Георгий Ансимов: Всю сознательную жизнь я провел среди гонений
Леонид Виноградов: Георгий Павлович, вы родились на Кубани, но когда вам было три года, семья переехала в Москву. Родители вам не рассказывали, почему?
Георгий Ансимов: Рассказывали, я знаю все подробности. Отец – молодой энергичный священник – вскоре после революции закончил Казанскую академию и был направлен в станицу Ладожскую. Уже росла дочь, уже родились сыновья-близнецы и оба умерли от голода, я еще не родился. От Астрахани добирались пешком – это довольно большое расстояние. 1921 год, самая разруха. Иногда мама даже стояла после службы на паперти, просила милостыню, потому что детей – дочь и племянницу – надо было чем-то кормить.
Но дошли до Кубани, и началась хорошая жизнь. Отцу дали землю, корову, лошадь, сказали: вот, обзаводись хозяйством, а параллельно будешь служить. И они взялись за дело, маме тоже пришлось запасать корм, доить корову, работать на земле. Непривычно – они же городские, – но справлялись. А потом пришли какие-то люди и сказали, что храм должен ограничить свою деятельность, разрешили служить только по воскресеньям, затем и воскресные службы запретили, а отца лишили наделов – семья в одночасье стала нищей.
Тесть отца, мой дед, тоже священник, отец Вячеслав Соллертинский, тогда служил в Москве. И он пригласил отца к себе в хор регентом. Отец был хорошим музыкантом, согласился, и в 1925 году мы переехали в Москву. Он стал регентом в храме Введения на Платочках – в Черкизово. Вскоре храм закрыли и сломали, на его месте построили школу, но что интересно – от храма ничего не осталось, но есть место, где раньше был престол, и в этом месте никогда не замерзает земля. Мороз, метель, а эти четыре квадратных метра не замерзают, и все знают, что тут раньше был храм, престол. Такое чудо!
Начались скитания. Отец пришел в другой храм, там был совет, который оценивал священника, он экзамен выдержал, произнес проповедь – по проповеди судили, как он владеет словом, как владеет «залом», – и его утвердили настоятелем, а рабочие электрозавода – храм был на Электрозаводской улице, в Черкизово – сказали, что им нужен клуб, давайте снесем храм. Снесли. Он перешел в Николо-Покровский храм на Бакунинской улице, и этот храм закрыли и уничтожили. Перешел на Семеновское кладбище, и этот храм закрыли и уничтожили. Перешел в Измайлово, и его арестовали четвертый раз. И расстреляли, но мы не знали, что он расстрелян, искали его по тюрьмам, носили передачи, передачи у нас принимали… Только через 50 лет узнали, что 21 ноября 1937 года отец был расстрелян в Бутово.
– Вы говорите, что его четвертый раз арестовали. А как заканчивались предыдущие аресты?
– Первый раз он просидел, по-моему, полтора месяца, и его отпустили домой… Для всех нас потрясением был первый арест. Страшно! Второй раз арестовали и продержали совсем недолго, а третий раз пришли два молодых человека, один из них неграмотный, тщательно всё смотрели, стучали по полу, отодвигали половицы, лазили за иконы, и, в конце концов, увели отца, а на следующий день он вернулся. Оказывается, это приходили стажеры, которым надо было провести обыск, чтобы сдать экзамен. Отец был для них подопытным кроликом, но мы не знали, что они стажеры, принимали их всерьез, волновались. Для них комедия, а для нас очередное потрясение.
Служение моего отца пришлось на годы самой страшной травли. Как только над ним не издевались! И мелом писали на рясе, и кидали гнилыми фруктами, и оскорбляли, кричали: «Поп идет с поповичем». Мы жили в постоянном страхе. Вспоминаю, как первый раз пошел с отцом в баню. Его там сразу заметили – с крестом на груди, с бородой, длинными волосами, – и началась банная травля. Нет шайки. У всех есть, а нам пришлось подкарауливать, когда у кого-то освободится, но и другие караулили просто для того, чтобы вырвать ее у попа из рук. И вырывали. Другие провокации были, всякие слова и прочее. Помылся я, правда, с удовольствием, но понял, что хождение в баню – тоже борьба.
– А в школе как к вам относились?
– Вначале смеялись надо мной, грубили (хороший повод – поповский сын), и было довольно сложно. А потом всем надоело – посмеялись, и хватит, и стало легче. Только отдельные случаи были, как тот, который я описал в книге об отце. Устроили нам санитарную проверку – проверяли, у кого чистые ногти, у кого нет, кто моется, кто не моется. Выстроили нас в линейку и велели всем раздеться до пояса. Увидели на мне крестик, и началось! Позвали директора, а он был суровый, молодой, сытый, успешно продвигающийся по служебной лестнице, и вдруг у него такой непорядок – крест носят! Он меня перед всеми выставил, показывал на меня пальцем, стыдил, все вокруг сгрудились, трогали крест и даже дергали, пытались сорвать. Затравили. Я ушел подавленный, классная руководительница пожалела меня, успокоила. Были такие случаи.
– В пионеры заставляли вступать?
– Заставляли, но я не вступил. Не был ни пионером, ни комсомольцем, ни членом партии.
– А вашего деда по маминой линии не репрессировали?
– Его два раза арестовывали, допрашивали, но оба раза отпускали. Может быть, потому, что он был уже в возрасте. Никуда его не сослали, умер он от болезни еще до войны. А отец был намного моложе, и ему предлагали снять сан, перейти в бухгалтеры или счетоводы. Отец в бухгалтерии хорошо разбирался, но решительно отвечал: «Нет, я служу Богу».
– У вас не было мыслей вопреки всему пойти по его стопам?
– Нет. Он сам не определил мне такого пути, говорил, что не надо мне быть священником. Отец предполагал, что кончит так, как кончил, и понимал, что если я выберу его путь, меня ждет та же участь.
Всю свою юность и молодость я не то чтобы был гоним, но все на меня показывали пальцем и говорили: сын попа. Поэтому никуда меня не брали. Хотел в медицинский – мне сказали: не ходи туда. В 1936 году открылась артиллерийская школа – подал заявление. Еще в 9 классе учился. Заявление у меня не приняли.
Приближался мой выпуск, и я понимал, что никаких перспектив у меня нет – кончу школу, получу аттестат и буду сапожником, извозчиком или продавцом, потому что ни в какой институт не примут. И не брали. Вдруг, когда все уже поступили, я услышал, что в театральную школу набирают мальчиков. Это «мальчиков» меня обидело – каких мальчиков, когда я уже юноша, – но понял, что у них недобор юношей, и поехал туда. Документы у меня приняли, сказали, что сначала проверят, как я читаю, пою, танцую, а потом будет собеседование.
Собеседования я боялся больше всего – спросят, из какой семьи, я отвечу, и мне скажут: закрой дверь с той стороны. Но собеседования не было – я проскочил туда, в Вахтанговскую школу, никому не открывая, что я сын врага народа. На прослушивании были многие артисты, в том числе Борис Васильевич Щукин, который в том же году умер – мы последние, кого он успел посмотреть и принять. Я готовился читать басню, стихотворение и прозу, но прочитал только басню – «Две собаки» Крылова, – а когда собрался читать стихотворение Пушкина, мне кто-то из комиссии сказал: «Повторите». И я с удовольствием повторил – мне нравилась басня. После этого меня приняли. Был 1939 год.
Когда началась война, школу эвакуировали, но я опоздал на поезд, подал заявление в военкомат, меня записали в ополчение, и велели в ополчении заниматься тем, чему меня учили – быть артистом. Выступал в воинских частях, которые ехали на фронт и с фронта. Мы рыли окопы в Можайском направлении, потом в училище отмечались, что выполнили свою работу, и ехали обслуживать солдат. Страшно было – видели молодых зеленых ребят, которых только призвали, они не знали, куда их пошлют, и оружие давали не каждому, а одну винтовку на троих. Не хватало оружия.
А страшнее всего было выступать перед ранеными, которых везли с фронта. Нервные, злые, недолеченные – кто-то без руки, кто-то без ноги, а кто-то и без двух ног, – они считали, что жизнь кончена. Мы старались их подбодрить – танцевали, шутили, рассказывали наизусть какие-то смешные новеллы. Что-то удавалось сделать, но до сих пор страшно вспоминать об этом. Целые эшелоны раненых приходили в Москву.
После войны меня взяли актером в Театр сатиры. Мне понравилось, как работает главный режиссер Николай Михайлович Горчаков, и я попросился к нему в ассистенты. Помогал ему по мелочам и продолжал играть на сцене, а через какое-то время Николай Михайлович посоветовал мне поступать в ГИТИС, сказал: «Я сейчас руковожу третьим курсом, поступишь, тебя возьму на третий курс, через два года будешь режиссером». Пошел подавать заявление, а мне сказали, что в этом году на режиссерский факультет не набирают, есть только набор на факультет музыкального театра. Я к Горчакову, рассказываю, а он: «Ну и что? Музыку знаешь? Знаешь. Ноты знаешь? Знаешь. Петь можешь? Можешь. Спой, они тебя возьмут, а я потом переведу к себе».
Принимал меня Леонид Васильевич Баратов, главный режиссер Большого театра. Он был известен в институте тем, что всегда сам сдавал экзамен – задавал вопрос, студент или абитуриент неловко отвечал, и он говорил: «Дорогой мой, любимый мой, батенька мой!», и начинал рассказывать, как надо отвечать на этот вопрос. Меня он спросил, какая разница между двумя хорами в «Евгении Онегине». Я сказал, что сначала они поют вместе, а потом по-другому – то, что я тогда понимал. «Батенька мой, ну как же так можно? – воскликнул Баратов. – Они поют не по группам, а по голосам, и различаются по голосам». Встал и начал показывать, как они поют. Прекрасно показывал – вся комиссия и я сидели, рты открыв.
Но меня приняли, я попал к Борису Александровичу Покровскому. Он тогда первый раз набирал курс, но во время экзаменов был в отъезде, и вместо него нас набрал Баратов. Очень хорошо со мной работал и Покровский, и другие педагоги, почему-то сразу я стал старостой курса, а на четвертом курсе Покровский мне сказал: «В Большом театре открывается стажерская группа, если хочешь, подай заявление». Он всегда всем так говорил: хочешь – служи, не хочешь – не служи.
Я понял, что он предлагает мне подать заявление, подал. И тот же Баратов, который меня принял в институт, принимал в стажерскую группу. И снова принял, но в НКВД посмотрели мою биографию – а я написал, что сын священника – и сказали, что этого нельзя даже в стажеры. А уже начались репетиции, и что интересно – актеры, которые со мной репетировали, написали коллективное письмо: давайте возьмем этого парня, он перспективный, зачем ему портить жизнь, побудет стажером, потом уйдет, но принесет пользу. И меня в порядке исключения временно зачислили в Большой театр, и я временно проработал там 50 лет.
– Во время учебы не было неприятностей из-за того, что ходите в церковь?
– Кто-то подсмотрел, подкараулил, но это было неважно. Мало ли зачем ходит парень в храм. Может, по режиссуре ему надо увидеть обстановку. А в Большом театре половина актеров были верующие, почти все пели в церковном хоре и лучше кого-либо знали богослужение. Я попал в почти родную среду. Знал, что по субботам-воскресеньям многие хотят увильнуть от работы, потому что в храме служба и певчим платят, поэтому по воскресеньям идут или спектакли, где мало певцов задействовано, или балет. Своеобразная была атмосфера в Большом театре, для меня радостная. Я, может, отвлекусь от рассказа….
Православие, кроме всего прочего, организует человека. Люди верующие наделены каким-то особым даром – даром общения, даром дружбы, даром участия, даром любви, – и это сказывается на всем, даже на творчестве. Православный человек, что-то творящий, создающий, волей-неволей делает это через контроль своей души, отвечает перед своим внутренним контролером. И я видел, как это сказывалось на творчестве артистов Большого театра, даже если они были нерелигиозны.
Например, Козловский был человек религиозный, а Лемешев нерелигиозный, но рядом со своими верующими друзьями Сергей Яковлевич всё равно был отмечен чем-то несоветским, и это бросалось в глаза. Когда люди приходили в Большой театр, в Художественный или в Малый театр, они попадали в обстановку, которая способствовала правильному восприятию классики. Сейчас уже по-другому, Толстой и Достоевский для режиссера – только способ выразить себя. А в мое время артисты старались как можно глубже вникнуть в смысл слова и музыки, добраться до корней.
Это огромный труд, на который современные творцы идут редко, потому что торопятся поставить спектакль как можно быстрее и перейти к следующей постановке. Сидеть и думать, почему Болконский не любил свою жену, но не оставил ее, почему пришел на ее похороны, долго, сложно. Умерла жена – кончено. Желание художника раскопать глубину авторского замысла постепенно уходит. Я не хочу ругать современных людей – они молодцы и делают много интересного, но эта важнейшая составляющая искусства из театра уходит.
Считаю, что мне повезло. То, что мне довелось пережить в детстве и юности, могло меня сломать, обозлить на весь свет, но в целом я считаю свою жизнь счастливой, потому что занимался искусством, оперой, и сумел прикоснуться к прекрасному. Я поставил больше ста спектаклей, и не только в России, но и по всему миру поездил с постановками – был в Китае, Корее, Японии, Чехословакии, Финляндии, Швеции, Америке, – видел, что там делают мои коллеги, и понял, что представляю очень важное направление в искусстве. Это настоящий реализм в изображении того, что хочу передать.
– Самую первую свою постановку помните?
– Профессиональную? Помню. Это была опера Обера «Фра-Дьяволо» с Лемешевым. Последняя роль Лемешева в опере и первая моя постановка! Опера построена необычно – диалоги, надо говорить, то есть актеры должны были взять текст и осознать его, а не просто сольфеджировать и вокально воспроизвести. Когда первый раз пришли на репетицию, они увидели, что нет концертмейстера, спросили, где он. Я говорю: «Концертмейстера не будет, будем репетировать сами». Раздал им тексты без нот. Сергей Яковлевич Лемешев уже снимался в кино, поэтому сразу воспринял это, а остальные были ошеломлены.
Но мы поставили спектакль, Лемешев там блистал, и все хорошо пели. Мне интересно вспоминать об этом, потому что там что ни артист, то история. Например, одну роль исполнял артист Михайлов. Мало ли Михайловых на свете, но оказалось, что это сын Максима Дормидонтовича Михайлова, который был диаконом, потом протодиаконом, потом всё бросил и между ссылкой и радио решил выбрать радио, а с радио пришел в Большой театр, где стал ведущим актером. И его сын стал ведущим актером Большого театра, и внук, и тоже бас. Волей-неволей подтягиваешься, когда встречаешься с такими династиями.
– Интересно! Вы начинающий режиссер, а Сергей Яковлевич Лемешев – мировая знаменитость. И он выполнял все ваши установки, подчинялся?
– Выполнял, более того – говорил другим, как надо понимать режиссера, как слушаться. Но однажды он взбунтовался. Там есть сцена, где поют пять человек, и я ее построил на предметах, которые они передают друг другу. Действие происходит на чердаке, и каждый при свече делает свое дело: один ухаживает за девушкой, другой стремится обворовать соседа, третий ждет, когда его позовут, и он придет, чтобы всех успокоить и т.д. И когда я распределил, кто что должен делать, Лемешев взбунтовался, отбросил фонарь со свечой и говорит: «Я вам не разносчик реквизитов. Я хочу просто петь. Я – Лемешев!». Я отвечаю: «Хорошо, вы просто пойте, а ваши друзья будут делать, как надо».
Отдохнули, успокоились, продолжили репетицию, все запели, вдруг Лемешева кто-то толкает, передает ему свечку. Другой подходит, говорит: «Отойди, пожалуйста, я здесь спать буду, а ты там стой». Он поет и со свечкой в руках переходит на левую сторону. Таким образом, он стал делать то, что надо, но не я его заставил, а партнеры и линия действия, которую я пытался выявить.
Потом он приехал на защиту моего диплома. Это для института событие было – Лемешев приехал! И он сказал: «Я желаю молодому режиссеру успехов, способный парень, но учтите, Георгий Павлович: не нагружайте излишне артистов, потому что артист не выдерживает». Дальше он сострил, но я не буду повторять остроту.
– Вы учли его пожелание?
– Я считаю, что в постановке спектакля главное – работа с актером. Очень люблю работать с актерами, и актеры это чувствуют. Я прихожу, и все знают, что я их буду холить и лелеять, только чтобы они сделали всё как надо.
– Когда вы первый раз выехали с гастролями за границу?
– В 1961 году, в Прагу. Я поставил в Большом театре «Повесть о настоящем человеке». Эту оперу Прокофьева ругали, называли ужасной, а я взялся за постановку. На премьеру приехал сам Маресьев и после спектакля подошел к актерам и сказал: «Ребята, милые, как я рад, что вы вспомнили то время». Это было чудо – великий герой пришел к нам на спектакль о нем!
На премьере был чешский дирижер Зденек Халабала, и он предложил мне поставить этот же спектакль в Праге. Я поехал. Правда, оформлял спектакль другой художник, Йозеф Свобода, но тоже получилось очень хорошо. И на премьере в Праге произошло счастливое событие, когда два врага… Был такой музыкальный критик Зденек Неедлы, и они с Халабалой ненавидели друг друга. Если Халабала приезжал на какую-то встречу, Неедлы туда не ехал, и наоборот. На моем спектакле они помирились, я при этом присутствовал. Оба плакали, и я тоже прослезился. Вскоре они оба умерли, так что это событие запало мне в душу как предначертанное сверху.
– Вы до сих пор преподаете. Вам интересно работать с молодежью?
– Очень интересно. Я рано начал преподавать, еще студентом. Покровский взял меня в Гнесинский институт, где он тоже преподавал, ассистентом. Потом я работал самостоятельно, а когда окончил ГИТИС, стал преподавать в ГИТИСе. И продолжаю работать и многому учусь на своих занятиях.
Студенты сейчас другие, с ними бывает очень тяжело, но многие из них так же талантливы, как наши учителя, стоят того, чтобы с ними занимались, и я с удовольствием занимаюсь.. Правда, часто им приходится работать с материалом, который не дает возможности себя выразить.
Особенно на телевидении – там уж совсем поделки: раз, два, снимаем, получите деньги, до свидания, а что и как получится, не ваше дело. Никакого уважения к актеру. Это его обижает и унижает. Но что делать? Такое время. Актер же сам по себе хуже не стал, и сейчас есть великие. Студенты творят, и я, как и 60 лет назад, им в этом помогаю.
– Даже в самое богоборческое время вы, сын священника, ходили в церковь. Расскажите, пожалуйста, о священниках, с которыми вы встречались.
– Это очень интересная и важная тема, но учтите, что я был отроком, потом юношей, потом взрослым человеком во время гонений, и, вспоминая те годы, я вспоминаю только то страшное, что делали со священниками, с храмами. Всю сознательную жизнь я жил при гонениях. Эти гонения были настолько разнообразны, оригинальны, вычурны, что я только диву давался, как можно так издеваться над людьми, которые просто верят в Бога.
Вспоминаю людей, которые работали или служили одновременно с отцом Павлом – моим отцом. Каждый священник был заклеймен как преступник за преступление, которого он не совершал, но в котором его обвиняли, за которое его гнали, били, резали, били и резали его семью, молодых перспективных детей. Издевались как могли. О ком бы я ни вспоминал – об отце Петре Никотине, о ныне здравствующем отце Николае Ведерникове, о многих других, – все они были измучены и истерзаны временем, окровавлены. Так я вижу этих людей, которых наблюдал с раннего детства всю свою жизнь.
– А духовник у вас был? Сначала, наверное, отец?
– Да, в детстве я исповедовался у отца. А потом ходил к разным священникам. К отцу Герасиму Иванову ходил. Я с ним дружил, мы вместе что-то замышляли, делали, я ему помогал натягивать холсты – он был хороший художник. А часто шел в храм, не зная, к кому попаду на исповедь, но в любом случае попадал к человеку, окровавленному издевательствами над ним.
– Мне посчастливилось знать отца Герасима в последние годы его жизни. Он рассказывал, что дружил с вами с детства.
– Мы дружили 80 лет.
– То есть подружились, когда ему было 14 лет, а вам 10? Как это случилось? Ведь в детстве четыре года – огромная разница в возрасте.
– Мы учились в одной школе. Я чувствовал себя одиноким, увидел, что и он одинок. Мы сошлись, и вдруг оказалось, что мы оба не одиноки, а богаты, потому что имеем в душе то, что нас согревает – веру. Он был из старообрядческой семьи, позже, после долгих и серьезных размышлений, перешел в православие. Всё это на моих глазах происходило. Помню, как его мама сначала была категорически против, а потом за, потому что это давало ему возможность работать, расписывать храмы.
Он часто приглашал меня к себе домой, всегда, когда я приходил, суетился, говорил жене: «Валечка, давай быстрее». Однажды мы уже сели за стол, и Валя села, а он вспомнил, что что-то забыли подать, встал, потянул за собой скатерть, и весь сервиз, который был на столе, разбился. Но он выдержал это, мы поужинали, поговорили.
– Вам за 90 и вы работаете, и отец Герасим почти до последнего и служил, и, хотя уже ничего не видел, пытался писать. Помню, говорил он о копии картины Крамского «Христос в пустыне», о своей картине «Спасение России».
– Он писал Николая Угодника как представителя Руси, останавливающего меч, занесенный над шеей какого-то мученика, а над всем этим – Богородицу. Очень хорошая получилась композиция, продуманная. Но я был и свидетелем того, как он хотел писать, а уже не мог. Поехали мы на дачу к моей племяннице Марине Владимировне Покровской. Отец Герасим отслужил молебен, потом пошел купаться, намочил ноги в канале, вышел на берег счастливый и говорит: «Хорошо бы сейчас картину пописать».
Марина сказала, что у нее дома есть краски, он попросил принести, она принесла. Акварельные. Отец Герасим намочил кисть, его рукой водили, и он над краской спрашивал, какой цвет – сам уже не различал цветов. Картину не дописал, сказал, что потом докончит, и я нес домой мокрый холст – недоконченную картину, написанную отцом Герасимом, уже почти не видящим, но желающим творить. Вот эта жажда творчества более ценна, чем просто творчество. Как и желание, несмотря ни на что, послужить Богу. Текста он тоже не видел, жена моя во время молебна читала по служебнику молитвы, а он их за ней повторял.
А как терпелив он был! Расписывали храм Христа Спасителя, отец Герасим тоже участвовал в этом. Ищет стремянку, а их уже разобрали – все хотят писать. Стоит, ждет. Кто-то спрашивает: «Что стоишь?». Он отвечает: «Да вот жду стремяночку». «Я тебе дам пару ящиков, поставь один на другой и влезай». Влезает и начинает писать. Пишет раз, другой, а потом приезжает и видит, что его Николая соскабливают. Какая-то девушка решила на этом же месте сама написать Николая Угодника. Отец Герасим остановился, молчит, молится, а она скребет. И всё-таки под взглядом согнутого старика она устыдилась и ушла, а он продолжил писать. Вот вам пример кротости, терпения, надежды на Бога. Хороший был человек!
– Вы написали о нем книгу. Это не первая ваша книга.
– Началось всё с отца. Однажды я написал что-то похожее на рассказ об отце, а сестра с племянницей говорят: пиши еще, столько случаев было, ты вспомнишь. Так получился ряд новелл, я их показал редактору из издательства Московской Патриархии, ей понравилось, она пошла к отцу Владимиру Силовьеву, он сказал: пусть что-то добавит, будет полнее, и издадим. Я не ожидал, что получится, но добавил, и они издали. Не стремился к этому, но кто-то мной руководил. Теперь у меня уже десять книг. На разные темы, но книга об отце Герасиме – продолжение того, что я написал об отце.
В 2005 году мой отец прославлен как новомученик – спасибо прихожанам Николо-Покровского храма, того самого, который разрушали на моих глазах, а теперь восстановили. Вот его икона, писала Анечка Дронова, очень хороший иконописец и художник! Она еще две иконы отца писала: одну для Николо-Покровского храма, а другую я отвез в Ладожскую.
Этой зимой я сломал ногу и пока прикован к дому, не могу поехать к студентам и репетировать с ними, хотя они меня ждут, и мне остается одно – сидеть за компьютером и писать. Сейчас пишу об интересном случае. Отец мне рассказывал о святынях, главным образом, об архитектурных – Софии Константинопольской, Софии Киевской, петербургских соборах и дворцах… И я просил его показать мне московские святыни: Чудов монастырь, Вознесенский, Сретенский. Он отмалчивался, так как знал, что их уже не существует. А я всё приставал, даже плакал, и однажды он решил показать мне хоть что-то из уцелевшего – Страстной монастырь.
Мы собрались и поехали – первый раз я был в центре Москвы. Отец собрал свои волосы под шляпу, чтобы не выделяться. Подошли к памятнику Пушкину, а он весь заклеен бумажками с похабными надписями, рядом лежала гора обломков, всю улицу перегородила. Отец меня оттянул, сел на скамейку, вытирая слезы, и тогда я понял, что Страстной монастырь тоже разрушен. Его начали уничтожать именно в ту ночь. Я видел уже изуродованную колокольню и какой-то маленький домик, еще уцелевший.
У этой трагедии было неожиданное продолжение. Мой друг и ученик, певец, после института искал работу, и его засунули директором музея Дурылина в Болшево. И от него я узнал, что этот музей собран женой Дурылина из остатков Страстного монастыря: из замков, окон, переборок, других мелочей, которые ей удалось вытянуть из груды останков разрушенного монастыря. Таким образом, я присутствовал при разрушении монастыря, но и увидел то, что от него сохранилось. Я пишу о Дурылине, как о своем педагоге, и о его жене.
– Он у вас преподавал?
– Да, историю театра. Он был завкафедрой. Очень начитанный человек, интересный, но переживший трагедию. Уже после революции он стал священником, его арестовали, сослали, за него хлопотали, Щусев просил Луначарского, Луначарский обещал походатайствовать, но только если он снимет рясу. Такая проблема ставилась перед многими людьми, и каждый решал ее по-своему. И Дурылин решил по-своему. Как решил, не скажу. Прочитаете, когда допишу.
– Вам 91 год, вы столько пережили, но по-прежнему полны энергии, планов. Что вам помогает до сих пор сохранять творческую активность?
– Как-то неловко о себе говорить, но раз уж зашел разговор… Я считаю, что так Богу надо. Начинаю свой день, особенно в старшем возрасте, с благодарения Богу за то, что сегодня жив и могу что-то делать. Ощущение радости, что могу прожить еще день в труде, созидании – уже немало. Что будет завтра, не знаю. Может, завтра уже умру. А сегодня, чтобы заснуть спокойно, говорю: благодарю Тебя, Господи, за то, что дал мне возможность прожить этот день.
Беседовал Леонид Виноградов
Фото: Иван Джабир
Видео: Виктор Аромштам