Евангелие страданий

От редакции. Мы продолжаем публикацию духовных бесед автора, который, как мы думаем, обратил на себя внимание наших постоянных читателей — датского мыслителя и христианского писателя Сёрена Кьеркегора. В этом номере мы представляем вам его книгу, которую в настоящее время готовит к выходу в свет Свято-Владимирское издательство. Эта книга называется “Евангелие страданий” и представляет собой серию из семи бесед, посвящённых общей теме — смыслу страдания в жизни христианина. Мы публикуем здесь избранные места из каждой из этих бесед. В следующем номере будут опубликованы размышления о книге протоиерея Алексия Уминского.

I.

Молитва

Ты, Кто некогда Сам бродил по земле, оставляя следы, по которым должны следовать мы; Ты, Кто ныне с Небес смотришь вниз на каждого странника, подкрепляешь утомлённого, ободряешь унывающего, возвращаешь на путь заблудшего, утешаешь того, кто сражается: Ты, Кто ещё раз в конце времён должен вновь прийти для того, чтобы судить каждого, следовал ли он Тебе: Бог наш и наш Спаситель, да будет всегда очам нашей души явлен Твой образ, рассеивающий туман; укрепи нас, чтобы лишь на него нам взирать неизменно, чтобы мы, уподобясь Тебе и последовав за Тобою, смогли найти благой путь к Твоему суду, — ведь на то и рождается всякий человек, чтобы предстать пред судом Твоим, о, но также на то, чтобы обрести Тобою вечное блаженство в ином мире с Тобой. Аминь.

Лк 14:27: Кто не несет креста своего и идет за Мною, не может быть Моим учеником.

<…> Когда отважный воин храбро пробивается вперёд, подставив грудь всем стрелам неприятеля, а спиной закрывая своего денщика, следующего за ним сзади: можно ли сказать тогда, что этот денщик следует за ним? Когда любящая жена в человеке, которого она любит больше всего, что есть в мире, в своём муже видит прекрасный пример того, чего она хотела бы достичь в жизни, и вот она по-женски (ведь женщина всё же была взята из бока мужчины) идёт с ним бок о бок, во всём опираясь на него: можно ли сказать тогда, что эта жена следует за своим мужем? Когда бесстрашный учитель стоит спокойно на площади, окружённый поносящими его, преследуемый завистью; когда все нападки нацелены лишь на него, а его сторонник, согласный с ним, никогда нигде не даёт о себе знать: можно ли сказать тогда, что этот сторонник следует за ним? Когда курица видит приближающегося врага и простирает крылья, чтобы спрятать цыплят, идущих следом за ней: можно ли сказать тогда, что эти цыплята следуют за курицей? Нет, этого здесь не скажешь; отношение должно для этого стать другим. Отважный воин должен отойти в сторону, чтобы теперь иметь возможность увидеть, последует ли за ним его денщик — последует ли за ним в настоящей опасности, когда все стрелы метят в его грудь; или же он трусливо покажет опасности спину и, лишившись защиты со стороны смелого, сам потеряет смелость. Благородный муж; ах, он должен отойти в сторону, отойти от неё в мир иной, чтобы теперь могло обнаружиться, последует ли за ним его печальная вдова, лишившись его поддержки; или же она, утратив эту поддержку, забудет и его пример. Бесстрашный учитель должен скрыться, или его должна укрыть могила, чтобы теперь можно было видеть, последует ли за ним его сторонник, выстоит ли он на площади, окружённый поносящими его, преследуемый завистью; или же он в живой жизни с позором отступит с этого места, потому что нет уже рядом учителя, который, умерев, покинул это место с честью. — Следовать за кем-то означает идти тем же путём, каким шёл тот, за кем ты следуешь; тем самым это означает, что ты не видишь уже перед собой спину того, за кем следуешь. Потому-то ведь и Христос должен был сперва уйти, умереть, чтобы тогда смогло обнаружиться, последуют ли за Ним ученики. С тех пор прошло уже много-много столетий, но всё же это неизменно происходит так и поныне. Ведь есть время, когда Христос почти ощутимо идёт рядом с ребёнком, идёт перед ним; но после приходит и время, когда Он удаляется и перестаёт быть видим глазами воображения, чтобы теперь в серьёзности решения могло обнаружиться, последует ли взрослый за Ним.

Когда ребёнку позволяют держаться за материнскую юбку: можно ли тогда сказать, что ребёнок идёт тем же путём, каким идёт мать? Нет, так, конечно, не скажешь. Ребёнок должен сперва научиться ходить — самостоятельно, в одиночку, — прежде чем он сможет идти тем же путём, каким идёт мать, и так, как она идёт. И когда ребёнок учится самостоятельно ходить, что нужно делать матери? Ей нужно исчезнуть из виду. Мы ведь прекрасно знаем, что её нежность к ребёнку остаётся всё той же, остаётся неизменной и даже, пожалуй, возрастает в то время, когда ребёнок учится самостоятельно ходить; однако ребёнок может, пожалуй, не всегда это понимать. Но так же как ребёнок должен научиться самостоятельно ходить, так и, духовно понимая, перед тем, кто становится чьим-то последователем, стоит задача научиться ходить самостоятельно, одному. Как удивительно! Полушутя и всегда с улыбкой мы говорим о беспокойстве ребёнка, когда ему приходится учиться ходить одному, не держась за материнскую юбку; и однако в языке нет, вероятно, более сильного или более трогающего или более верного выражения для глубочайшей печали и страдания, чем это: идти одному, идти в полном одиночестве. Мы ведь прекрасно знаем, что на Небесах забота о человеке остаётся неизменной и даже, если такое возможно, там ещё больше пекутся о нём в это полное опасностей время; однако человек может, пожалуй, учась, не всегда это понимать. — Следовать за кем-то означает тем самым идти одному, идти в одиночку тем путём, каким шёл учитель; не иметь рядом с собой никого, с кем ты мог бы посоветоваться; быть должным самому выбирать; тщетно кричать, как тщетно кричит ребёнок, ведь мать не смеет помочь ему видимым образом; тщетно отчаиваться, ведь тебе никто и не может помочь, и Небо не смеет помочь тебе видимым образом. Но невидимая помощь как раз и состоит в том, что тебя учат идти в одиночку; ведь этим тебя учат располагать свой дух в подобии с расположением духа учителя, а этого не увидишь глазами. Идти одному! Да, нет, вовсе нет человека, который мог бы совершить за тебя выбор или дать тебе в последнем и решающем смысле указание там, где дело идёт о единственно важном, дать тебе решающее указание там, где дело идёт о твоём блаженстве; и даже если бы было много желающих это сделать, тебе это пошло бы только во вред. Один! Ведь если ты уже сделал выбор, ты найдёшь себе спутника, но в решающее мгновение — и всякий раз здесь есть смертельная опасность — ты оказываешься один. Никто, никто не слышит твоей вкрадчивой просьбы и не замечает твоего бурного сетования — и всё же на Небесах нет недостатка в помощи и в попечении о тебе; но эта помощь невидима и состоит как раз в том, что тебя учат идти в одиночку. Эта помощь приходит не извне, как когда тебя берут за руку; она не поддерживает тебя, как любящий человек поддерживает больного; она не влечёт тебя силой назад, когда ты сбился с пути. Нет, если ты покоряешься совершенно, отсекаешь всю свою волю, проявляешь глубочайшую преданность всем сердцем и всем умом: тогда незримым образом приходит помощь; но ты, поступая так, как раз идёшь в одиночку. Невозможно увидеть могучий инстинкт, которым руководствуется птица в своём долгом пути; инстинкт не летит вперёд, а птица за ним; все выглядит так, словно птица сама находит путь: так сокрыт от глаз и учитель, а можно видеть только последователя, который уподобляется ему, и всё это выглядит так, словно последователь сам находит путь, — выглядит так, покуда это истинный последователь, который идёт в одиночку тем же путём.

Вот что такое за кем-то последовать. Но последовать за Христом означает взять свой крест или, как сказано в прочитанном нами тексте: нести свой крест. Нести свой крест означает отвергаться себя; Христос разъясняет это, говоря: если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною (Мф 16:24). Это и есть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе: Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но <…> смирил Себя, быв послушен даже до смерти, и смерти крестной (Флп 2:8). Такой дан нам образ, таким должен быть и последователь, несмотря на то, что самоотвержение — это долгий и тягостный труд, что нужно брать тяжкий крест, нести тяжкий крест — крест, который, согласно данному образу, нужно нести в послушании до самой смерти, так что последователь даже если и не умрёт на кресте, то всё же уподобится этому образу тем, что умрёт, “неся крест”. Отдельный хороший поступок, отдельное великодушное решение не есть ещё самоотвержение. Ах, в мире потому, вероятно, учат, будто это — самоотвержение, что даже этот случай оказывается столь редким, что на него смотрят с удивлением. Но христианство учит иначе. Христос не сказал ведь богатому юноше: “Если хочешь быть совершенным, то продай всё своё имение и раздай нищим”. Многим, вероятно, даже один только этот призыв покажется чрезмерным и странным; многие, вероятно, вовсе не восхитились бы этим юношей, если бы он так поступил, но посмеялись бы над ним как над чудаком или пожалели бы как больного. Однако Христос говорит иначе, Он говорит: пойди, продай всё, что имеешь, и раздай это нищим, и приходи, последуй за Мною, взяв крест (Мк 10:21). Таким образом, продать всё своё имение и раздать нищим ещё не значит взять крест, это — самое большее — начало, хорошее начало для того, чтобы затем взять крест и последовать за Христом. Раздать всё нищим — это первое, это — если язык допускает здесь простительное остроумие — означает взвалить на себя крест; за этим же следует непрестанное продолжение: нести свой крест. Это несение креста должно иметь место ежедневно, а не как исключение один только раз; и оно никак, никак невозможно без того, чтобы последователь был готов оставить всё, отвергаясь себя. По сути совершенно безразлично, является ли то, в чём он не хочет отвергнуться себя, чем-то, как говорится, незначительным, или же это нечто большое, ведь и незначительное становится бесконечно значимым как вина, когда оно расходится с самоотвержением. Был, возможно, человек, который, надеясь приобрести этим высшее в полноте, с готовностью сделал то, чего не сделал богатый юноша, но который, однако, не стал последователем Христа, потому что он остался стоять, “оглянулся назад”1 — после своего великого подвига; или же он пошёл вперёд, но не стал последователем Христа потому, что думал, будто совершил нечто столь великое, что незначительные вещи уже не могут на это повлиять. Ах, откуда же происходит то, что труднее всего отвергнуться себя в незначительных вещах? Не оттого ли, что самолюбие, имеющее некий благородный вид, тоже по-видимому способно к самоотвержению в чём-то большом, но чем меньше, чем незначительнее, чем мизернее то, в чём нужно отвергнуться себя, тем оскорбительнее это для самолюбия, потому что когда стоит такая задача, у самолюбивого сразу же улетучиваются его собственные и чужие высокопарные представления; но тем смиреннее поэтому будет самоотвержение в этом случае. Откуда же происходит то, что труднее всего отвергнуться себя, когда живёшь один, словно в берлоге? Не оттого ли, что самолюбие, имеющее некий благородный вид, тоже по-видимому способно отвергнуться себя — когда на это с изумлением смотрят многие. Но поскольку не важно, каково то различное, в чём единичный человек в своей определённой ситуации отвергается себя, постольку нищий может безусловно в такой же мере отвергнуться себя, что и король: настолько не важно, каково то различное, в чём дано человеку отвергнуться себя. И это тяжкий и обременительный труд. Ведь труд этот заключается, вероятно, лишь в том, чтобы сбросить с себя всякое бремя, и потому он мог бы показаться лёгким; однако вся трудность в том, что нужно сбросить те самые бремена, которые самолюбие столь охотно желает нести — столь охотно, что самолюбию уже очень трудно бывает понять, что это именно бремена.

Итак, следовать за Христом означает отвергаться себя и означает идти тем же путём, каким шёл Христос, принявший смиренный образ раба, нуждающийся, отверженный, осмеянный, не любящий мира и не любимый им. И это означает тем самым идти одному, ведь тот, кто самоотверженно отрекается от мира и от всего, что в мире, отрекается от всех отношений, которые могли бы пленять и соблазнять его, “так что он не идёт ни на поле своё, ни на торговлю, ни на женитьбу”2; тот, кто, если становится нужно, конечно не меньше, чем прежде, любит отца и мать, сестру и брата, но любит Христа настолько, что о нём можно сказать, что он ненавидит их: он идёт ведь один, один в целом мире <…>

II.

Евангелие от Матфея 11:30: Иго Мое благо, и бремя Мое легко.

Иго Мое благо. Если ты, как говорится, счастливчик, а точнее, если при этом ты к тому же и легкомыслен, — ты можешь, конечно, ходить, задрав нос и выпятив грудь колесом. Но если человек влачит иго страдания, сгибаясь под его тяжестью, и при этом не знает ничего иного, кроме того чтобы изнемогать под тяжестью этого ига, он ходит тогда, понурив голову, онемев в бездумной уничтоженности. Бездумной; да, ведь ошибка состоит как раз в том, что ему недостаёт одной-единственной мысли, которая позволила бы ему по меньшей мере приподнять это иго. Для этого достаточно одной только мысли; если она и всегда нужна, то здесь особенно — чтобы человек отличался от животного. Потому прекрасно и возвышенно звучит слово одного благородного человека3, когда он, говоря о земной борьбе, требует лишь одного: дайте мне великую мысль. И можно найти много прекрасных и драгоценных мыслей, которые даже если и не могут сделать иго лёгким, всё же помогают его понести; это может быть мысль о лучших временах, на которые возлагаешь надежду, мысль о человеке, которого любишь или которым восхищаешься, мысль о долге перед другим или перед самим собой. Но тем не менее по большому счёту есть лишь одна, одна-единственная мысль, которая всё здесь решает, одна только мысль, благодаря которой вера превращает тяжкое иго в лёгкое: мысль о том, что всё это во благо, что тяжкое страдание идёт во благо тебе <…>

Веруй, что иго во благо тебе. Это благое иго есть иго Христово. Но каково тогда это иго? Да, оно может быть крайне различным, но только то иго — Христово, о котором страдающий верит, что оно во благо ему. Тем самым, рассуждая по-человечески, не прибавляется никаких новых страданий, но и из прежних тоже не убавляется ничего; то есть всё остаётся неизменным; и всё же тем самым дана эта великая мысль, эта точка опоры вне Земли: вера. Это не изобретение мирского ума, не плод его мелочной и болтливой деловитости, без конца рассуждающей о пользе и благе: нет, это немногословная вера, которая верит в благое. Можно, пользуясь мирским умом, ползти по миру, уклониться от многих неприятностей, от некоторых отбрехаться, для некоторых найти средство, позволяющее их разрешить; но всё это так же далеко отстоит от веры, как от того, чтобы двигать горы.

Когда вера держится благого и движет гору, тогда радость веры столь велика, что иго поистине легко. Именно представление о том, насколько тяжело то, что однако удаётся сделать с помощью веры, делает иго лёгким. Когда кто-нибудь поднимает перо, он говорит: это легко; но когда кто-то подходит к огромному весу, и, видя его, отчаивается в своих собственных силах, но всё же берётся за него, и вот ему удаётся поднять этот вес: тогда его охватывает такая радость, что он, радостно удивляясь этому чуду, восклицает: это легко. Проявляет ли он тем самым легкомыслие; забывает ли он, что прежде отчаивался в своих силах; ставит ли он тем самым помощь Небес ни во что? — о, нет, он говорит так именно с блаженным удивлением веры. Если девушка имеет по-женски одно-единственное желание, но, увы, похороненное в безнадёжности, тогда она может сказать: это невозможно. Это высказывание может означать, что она становится безразличной, что она хочет уснуть и забыть это желание, хочет забыться во сне; это может означать, что она уже не желает хоронить это желание в безнадёжности, но хочет в безнадёжности его забыть. Если же она, напротив, по-женски всею душой удерживается от того, чтобы надеяться на исполнение этого желания, и вот оно исполняется: тогда ведь она как раз в этот радостный день восклицает: это невозможно; она тогда противится достоверному этим радостнейшим приветствием блаженного удивления: это невозможно; и может пройти весьма много времени, прежде чем она сумеет убедить своё сердце сказать: это так и есть, — потому что ей несказанно дороже каждый день приветствовать достоверное этим словом: это невозможно! Проявляет ли она легкомыслие, так шутливо отстраняя достоверное; проявляет ли она неблагодарность, не ценя его? Нет, она признательна, ведь признательность состоит как раз в том, чтобы всякий день встречать достоверное с удивлением; она смиренна и смиренно верует. Её удивление — это удивление веры, и, продолжая удивляться, она являет себя верной той Силе, Которая невозможное делает возможным. Смотри, неразумные девы4 — это образ неверного ожидания; но давайте немного изменим притчу. Итак, вот пять дев, которые держали светильники ожидания горящими и вошли с женихом, — если бы эти девы сразу же, как только затворились бы двери, сказали: теперь дело сделано и всё окончательно решено: разве тогда не следовало бы в определённом смысле сказать, что их светильники теперь погасли? Но вера держит светильник горящим; когда предлежит ожидание, она до последнего держит светильник горящим; и когда ожидаемое наступает, она держит светильник горящим и никогда не забывает о том, что это было невозможно. Тот же, кто в нетерпении находил в своём бремени только тяжесть, когда оно было тяжким, — он, если бремя станет вдруг лёгким, снова окажется сам собою, окажется фальсификатором, жалким фальсификатором, который якобы может теперь легко понять то, чего понять он как раз ни в коей мере не сможет.

Однако исполнения ожидаемого нужно ждать, а того, чтобы страдание пошло тебе во благо, не нужно ждать — если ты не притязаешь увидеть это (что есть несовершенство), но желаешь верить: тогда ты сразу же веруешь в благотворность страдания. Потому и вера в то, что тяжкое страдание уже теперь благотворно, это нечто гораздо более совершенное, нежели ожидание счастливого исхода. Ведь счастливый исход может и не последовать, но верующий верит, что страдание уже теперь для него благотворно: так что оно не может никак оказаться неблаготворным, раз оно уже теперь таково. Верующий по-человечески понимает, сколь тяжко страдание, но удивлением веры удивляясь тому, что оно для него благотворно, говорит божественно: оно легко. Он говорит по-человечески: это невозможно, но он говорит опять же с удивлением веры о том, что это ему во благо, чего он по-человечески не способен понять <…>

Бремя Мое легко. В чём состоит кротость, если не в том, чтобы нести тяжкое бремя легко, также как нетерпение и угрюмость — в том, чтобы тяготиться и лёгким бременем <…>

Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем (Мф 11:29). Да, Христос был кроток. Если бы Он не был кротким, то Он ведь не был бы Тем, Кем Он, как Он Сам свидетельствует, был; но если бы Он не был кротким, тогда Он и не страдал бы так много, тогда мир сам содрогнулся бы от той несправедливости, которая творилась против Него, но Его кротость покрывала вину мира. Он не заявлял о Своей правоте, Он не ссылался на Свою невиновность, Он не говорил о том, сколь сильно они погрешали против Него, ни единым словом Он не привлекает внимания к их вопиющей к Небу вине; даже в последнее мгновение Он говорил: Отче! прости им, ибо не знают, что делают5. Разве здесь Его кротость не покрывает их вины, которая как будто становится намного-намного меньше, чем она есть, благодаря тому, что Он так говорит о ней; хотя в другом смысле их вина становится ещё страшнее оттого, что грешат они против Кроткого. Когда Пётр трижды отрёкся от Него и Христос только кротко на него посмотрел6: разве не покрыла эта кротость вину Петра и не сделала её чем-то гораздо меньшим! Послушай только, что язык воскликнул бы об этом: отречься от своего Господа трижды в мгновение, когда Он предан, когда Он во власти врагов, когда над Ним глумятся и издеваются! Ты содрогаешься, слыша эти слова, привлекающие твоё внимание к тому, как поступил Пётр, — слова, которые даже не описывают, а просто называют содеянное им. Кротость Христа, напротив, не привлекает ничей взгляд к тому, сколь глубоко было Петрово падение <…>

Итак, мы сказали о том, как христианин легко несёт тяжкое бремя; о том, что он, как и прочие люди, не избавлен от бремени, но поскольку он христианин, он несёт своё бремя легко. Если кто и несёт благое иго и, будучи тяжко обременён, несёт лёгкое бремя, то только христианин!

Но когда Христос говорит о лёгком бремени, когда Он говорит: Моё бремя, тогда можно подумать, что есть какое-то особое бремя, которое Он возлагает на тех, кто следует за Ним. Он дал им нести легко обычные для людей бремена, но есть у христиан и некое особое лёгкое бремя. Каково же оно? Но сперва давайте спросим о том, какое из всех остальных бремён самое тяжёлое? Вероятно, это сознание греха, о чём, впрочем, мы не будем здесь спорить. Но Тот, Кто разрешает от сознания греха, даруя вместо него сознание, что ты прощён: Он разрешает ведь от тяжкого бремени и вместо него дарует лёгкое.

Однако разве же это бремя, пусть даже оно и названо лёгким? Да, если кто не желает понимать, что быть прощённым — это тоже бремя, пусть и лёгкое бремя, то он принимает прощение всуе. Прощение не должно быть заслужено, и потому оно не тяжко; но его не следует и принимать словно сущий пустяк: не настолько оно и легко. Прощение не требует себе награды, так что оно не является дорогостоящим; оно не требует себе награды, но оно не должно и вменяться в ничто: ведь слишком дорогой ценой оно куплено.

Смотри, и здесь нужна кротость для того, чтобы верить, чтобы нести лёгкое бремя прощения, чтобы нести радость прощения. Плоти и крови может казаться трудным нести это лёгкое бремя; но если становится трудно нести его, то дело здесь в строптивом нежелании верить; если же это бремя, напротив, становится столь лёгким, что его уже и вовсе нельзя назвать бременем, значит, оно было принято легкомысленно, принято всуе. Прощение, примирение с Богом — это бремя, которое легко нести, однако оно легко только для кротости, ведь для плоти и крови это тяжелейшее бремя, ещё тяжелее, чем сознание греха, это бремя весьма досаждающее. Поэтому так же, как христиане всегда должны узнаваться по кротости, так и всё сущностно христианское таково, что в него можно верить только в кротости. Всякий перегиб как в сторону мрачности, так и в сторону легкомыслия, это верный признак того, что веры здесь на самом деле нет. Ведь Христос пришёл в мир не для того чтобы сделать жизнь лёгкой в том смысле, как это понимает легкомысленный, и не для того чтобы сделать её трудной в том смысле, как понимает это мрачный, но для того чтобы возложить на верующих это лёгкое бремя. Легкомысленный желает, чтобы забыто было всё, его вера тщетна; мрачный желает, чтобы ничто не было забыто, его вера тщетна. Но тот, кто верует, верит, что всё забыто, но так, что он несёт одно лёгкое бремя — ведь разве не несёт он воспоминание о том, что ему всё это прощено! Легкомысленный желает забыть даже и это воспоминание, желает, чтобы всё было прощено и забыто. Но вера говорит: всё забыто, помни, что это тебе прощено. Ведь можно забыть по-разному; можно забыть, потому что теперь уже думаешь о чём-то другом; можно забыть бездумно и легкомысленно; можно полагать, будто тебе всё забыто, потому что ты сам всё забыл; но вечная справедливость может и желает забыть одним только образом: прощая, — но ведь при этом верующий должен как раз не забыть, а напротив, помнить, что ему это прощено. Мрачный не желает забывать, он не желает помнить, что ему это прощено; он будет помнить вину: потому он не способен верить. Но с прощения в верующем должна ведь начаться новая жизнь, так что прощение поэтому никак не может быть забыто. Здесь детоводителем ко Христу служит уже не закон, но Христово прощение, этот кроткий детоводитель, который не смеет напомнить о том, что забыто, и всё же смеет постольку, поскольку говорит: не забудь лишь о том, что тебе это прощено. Это не просто забыто, но это забыто в прощении. Всякий раз, когда ты вспоминаешь прощение, это забыто, но когда ты забываешь прощение, это не забыто, и тогда ты потерял прощение <…>

III.

<…> о Господе Иисусе Христе сказано, что хотя Он и Сын, однако страданиями научился7 послушанию (Евр 5:8). И именно на этом слове мы остановимся, размышляя над тем, что даже если никакой человек по природе не может желать страданий, всё же радостно, что

школа страданий готовит к вечности.

<…> Люди весьма желают что-нибудь изучать, они охотно изучат что-то, что поможет им чем-то стать, изучат что-то, от чего они получат пользу, или изучат нечто такое, зная что, они смогут сказать, что зная это, они многое знают. Но когда дело идёт о том, чтобы узнать самого себя с помощью страданий, тогда они теряют мужество или способность воспринимать, тогда они, как они полагают, легко видят, что затруднительность этого дела несравненно больше, чем тот доход, который оно способно им принести. — Ах, пожалуй, стоит сказать, что прежде чем что-нибудь изучать, всякому человеку нужно перво-наперво выяснить, что является главным, чему стоит учиться. И таким первейшим, фундаментальным, лежащим в основе всего прочего образованием является образование, которое приобретается с помощью страданий, — образование, которое люди в последнюю очередь желают приобрести.

Он страданиями научился послушанию. Если ты, мой слушатель, вообразишь себе совершенно ничем не выдающегося человека, который живёт себе на окраине, чьи способности весьма ограничены — не правда ли, мир о нём скажет: чему, мол, он способен научиться? И всё же, всё же есть одно, чему он способен научиться, он способен научиться послушанию; и даже если бы он был ещё более ограниченным, чем он есть, всё же, всё же есть одно, чему он способен научиться, он способен научиться послушанию. Но почему же так трудно научиться послушанию? Пожалуй, потому, что для этого сперва необходимо понять, что послушание поистине достойно того, чтобы ему учиться; что послушание, вовсе не будучи тем, чем его поспешно полагают: потерей времени, — как раз является залогом вечности. Почему в это так трудно верить? “Потому что так трудно слушаться”. Но почему же так трудно научиться слушаться? Потому что сперва необходимо понять, что послушание всегда достойно того, чтобы ему учиться. Все те познания, которые выступают в союзе с любопытством, с любознательностью, с природной одарённостью, с эгоистичной страстью, — все эти познания, которые естественный человек сразу же находит достойными того, чтобы им учиться, они в то же время в основе своей и по существу удобно приспособлены к тому, чтобы им учиться, и к тому же они от начала и до конца отвечают человеческой обучаемости. Итак, люди выказывают готовность, когда дело идёт о том, чтобы учиться для чего-то, но когда дело идёт о том, чтобы учиться чему-то с помощью страданий, тогда это оказывается так тяжело, тогда не помогает и обучаемость, но, с другой стороны, это не заказано никому, даже тем, кто испытывает весьма большой недостаток обучаемости. Самому малому, самому простому, самому неспособному человеку, которому отказывают все прочие учителя, Небо отнюдь не даёт отказа, он может учиться страданию в той же полноте, как всякий другой. Ты, мой слушатель, начал с того, что вообразил себе самого простого, самого ничем не выдающегося человека; а теперь подумай о том, что Тот, о Ком Священное Писание говорит, что Он страданиями научился послушанию, это был Тот, Кто был от вечности у Отца, это был Тот, Кто пришёл в полноте времён, это был Тот, Кем свершилось начатое Отцом, Кто завершил сотворение мира и обновил его образ. И Священное Писание говорит здесь о Нём словно о самом ничего не значащем человеке, оно ничего не говорит о том, Кто Он был, о том, каков Он был, о том, что Он мог, о том, что Он исполнил, здесь не говорится ничего о Его деле, превышающем всякую человеческую мысль, говорится только: Он страданиями научился послушанию! Ах, Он, Кто знал всё, Чья мысль всё обнимает, Он, Кто поэтому не нуждался в том, чтобы что-то узнать, потому что не существует ничего такого, чего бы Он не знал: Он страданиями научился послушанию.

Христос научился послушанию; ведь хотя Его воля от вечности была в согласии с волей Отца, хотя Его свободное решение было и волей Отца, но когда Он пришёл в полноте времён, тогда Он страданиями научился послушанию; ведь Он страдал, когда Он пришел к своим, и свои Его не приняли8, когда Он принял смиренный образ раба и нёс вечный замысел Божий, тогда как Его речь была как будто бы тщетной; когда Он, Единственный, в Ком есть спасение, был словно лишним в мире; когда Он ничего, ничего не исполнил в угоду миру, когда никто Его не ценил или даже, что ещё тяжелее, когда Он был предметом жалкого любопытства, которое заигрывало с Ним. О, даже когда зло поднялось против Него в диком возмущении, терзая Его, Святого, вплоть до Его смерти: разве не жутко то, что и тогда Он был предметом любопытства, что тогда Спаситель мира ничего не в силах был сделать в заблудшем мире, кроме того, чтобы собирать вокруг Себя праздных зевак, так что ремесленник оставлял свою работу, чтобы посмотреть на Него, и купец выбегал из своей лавки, и даже спешащий человек с любопытствующим видом следил за Ним мимоходом. Разве же уксус был для Святого более кислым питьём, чем бездумное внимание зевак и отвратительный интерес любопытных, — и это при том, что Он — Истина! Дерзость греха против Святого не была столь горька, как то, что Он был предметом праздного любопытства! — Да, Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Он, Благословенный, был словно проклятым для каждого, кто приближался к Нему, и для каждого, кто Его избегал; когда Он был пыткой для современности и пыткой для тех немногих, которые любили Его, ведь им пришлось быть с Ним в Его самом страшном решении; когда Он должен был для Матери стать оружием, прошедшим Её душу9, а для учеников стать распятой Любовью; пыткой для нерешительных, которые, возможно, внутренне в сокровенных желаниях, понимали истину Его слов, но не отваживались присоединиться к Нему, и потому в их душе оставалось жало, в их внутреннем был раздор — мучительный знак того, что они были Его современниками; пыткой для злых, потому что Он Своей чистотой и святостью неизбежно делал явными помышления их сердец, делал их виновнее, чем когда бы то ни было. О, тяжкое страдание: для того, чтобы быть Спасителем мира, Ему пришлось быть камнем преткновения! — Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Он, хотя Он Сам искал этого, но как будто вынужден был искать презренного всеми общества мытарей и грешников, когда никто не смел признаться, что Его знает, когда любопытный критически качал головой, высокомерный говорил: глупец, а сострадающий, жалея Его, пожимал плечами; когда, видя Его, гордый смотрел на Него с осуждением, а трусливый уползал в сторонку; когда знатный избегал Его, чтобы о нём не подумали дурно, и даже в отношении лучших к Нему было двоедушие, ведь они боялись подвергнуться слишком сильным лишениям; когда тот, кто вовремя отошёл от Него, полагал, что ему повезло, и никто не думал иметь какой-либо долг перед Ним, но все полагали, что всё позволено в качестве самозащиты против Него; когда даже любимый Им ученик отрёкся от Него10. — Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Пилат сказал: Се, Человек!11. Не дико возмущённая, не ослеплённая в своём неистовстве толпа с ненавистью кричит ему это; нет, здесь облачённый в пурпур знатный человек говорит так, сострадая Ему. Иуда продал Его за тридцать сребреников, но Пилат хотел продать Его ещё дешевле, выдав Его за убогого человека, сделав Его в глазах неистовой толпы лишь жалким предметом для сострадания.

<…> Когда человек страдает и в страдании готов учиться, он постоянно узнаёт нечто лишь о себе самом и своём отношении к Богу, откуда становится ясно, что учат его для вечности. Ах, человек, страдая, пожалуй узнаёт многое и о мире, о том, сколь он лжив и неверен, и много тому подобного, но все эти знания остаются за рамками того, чему он должен научиться в школе страдания. Нет, так же, как говорят, что ребёнка следует отучать о груди, когда он уже подрос и не должен оставаться одним целым с матерью, так и человек в глубочайшем смысле должен быть с помощью страданий отучен от мира и от того, что в мире, отучен это любить и из-за этого огорчаться, для того, чтобы проходить эту учёбу для вечности. Поэтому в школе страдания учат умиранию, в ней дают тихие уроки умирания — в этой школе во время урока всегда царит тишина, и внимание не перескакивает с предмета на предмет, ведь здесь изучают лишь единое на потребу; внимание не отвлекают другие ученики, ведь здесь ученик один перед Богом. Квалификация учителя несомненна, ведь здесь учитель — Бог. Здесь учатся лишь одному: послушанию. Без страдания нельзя научиться послушанию, ведь только страдание гарантирует, что по­корность не является своеволием; но тот, кто научается послушанию, тот научается всему. Ведь мы говорим, что нужно научиться слушаться, чтобы научиться управлять, и это тоже верно, однако, учась послушанию в школе страдания, человек научается также ещё и тому, что прекраснее этого: дать Богу управлять, дать Богу царствовать. Но что есть вся вечная истинна если не то, что: Бог царствует; и что есть послушание, если не давание царствования Богу; и как возможны связь и союз между временным и вечным, если не так, что Бог царствует и человек даёт Богу царствовать! И где учатся этому, если не в школе страданий, в которой когда ученик отучается от мира, когда умирает в нём своеволие и страдающему сперва тяжело учиться, то как раз таки царствует Бог, а ученик учится до тех пор, пока он не научится в радостном послушании дать Богу царствовать! Всё основное, что знает о вечном человек, это по сути то, что во всём царствует именно Бог; ведь всё прочее, что он об этом знает, касается того, как Бог царствовал или царствует, или же будет царствовать. Но на языке послушания эта вечная истина выражается так: дать Богу царствовать. Это одно и то же, разве что в послушании слышится смиренное утверждение преданности, доверчивое “да”. Если страх Божий — это начало премудрости12, то научиться послушанию — это исполнение премудрости. Обучение послушанию — это образование, которое даётся для вечности, и кто получает это образование, совершенствуется в премудрости. Да если когда-нибудь ты, будучи воспитан страданиями, покоришь себя совершенному, безусловному послушанию: ты почувствуешь тогда, что в тебе присутствует вечное, и в присутствии вечного обрящешь отдохновение и покой. Ведь там, где вечное, там покой; беспокойство же там, где вечного нет. Беспокойство присутствует в мире, но прежде всего беспокойство присутствует в человеческой душе, когда в ней нет вечного, и человек может “питаться беспокойством”13. Но если развлечение кажущимся образом прогоняет беспокойство, а на деле лишь увеличивает его: то страдание кажущимся образом увеличивает беспокойство, а на деле прогоняет его. Строгая серьёзность страдания сначала кажется наказанием, которое увеличивает беспокойство, но если страдающий пожелает учиться, он будет как раз учиться ради обретения вечного <…>

IV.

<…> Давайте вообразим себе девушку, любящую несчастливой любовью, вообразим и её страдание. Разве не будет она говорить: “Права я или нет, не имеет значения, это не жизненно важно для меня, ведь если я неправа, то он легко меня простит; но если он неправ, если он виновен, если он таков, что его нельзя любить, то для меня это смерть, тогда для меня всё потеряно. Ведь у моей любви лишь один предмет — это он, только он во всём мире, ах, и вот он не может быть предметом любви; о, будь это внешнее препятствие, я бы просто хранила любовь к нему, и я была бы менее несчастлива; но здесь препятствие лежит во внутреннейшем его существа, здесь препятствие состоит в том, что ему существенно недостаёт сердечной глубины, и я — несчастнейшая”. И вот она более чем желает сама быть неправой и даже виновной — лишь бы только любимый мог бы быть прав. Что это значит? Это значит, что эта девушка поистине любит; она не спорит — не спорит даже о правоте и неправоте, что разделяло бы её с ним, — нет, она поистине пребывает в единстве с предметом своей любви, и потому она лишь тогда впервые чувствует себя потерявшей его, когда он оказывается сущностно потерян — когда он оказывается лишённым сути или же сущностно иным, но не тогда, когда он становится потерян для неё лишь по случаю — сочетавшись с другой. Если бы только он был прав, если бы она была виновна, тогда она считала бы спасённой свою любовь; но если он неправ, тогда в её глазах её любовь несёт самую страшную утрату. И это поистине так, ведь сущностно потерян не тот, кто совершенен, но соединён не со мной, а с кем-то другим, — его я могу продолжать любить столь же полной любовью; но сущностно потерян тот, кто потерял свою суть.

А теперь, если дело идёт об отношении человека к Богу и для человека стоит вопрос о том, прав он или не прав: разве же в самом деле кто-либо из людей когда-либо способен хотя бы просто допустить эту страшную мысль о том, будто в отношении к Богу может идти речь о несчастной любви, причина которой была бы в том, что Бога нельзя любить! Ведь разве то, что Бог 70 лет ведёт человека по жизни, — даже если и более трудным путём, чем всех прочих людей, если все эти годы Его руководство для человека остаётся тёмной речью, в которой он ничего, ничего не в силах понять: разве это не значит, что Бог не потерян — и не потерян для него. Но если бы нашёлся хоть кто-то, кто мог бы с несомненностью уличить Бога в том, что Он не есть любовь, или хотя бы притворно изобразить собой человека, для которого это бесспорно было бы так: да, тогда всё было бы потеряно, тогда Бог был бы потерян, ведь если Бог не есть любовь, и если Бог не есть любовь во всём, тогда нет никакого Бога. О, мой слушатель, если ты пережил тяжелейшее в человеческой жизни мгновение, когда для души твоей всё стало так черно, словно бы и в небесах не обреталось любви, или словно бы Тот, Кто пребывает на небесах, не был на самом деле любовью, и когда ты стоял перед выбором, который ты должен был сделать, перед страшным выбором между тем, чтобы признать себя неправым и приобрести Бога и тем, чтобы признать себя правым и потерять Бога — разве не обрёл ты небесное блаженство в том, что выбрал первое, или вернее в том, что это и вовсе не было выбором, но напротив, было требованием вечности, требованием Неба, обращённым к тебе, к твоей душе — что не должно быть никакого, ни малейшего сомнения в том, что Бог есть любовь! Ах, тогда как многие держатся неопределённого мнения о том, в самом ли деле Бог есть любовь, поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом ужасном — о том, будто Бог не был любовью; выжгли бы любовь, ведь если Бог есть любовь, тогда Он любовь во всём, любовь в том, что ты в силах понять, и любовь в том, что ты не в силах понять, любовь в тёмной речи, которая длится один день, и в тёмной речи, которая длится 70 лет. Ах, тогда как многие называют себя христианами и всё же, возможно, живут словно гадая о том, есть ли Бог любовь на самом-то деле, — поистине, было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом языческом ужасе: будто Тот, Кто содержит в Своей руке судьбу всего мира и все пути твои, будто Он двусмыслен, будто Его любовь — не Отчие объятия, а западня, будто Его таинственная сущность — не вечная открытость, но скрытность, будто глубочайшая основа Его существа — не любовь, а хитрость, которую человек не в состоянии понять. Ведь если дело идёт о совете Божией любви, тогда не требуется, чтобы человек был в состоянии его понять, но достаточно того, чтобы он был в состоянии верить и, веруя, понимать, что Бог есть любовь. Если Бог есть вечная любовь, тогда не страшно быть не в состоянии понять Божий совет о тебе; но если Он есть хитрость, то очень страшно, если ты не сможешь Его понять.

Если же, напротив, — из чего мы исходим в этой беседе, — человек по отношению к Богу на самом деле не просто всегда неправ, но всегда виновен, а значит, и когда он страдает, он страдает как виновный: тогда никакое сомнение в тебе (если ты сам не желаешь снова грешить) и никакие обстоятельства вокруг тебя (если ты сам не желаешь снова грешить, попуская себе досадовать) не смогут вытеснить радость <…>

V.

<…> Теснота является путём — и в этом радость: в том, что это не свойство пути — быть тесным, но свойство тесноты — быть путём, так что теснота должна тем самым к чему-то вести, она должна быть путём проходимым, не требующим сверхчеловеческих сил. Каждая из этих мыслей назидательна, каждая раскрывает, в чём состоит радость, и потому мы хотим на каждой из них остановиться отдельно.

Это не свойство пути — быть тесным, но свойство тесноты — быть путём. Ведь чем прочнее связаны друг с другом теснота и путь, тем с большей определённостью стоит задача. Когда говорят: путь тесен, — тем самым ближе определяют качество пути; здесь есть две мысли: это путь — и путь этот тесен. Мы говорим тогда: здесь это так, это так по факту: путь тесен. Но однако если здесь присутствуют две мысли, тогда сомнению как будто даётся небольшая уступка, оно как будто может втиснуться здесь между путём и тем, что он тесен, сомнение как будто может здесь что-то урвать, если сумеет внушить страдающему мысль о том, что, быть может, возможен путь, который не был бы тесен, или был бы не настолько тесен, как он есть; ведь сомнение шепчет: эту беседу можно распутать, в ней сплетены две нити: одна — это путь, и вторая — то, что путь тесен. Но если сама теснота является путём, тогда сомнение должно испустить дух, тогда невозможно прийти к сомнению. Одна составляющая тогда не может доминировать над другой, и целое не рассекается в представлении на подлежащее и сказуемое, нет, они суть одно и то же: теснота — это путь, и путь — теснота, они столь точно отвечают друг другу, что сомнение ничуть не может встрять между ними, ведь они составляют единую мысль; они столь точно отвечают друг другу, что отношение между теснотой и путём — это отношение нераздельности. Никакое отношение не может быть теснее. Устрани тесноту — и устранишь путь, устрани путь — и устранишь тесноту. Столь точно они отвечают друг другу, с такой определённостью стоит задача.

Теснота должна к чему-то вести. Ведь из того, что путь тесен, вовсе не следует, что путь к чему-то ведёт. Поскольку путь есть путь, постольку можно заключить, что он должен к чему-то вести, ведь в то же мгновение, как он перестанет к чему-то вести, он перестанет быть путём. Заключение имеет силу постольку, поскольку путь есть путь, но не поскольку он тесен; это последнее как бы подталкивает того, кто ещё не утвердился в вере, к ещё большему сомнению в том, способен ли этот путь к чему-то ещё и вести. Если же, напротив, сама теснота является путём, отсюда следует заключение: значит она должна к чему-то вести; ведь это вытекает не из того, что путь тесен, но из того, что теснота — это путь.

Сам Господь говорит: тесен путь, ведущий14 к блаженству; и раз это сказано Им, значит это утверждено навеки. Если кто-то заблудился во множестве мыслей, мы, конечно, отнюдь не приветствуем это, о, но если уж это так, мы всё же всею душою хотим доставить ему пользу, выражая то же самое менее совершенно, — менее совершенно, поскольку только менее совершенное понимает сперва тот, кто не избежал знакомства с сомнением. А значит, мы можем быть ему полезны лишь на время, пока он вновь не научится более совершенному: держаться исключительно слова Самого Господа. Конечно, то, что слово сказано Господом, это самая надёжная защита против сомнения; ведь всё же намного надёжнее, творя послушание, верить — намного надёжнее той надёжности, что обретается в ходе размышления, когда, размышляя, приходят к невозможности усомниться в том, о чём говорит это слово. Ах, ведь из того, что для мышления невозможно усомниться, ещё не следует, что это невозможно для мыслящего человека; он ведь может, отчаиваясь или упрямясь, желать сомневаться. Но то, что теснота является путём, это хотя и не прямое слово Господа, но всё же Его учение: ведь разве Он не учит, что теснота идёт человеку во благо? И потому Он Сам ручается за это слово. Ведь человек может это: он может ясно и с ясными мыслями развить то, что содержится в мысли; но поручиться за мысль он не может — это может лишь совершеннолетний, и поручиться за всех совершеннолетних может только Он — единственный совершеннолетний, единственный, Кому дана эта власть.

И вот когда говорится: тесен путь, ведущий к блаженству, — то мысль здесь такова: в этом конкретном случае путь тесен, теснота это помеха, препятствие на пути; через это нужно пройти, но в то же время это ведёт к блаженству. Теснота, таким образом, это помеха, препятствие на пути, но однако через это нужно пройти. Но если теснота сама есть путь, тогда разве удивительно, что следует пройти через неё, тогда разве удивительно, что теснота к чему-то ведёт! Сомнение так желает лишить страдающего свободы духа, желает, чтобы он задохнулся в тесноте, чтобы он погиб в этой отчаянной, в этой поистине дерзкой мысли, что он оставлен Богом, будто бы он очутился на пути, ведущем в тупик, будто бы в слове Апостола, что “нам суждено” страдать (см. 1 Фес 3:3) звучала бы безутешность, как будто страдание и теснота не были бы суждены нам для чего-то, но нам лишь было бы суждено страдать. Если же, напротив, теснота суждена нам как путь, тогда здесь сразу появляется воздух, тогда страдающему есть чем дышать, тогда это должно вести к чему-то; ведь тогда теснота сама является транспортным средством. Она не трудность на пути, ведь тогда, если так можно сказать, нужна была бы ещё другая упряжка, но теснота сама — упряжка, и наилучшая; если ты просто позволишь ей править, она поможет тебе, вывезет тебя, ведь теснота является путём <…>

Теснота это путь, не требующий сверхчеловеческих сил. Нет, если бы теснота превосходила человеческие силы, тогда ведь путь был бы преграждён, и теснота не была бы путём. Апостол Павел говорит: Вас постигло искушение не иное, как человеческое; но Бог при искушении даст и облегчение, чтобы вы могли перенести15. Но не сделал ли Бог искушение выносимым благодаря тому, что Он от вечности устроил так, что теснота является путём; ведь тем самым теснота раз и навсегда сделана выносимой. И что может служить более верным залогом того, что в искушении всегда есть выход, ведущий ко благу, чем то, что теснота сама является путём, ведь это значит, что теснота сама является выходом, и благим выходом из тесных обстояний.

VI.

<…>

Ибо кратковременное легкое страдание наше производит
в безмерном преизбытке вечную славу

(2 Кор 4:17)

Это слово мы хотим сделать теперь предметом назидательной беседы и подумать о том, какая для страдающего радость в том, что

даже если временное страдание предельно тяжко, всё же вечное блаженство перевешивает его.

Но прежде чем мы ближе рассмотрим слово Апостола, мы сперва должны сделать одно замечание, которое, конечно, покажется излишним, поскольку то, что в нём говорится, совершенно само собой разумеется, но которое, пожалуй, всё же стоит привести, размышляя о том, что на опыте можно узнать о человеческой жизни. Совершенно само собой разумеется, что для того, чтобы эта беседа имела смысл, для того, чтобы человек мог убедиться в том, что даже если временное страдание предельно тяжко, всё же вечное блаженство перевешивает его, он должен соизмерять то и другое, он должен на самом деле бдительно следить за тем, чтобы вечное как некий противовес всегда принималось всерьёз в рассмотрение. Да, конечно же, это самоочевидно, и если бы к тому же всякий человек непреложно поступал бы так, тогда всякий непременно был бы убеждён в том, что вечное блаженство имеет перевес; ведь стоит только мысли о вечном быть взятой всерьёз в рассмотрение, как сразу обнаруживается, что вечное имеет перевес. О, но как, наверное, редко человек правильно взвешивает подобным образом. И тем не менее в мире вновь и вновь, изо дня в день, с утра и до вечера идёт речь о том, чтобы всё взвешивать и взвешивать, но всё дело однако в том, что тот, кто не рассматривает вечное в качестве одной из взвешиваемых величин, тот взвешивает ничто, тот даже не может взвешивать. Ведь взвешивать одно временное и другое временное, опуская вечное, это не значит взвешивать, это значит обманываться, это значит терять время и упускать блаженство, обманываясь детскими шалостями жизни. Здесь снова обнаруживается, сколь многое заключено в этом простом слове: взвешивать. Основной смысл человеческого взвешивания — взвешивать между временным и вечным; во всём прочем человеческом взвешивании должен присутствовать этот основной смысл; в противном случае взвешивание, несмотря на всю многозаботливость и напускную важность, будет беспочвенным и ни о чём не говорящим.

Но разве люди в самом деле живут так, чтобы всегда всерьёз принимать в рассмотрение мысль о вечном? Куда ни глянь, везде спешка, спешная работа ради житейских нужд и спешное их обсуждение, — везде спешка, в которой по-видимому совершенно позабыто то, в чём на самом деле есть нужда. Но если ты уделишь внимание этим спешащим людям, ты услышишь, что они постоянно говорят всё о взвешивании и о взвешивании, хотя они и совершенно забыли основной смысл взвешивания. И того, кто более удачлив, того, кому более благоприятствуют обстоятельства, того тем легче убеждает и пленяет временное, так что ему кажется, что у него всё благополучно, что он ни в чём больше не нуждается; или же если ему всё же кажется, что у него не всё благополучно, он, однако, столь пленён временным, что ему вовсе не приходит на ум искать причину этого там, где следует. Но если ты уделишь ему внимание, ты опять же услышишь, как он постоянно говорит всё о взвешивании да о взвешивании, несмотря на то, что ты легко убедишься в том, сколь напрочь он забыл основной смысл этого слова. Ах, так живут, наверное, многие; они даже называют себя христианами, хотя то, что решающим образом заложено в основу всего христианства, следует как раз взвешивать в том смысле, который является основным. Многие, наверное, так живут, обманутые временным. Позвольте мне пролить свет на это отношение с помощью одного простого образа. Если состоятельный человек тёмной, но звёздной ночью с удобством едет в своём экипаже, зажегши фонари, да, тогда он уверенно едет, он не боится никакой трудности, он едет при свете, и вокруг него не темно; но именно потому, что он зажёг фонари, что вблизи него сильный источник света, он совершенно не видит звёзд: его фонари затмевают звёзды, которые бедный крестьянин, едущий без фонарей, прекрасно может видеть тёмной, но звёздной ночью. Так живут обманувшиеся временным: или они, озабоченные житейскими нуждами, слишком спешат получить то, на что они имеют виды, или они, будучи состоятельны и благоденствуя, словно зажгли фонари, вокруг и вблизи которых всё так надёжно, так светло, так удобно — но недостаёт вида, вида, вида на звёзды <…>

Кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу. Итак, страдание производит в безмерном преизбытке вечную славу. Но если страдание в любое мгновение, а значит и тогда, когда временное страдание предельно тяжко, производит в таком преизбытке славу: тогда ведь блаженство перевешивает его <…>

<…> когда временное страдание ужаснее всего тяготит человека? Разве не тогда, когда ему кажется, что оно не имеет никакого смысла, что оно ничего не производит и не помогает обрести; разве не тогда, когда страдание, как выражается нетерпеливый, бессмысленно и бесцельно? Жалуется ли тот, кто желает состязаться на ристалище, жалуется ли он, даже если подготовка стоит ему весьма многих усилий, жалуется ли он, даже если она сопряжена с весьма сильным страданием и болью? И почему он не жалуется? Потому что он, решаясь всё же на риск, понимает или мнит, будто понимает, что страдание помогает ему завоевать награду победителя; как раз когда страдание наиболее сильно и болезненно, он подбадривает себя мыслью о награде и о том, что это страдание как раз послужит тому, что он завоюет её. Каких только страданий не вынесет человек, когда он понимает, что через это он обретает себе пропитание или честь, богатство, ответную любовь и всё прочее, что можно было бы назвать в этом ряду! Но дело в том, что здесь достаточно одного относящегося ко временному рассудка, или же человек мнит, будто здесь достаточно только его; человек понимает или мнит, будто он понимает, что страдание помогает ему обрести вожделенное — ах, такое вожделенное, которое безмерно, бесконечно менее значительно, чем безмерный преизбыток вечной славы. Если же, напротив, страдание так охватывает человека, что его рассудок больше не желает иметь никакого дела со всем этим страданием, потому что рассудок не в силах постичь, что это страдание могло бы дать; если страдающий ничего не в силах понять из этой тёмной речи — ни причины страдания, ни того, зачем оно нужно, ни того, почему оно постигло именно его, а не других, ни того, для чего оно могло бы быть ему полезно, — и вот он, чувствуя в бессилии, что не в силах сбросить с себя страдание, строптиво отбрасывает веру, не желает верить, что страдание помогает ему нечто обрести; да, тогда блаженство, конечно, не может иметь перевес, раз оно совершенно оставлено за бортом.

Если же страдающий, напротив, удерживает то, что рассудок, конечно, не в силах постичь, но чего, напротив, твёрдо держится вера — что страдание производит в преизбытке вечную славу: тогда блаженство перевешивает, тогда страдающий не просто переносит страдание, но понимает, что блаженство имеет перевес. Когда рассудком постигают, что страдание помогает обрести нечто, это делает страдание временно выносимым; но вера вопреки рассудку — вера в то, что страдание, которое кажется совершенно злой и ненужной трудностью, производит в преизбытке вечную славу, делает страдание вечно выносимым. Тогда как страдающий редко находит тесноту, в которую он поставлен, выносимой, но беспокоится и страшится того, не станет ли она в следующее мгновение невыносимой: здесь для всякого страдающего открыт доступ к другому роду надёжности, нежели та обманчивая надёжность, которая основывается на человеческих возможностях, — доступ, состоящий как раз в том, чтобы пожелать поверить, что самое тяжкое страдание производит в безмерном преизбытке вечную славу.

VII.

<…> когда человек из страха пред людьми, из стремления к мирским преимуществам трусливо и подло стыдится обнаружить свои убеждения, это характеризует его самым мерзким и вызывающим презрение образом. Так что полезно быть хорошо подготовленным, вовремя познакомиться с трудностями, чтобы быть решительным в опасностях, но при этом руководствоваться и мыслью о той радости, с которой сопряжена сердечная чистота и свобода. Ах, в наши дни всё более распространяется некая поверхностная образованность, и при этом множатся различные взаимные расчёты между человеком и человеком; в наши дни люди, движимые завистью и страхом, всё более мелочно сравнивают себя друг с другом, и это распространяется, как зараза; и все эти веяния тем более пагубны, что они грозят задушить в людях сердечную чистоту и свободу. В то время как идёт борьба за то, чтобы свергнуть начальства и власти, люди, кажется, изо всех сил трудятся над тем, чтобы всё более и более насаждать самое опасное рабство: мелочный страх перед равными им людьми. Ах, тирана (если, впрочем, таковой существует, и если это не является скорее старой басней, которую выводят на свет ради того, чтобы представить героическим подвигом его свержение), его ведь вполне можно свергнуть, по отношению к нему это по меньшей мере возможно, и даже нетрудно этого искать. И страх перед людьми сильными и облечёнными властью, вероятно, в наши времена следует рассматривать как хронику прошлого; во всяком случае есть ведь многие, кто борется в этом отношении с опасностью, — так что опасность, пожалуй, не столь уж велика. Ведь неопытный человек, по всей видимости, наивно заключает так: опасность, против которой борются многие, конечно, должна быть большой, раз борющихся так много; но человек несколько более опытный приходит, вероятно, к более верному заключению: опасность, против которой борются многие, едва ли велика — раз здесь есть многие, ведь “многих” в последнюю очередь видишь там, где есть большая опасность, с которой нужно бороться. Но этот злой дух, мелочный страх перед равными тебе людьми и тиранией ровни, этот злой дух, который люди сами вызывают, и который не живёт в каком-то отдельном человеке и не является каким-то отдельным человеком, но скрытно бродит, ища свою добычу, и втирается в отношения между человеком и человеком, этот злой дух, который собственно желает устранить отношение всякого отдельно взятого человека к Богу, этот злой дух очень трудно искоренить. Люди почти не сознают в этом рабства, которое они насаждают: они забывают об этом в своём рвении сделать людей свободными, свергнув власти. Люди почти не сознают в этом рабства: ведь разве же это возможно — быть рабом по отношению к ровне? Однако верно говорится, что от чего человек несвободен и зависим, того он и раб16; но наше свободолюбивое время думает иначе, оно думает, что если человек не зависит от властителя, то он и не раб; если нет никакого властителя, то нет и никакого раба. Люди почти не сознают, что они насаждают рабство, и именно поэтому им так трудно из этого выпутаться. Это рабство состоит как раз не в том, что один желает угнетать многих других (этому люди уделяют достаточно внимания), но в том, что отдельно взятые люди, когда они забывают об отношении к Богу, начинают взаимно бояться друг друга; в том, что отдельно взятый человек боится нескольких или многих, каждый из которых опять же боится людей, так что они из страха перед людьми, забывая Бога, держатся вместе и составляют: толпу, отказывающуюся от благородства вечности, признающей каждого единственным.

В этом отношении, равно как и во многих других отношениях, человек может подвергнуться в мире испытанию, может оказаться в ситуации, когда он будет вынужден и должен отстаивать свои убеждения; но он никогда не будет оставлен без руководства, если только он ищет его и ищет там, где следует — и где тогда, если не в Священном Писании. Так, мы читаем в Деяниях Апостолов, что синедрион запретил Апостолам проповедовать Христа. Однако Апостолы не позволили себе устрашиться этим, но убоялись Бога больше, чем людей, и снова стали проповедовать Христа. После этого синедрион схватил их и предал бы их смерти, если бы Гамалиил не отсоветовал этого делать. Но всё же Апостолы были биты и только потом отпущены. И после того как они были биты, читаем мы в Деяниях Апостолов 5:41

они <…> пошли из синедриона, радуясь, что за имя
Господа Иисуса удостоились принять бесчестие.

Постоянно памятуя об этом слове, мы будем размышлять о той радости, которая существует для всякого, кто страдает за убеждения, радости в том,

что человек с чистым сердцем и свободный способен, страдая, лишить мир власти над собой, и что он силен превратить бесчестье в честь, поражение в победу.

<…> Когда апостол Павел говорит: Для меня очень мало значит, как судят обо мне люди17, то это, конечно, сильное и со властью сказанное слово, которое поистине не стоит легкомысленно повторять, ведь здесь сперва нужно принять в рассмотрение людской суд; но всё же слова эти ближе к обычной человеческой мере. Но благодарить Бога за то, что ты был бит, хвалиться тем, что сподобился принять бесчестье: об этом и думать страшно, и ведь при этом людской суд почитается за нечто, что значит меньше малого, меньше, чем ничто. Это так для нас страшно, что мы без фальши, в которой есть только желание уклониться от опасности, с непритворной честностью решаемся сказать: мы благодарим Бога за то, что не подвергаемся такому испытанию, не поставлены перед решением, когда мы были бы призваны подобным образом явить чистосердечие и свободу. Ведь по отношению к Апостолам речь идёт не о нытье по пустякам, не о том, что здесь, как и в любое другое время, есть какие-то отдельные испорченные и бессовестные люди, но в то же время есть и многие, с кем они желают одного, с кем они говорят на одном языке. Нет, Апостолы стояли одни перед миром, который был против них; не просто какие-то скверные люди, нет, целый мир стоял против Апостолов. И по отношению к этому миру они могли судить, что быть битыми — это честь, что бесчестьем можно хвалиться. Итак, Апостолы стояли одни; они предстояли лишь Одному, и как добавляет апостол Павел, все прочее почитали за сор18. Ах, эти слова так часто можно слышать, их так часто повторяют вслед за Апостолом, что в конце концов благодаря этому постоянному повторению возникает иллюзия, будто они подходят к нашей обычной повседневной жизни, тогда как они удалены от неё как небо от земли; да и многие ли в состоянии понять звучащий в этом высказывании победоносный переворот, который совершают сердечная чистота и свобода? Если человек всего лишь чем-то на самом деле настолько воодушевлён, что готов чем-то жертвовать ради дела, то уже здесь недолго до того, чтобы на него смотрели как на наивного человека, жалели его как ограниченного и убогого. И это при том, что он просто воодушевлён своим делом, что он настолько любит это дело, что ради него готов терпеть потери в другом: в мирских благах, деньгах, почёте. Но как далеко это ещё однако от расположения Апостола! Воодушевлённый человек всё же рассматривает обладание земными благами как нечто желанное, даже если он и готов оставить их и нести потери, — Апостол же почитает земные блага за сор. Если кто-то настолько воодушевлён, что он вменяет все земные блага в ничто, — да, мир будет склонен смотреть на такого человека как на безумного. И всё же это воодушевление отстоит ещё от расположения Апостола; ведь Апостол не просто вменяет земные блага в ничто, но даже почитает их за сор, за нечто мешающее. И так же, как обычно человек ищет имущества, чести, почёта, так ищет Апостол избежать этих благ; ведь мы единодушны с Апостолом в том, что всячески желаем избежать того, что нам мешает как сор — и в то же время мы настолько, насколько только возможно, не единодушны с ним, ведь мы почитаем за сор прямо противоположное тому, что почитает за сор Апостол.

Но всё же это радостно, несказанно радостно, что сердечная чистота и свобода имеют такую силу побеждать, что они, как было сказано, способны вопреки обычному языку и всем людям устанавливать понятия — давайте не забывать об этом — следуя Божественной логике, так что то, что мы малодушно и наивно называем потерей, это для побеждающей сердечной чистоты и свободы приобретение; то, что мир строптиво называет позором, это честь; то, что мир ребячески называет поражением, это победа; так что язык, на котором говорит друг с другом в согласии весь человеческий род, является искажённым и вывернутым наизнанку, и есть лишь один-единственный человек, который правильно говорит на человеческом языке — Тот, Кого весь человеческий род как один отторгает от себя.

<…> Так давайте же будем — каждый самостоятельно и в отдельности — твёрдо держаться этого сокровища, этой радостной мысли о сердечной чистоте и свободе, чтобы сердечной чистоты и свободы никто у нас не отнял, даже если мы и готовы признать, что наша борьба в этом мире совсем незначительна по сравнению с борьбой тех дивных людей, которые в своих испытаниях должны были решаться на самое страшное — ведь при этом отнюдь не является незначительным, не утратим ли мы в нашей незначительной борьбе сердечной чистоты и свободы.

Перевод с датского А. Лызлова

1Ср. Лк 9:62.

2Ср. Мф 22:2–14; Лк 14:16–24.

3Гердер, во время своей последней болезни.

4Мф 25:1–13.

5Лк 23:34.

6Лк 22:61.

7В русском Синодальном переводе стоит слово навы́к. Мы в данном случае держимся ближе к датскому переводу, которым пользовался С. Кьеркегор.

8Ин 1:11.

9Лк 2:35.

10Лк 22:55.

11Ин 19:5.

12См. Пс 110:10.

13Ср. Иов 7:4.

14Ср. Мф 7:14.

15Ср. 1 Кор 10:13.

16Ср. 2 Пет 2:19.

17Ср. 1 Кор 4:3.

18Ср. Флп 3:8.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.