающем собственную вину. Он оказывается свидетелем каких-то ценностей, которые хочет уничтожить та сила, которая уничтожает его.
Например, свидетелем «чистого искусства» или «чистой науки» или просто честного труда не земле — того, что ни в какие времена не требовало своих мучеников. И когда потребовало, их свидетельство приобрело всеобщий смысл. Память об их жертвах чиста, даже если они сами успели побывать насадителями режима, даже если гибель была им навязана и у них не было и момента, чтобы выбрать этот путь добровольно. Здесь тайна страдания как высшего и, может быть, единственного неучастия в земном зле — тайна, которая в течение всей христианской эпохи мучила самых требовательных к себе людей жаждой мученичества.
Жертвы террора, которых мне пришлось знать, пережившие лагеря и тюрьмы, не были несчастны. Н. Я. Мандельштам отказывалась назвать свою жизнь несчастной. Но я знаю других, по-настоящему несчастных людей. Вот о них-то и речь.
К 30-летию Победы Церковь поминала погибших на войне, «православное воинство». Не нужно напоминать, что большая часть погибших не была православным воинством, а те, кто были, должны были, конечно, это скрывать. Даже в этом наименее позорном отрезке послеоктябрьской истории присоединение церковной памяти к государственной производит тяжелое впечатление: за такое перемирие платится умолчанием о том, что целью государственной деятельности была душевная гибель своих защитников. Если, несмотря на все вовлечения детей в «антикрестовые ходы», пляски в храмах и другие довоенные мероприятия, эта цель не была достигнута, то уж государство в том не виновато: старалось, как могло.
Другой эпизод: однажды в каталоге Ленинской библиотеки, среди выдвигаемых-задвигаемых ящиков, перебираемых карточек, среди всех этих движений, которые легко приводят в забытье — вдруг передо мной возникла с ужасающей наглядностью общая картина происходящего. Вся эта огромная подвижная кладовая, все это круговращение знаний и сведений, драгоценного человеческого опыта — на выходе фатально должны были произвести ложные тексты. Степень их ложности зависит от темы и автора (наверное, о чем-то сугубо техническом они минимально лживы), но правдивыми вполне они быть не могут.
Это с абсолютной жесткостью следует из условий создания, публикации этих текстов — да начиная с условий профессиональной подготовки посетителей этого хранилища. И космическая несоразмерность «источника» и «результата» (для сочинения всей этой лажи хватило бы небольшой библиотечки цитатников) поразила меня навеки. Я вспомнила знакомых создателей текстов такого рода, которые «для себя» читают самые изысканные и рискованные книги — и никогда не ошибутся, где кончается это «для себя».
В общем, этими эпизодами, за которыми можно рассказать еще сотни и сотни похожих (труднее найти пару непохожих), я хочу сказать, что физическое уничтожение и карательный террор — не единственное средство борьбы этого режима с человеком, и давно уже не главное средство. Большой террор не вещь в себе, у него есть внеположная цель: достижения того самого состояния, которое мы теперь видим. Убил этот террор не физически убитых, а тех, кому сохранил жизнь.
И мы почти не увидим, оглядевшись, тех, кто не платил бы своего выкупа за относительное благополучие. За детей. За возможность «заниматься своим делом». Еще за тысячу вещей. Единственным видом платы, который требуется — предательством. Законно спросить: жертвы ли это? И где граница между растленными жертвами и растленными носителями власти? Плоды этих трудов одни и те же…
Пока мы остаемся в кругу людей сколько-нибудь просвещенных и осведомленных, их «жертвенность» остается достаточно сомнительной. Но за этими пределами — а значит, для подавляющего большинства людей нашей страны — душевная гибель была единственным путем, который через все годы семейного воспитания, образования, отношений в «рабочих коллективах» был предложен человеку. Выбирать было не из чего. Альтернатив в сущности не было. Они не знали ничего другого, но главное, у них не было чем знать.
Больше чем погубленных, мне жалко их. Говорить о каком-то «нравственном падении общества», которое как бы само падало и разлагалось, само разучилось работать, а приучилось пить и воровать и доносить друг на друга, а теперь под новым руководством будет «возрождаться» — ложь хуже прежних. Падало оно под руководством, а если поднимется, то только тогда, когда никого такого рядом не будет.
Опубликовано в в самиздатском журнале «Параграф» в 1989 году
Читайте также:
Протоиерей Сергий Правдолюбов: У России «стокгольмский синдром»
Черное и белое: памяти жертв политических репрессий