Васильев потянул на себя тяжелую массивную дверь и ввалился внутрь вместе с кусачим морозом. Тот цапнул еще пару раз и скрылся за спиной. Он стянул шапку и поднял глаза. Никого не было в храме. Гладкий и белый мраморный пол стелился вдаль. Перед образами догорали редкие свечи. Справа за ящиком все же перебирала журналы знакомая продавщица. Вдалеке маячила дежурная за столиком и одна бабушка. Они, конечно, не могут не прийти, у них жизнь такая. Но никто не стоит в ожидании, никто не ходит вдоль стен, прикладываясь к иконам и шепотом умоляя святых помиловать нас грешных. Васильев любил, когда никого нет. Тогда воздух в храме делается подлинно молитвенным, словно в келье подвижника.
Купил свечи. Поставил. Сел на лавку где хотел, ни одна не была занята. За это время появилось несколько человек. Свечницы в фартуках прибежали. Их разговоры с гулким эхом носились по залу.
– Это потому что вчера Рождество, вот они и морозятся, не идет никто, ночью все были…
– Мне где встать?
– В центре или справа вон у Казанской…
– Ладно, я щас, побегу…
Васильев привык к этому и любил смотреть, как храм оживает, слушать, как стучат каблуки по полу и хлопают осторожно алтарные двери. Вышли читать входные молитвы. Пришлось вставать. Чтец долго не шел и даже дьякон уже выходил посмотреть, но возле аналоя оказалось пусто и он с задумчивым видом скрылся.
Начали болеть ноги, но Васильев знал, что так надо. Впереди возникло еще несколько спин. Полезли разные мысли про то, про се. Всякие глупости. Наконец он пришел, в куртке, которая велика, приложившись по разу к праздничной и храмовой иконе, прошел во Святая святых. Вышел весь в белом, прозвучал возглас, и с ритмичной быстротой, как журчащий ручей, потекли молитвы третьего часа. Служба началась.
Ближе к концу, уже после Херувимской, вошел Анатолий, с изможденным лицом и редкими волосами, его яркая засаленная куртка резко выделялась на фоне прочих, темных, застывших в благоговении и собранности. Он петлял меж молитвенных фигур, словно лыжник на слаломе, и приближался к Васильеву. Тот знал, что сейчас будет – Анатолий начнет говорить. Громко и беспокойно, даже с неким тревожным напором. Обычно Васильев молчал и не реагировал, отвечал очень редко, лишь когда считал исключительно важным, все-таки ведь служба идет. Если они встречались на улице, Анатолий всегда махал ему еще издалека, и тогда можно было говорить.
Пожилой, почти старик, этот человек всегда оживлялся при встрече, становился бодрее, но быстро сникал и уходил, не понимая и не слыша будто. Один раз он сверху с лестницы прямо крикнул: «Исповедь, не знаю как исповедаться!», а Васильеву-то только того и надо было, он все хотел его к покаянию привести, но тут растерялся, промямлил что-то про книжечку, про «пройдемте», а надо-то было, наверное, схватить быка за рога и тащить к священнику.
Анатолий все свечки ставил и уходил, бросая на бегу резкие фразы. И чем-то необходимо такого человека цеплять, останавливать и будить. А то он, как голубой вагон, катит по накатанным рельсам в грустную даль.
– Самогон гонит, всю ночь гнал, сын! – сходу начал Анатолий, без приветствия, но глядя Васильеву прямо в лицо, как брату. Хотелось ответить, но смысл? Да и нельзя, Литургия же, а он все равно не понимает. Надо ждать, пока сам отойдет.
– Все время пьяный, всю ночь, а я в больницу пойду, – говорил тем временем пенсионер. – И слышать ничего не хотят!
Несколько человек оглянулись, но, узнав его, развернули головы обратно к алтарю. Васильев терпел. Обычно он в таких случаях подносил палец к губам и тогда Анатолий утихал, но сейчас почему-то не стал. Пенсионер постоял еще немного и удалился вперед, а потом в левый угол.
Он шел и стремительно и печально, склонив голову, словно раненая птица, прибитая болью к земле, но отчаянно работающая только одним здоровым крылом. Водянистые глаза искали нечто впереди, но не могли разглядеть, упорно не находили. Фигура дьякона перед царскими вратами не интересовала его совершенно, она была как занавес в театре, который не станут рассматривать чересчур долго.
В голове у Васильева крутились разные мысли, как объяснить, как начать разговор: «А вы знаете, что такое Церковь, а что это? Что это, просто место, что ли…». Нет, не то, чересчур мудрено. «Вам на исповедь надо!» Слишком прямо и чрезмерно просто, а Васильев был сложен внутри и из его уст такие слова звучали неискренне и натянуто, пафосно. «Вы за помыслами не следите, вот и согрешаете!». Что за учительная ерунда? Я что, святой, старец, что ли, какой? Да и где ему про помыслы, если дьякон для него почти табуретка. Потом, это у меня грехи, а у него их может и нет, да и к чему про это, откуда вообще про грехи?! «Вы приходите к нам, в семь часов мы собираемся…» Сто раз уже говорил. Стоп. Служба же идет, нельзя отвлекаться.
И этот голос, с ироничной насмешкой звучавший внутри, он все время Васильеву лгал, все время не то подсказывал, а когда находились слова для Анатолия, то они возникали вдруг, сами собой, из ниоткуда, он и не знал, что сейчас их скажет, и пенсионер ответит и пусть хоть немного, но задержится, улыбнется порой, хотя бы про себя. А потом снова побежит и снова придет и расскажет, что собирается в больницу, и то, что пьет сын, и невестка пьет, и бьют его, и лечится он.
«Но разве это важно, да ерунда это все, главное же, чтобы человек к Богу пришел, а вот вы…»
Опять вранье. Потому что «А вот вы!». Снова возвышенная надменность. Как будто он-то, Васильев, лучше, он-то не грешник, апостол почти и пророк, а Анатолий тонет и понять не способен. А это же просто. Просто все. Нет. Снова ложь. Когда батюшка говорит – это да, действительно просто и бьет по сердцам, а когда он, Васильев, то простота превращается в никому не понятный сопромат.
Кончилась служба. Он вышел на улицу. Анатолия уже не было. Мороз стал в щеки вгрызаться. Надо идти. Но… А что «но»? И вроде понятно, но как… И зачем? Нет, все-таки надо. Говорить. Он обязательно придет, придет снова, придет, придет, слышишь?