В кино результат должен быть сразу
— Страшный сон преподавателя, что он забыл конспект лекции дома, фотографа — что забыл аккумулятор к камере. А актера?
— Мне иногда снится кошмар, что я вдруг на сцене театра, сейчас начнется спектакль, полный зал. И я совершенно не помню свою роль!
— Согласны ли с тем, что игра в кино остается навсегда, а игра в театре — одномоментна?
— Я согласен, что разница есть, в кино действуют несколько другие законы. Кино — это во многом техническое искусство: искусство монтажа. Там ты можешь даже вообще что-то не сыграть, но как надо смонтируют, и все будет.
— Вы не преувеличиваете?
— Поверьте, это искусство техники. Тот, кто занимается фотографией, знает, что весьма посредственный кадр можно обработать так, что он будет производить впечатление. Так и в кинематографе: многое можно «вытянуть»: наложить музыку, подобрать план.
— То есть в кино вам легче играть?
— Нет, тяжелее. Вернее, поначалу там тяжелее, потому что в кино результат должен быть сразу, и ты должен его выдать. Там нет такой подготовки, как в театре. Входишь в кадр, мотор, и начали — и ты должен быть убедительным. И все недостатки твоей игры вылезают сразу.
— А потом еще сто пятьдесят дублей…
— Сейчас уже не дают сто пятьдесят дублей, такого нет. Можно повторить, но если ты затягиваешь процесс, исполнительный продюсер начинает сильно ругаться, оператор и так далее. Обычно два-три дубля, и всё.
— А спектакли, снятые на видео?
— Это совершенно не то, что спектакль вживую. В объективе камеры все существует по другим законам, нежели на сцене. И если ты посмотрел спектакль в зале, а потом смотришь его на экране, то видишь, что это два разных продукта.
— Современный зритель привык к быстрой смене картинки, как это изменяет театр и кино?
— Кино может переформатироваться, а театр не изменится никогда — природа другая. Там ты выходишь живой, ты теплый. Эта жизнь и теплота проходит через сценическое действие, и именно она определяет его ритм. Если в спектакле возникает пауза, то это настоящая пауза, в ней есть тайна, и она та же самая и сейчас, и сто лет назад. В театре на сцене может стоять стул — и этого будет достаточно. А в кино нужно нечто другое. И кроме того, сколько лет кинематографу?.. А театру уже около пяти тысяч лет.
— Как мне кажется, смотря зарубежные сериалы, больше сопереживаешь героям эмоционально. Это разница школ?
— Это не разница школ, это разница подхода к репетиции. На Западе подготовительный период к съемкам идет просто колоссальное время. Чтобы снять одну сцену, они могут за день прийти на площадку и репетировать. Или, если что-то не получается, могут сказать: «Нет, сегодня мы не будем снимать, надо еще поработать». Если бы в нашем кинематографе было так, то с нашими актерами, с их талантами можно было бы горы свернуть. А у нас буквально на всем экономят, бюджета не хватает. Снимают быстро. Если оператор что-то наснимал, он уже не может это отсмотреть, за ночь обдумать и на следующий день пойти переснять.
— А разница в подготовке актеров как таковой есть?
— Наверняка сказать не могу, но, скорее, на Западе уровень актерского профессионального образования немножко хромает по сравнению с нашим. Наша отечественная школа на очень серьезном уровне находится, и она до сих пор остается подвижнической.
— Есть ли у вас роль мечты?
— Конкретно, наверное, тоже не скажу, потому что в кино не актер находит роль, а роль находит актера.
— А цель на ближайшее время?
— Как говорят великие, играть на сцене, быть на сцене — это уже высший пилотаж.
Писать тексты показалось сложным, и я решил научиться выступать
— Вы помните, когда осознали, что актерская профессия станет делом жизни?
— Нет, но я помню другой момент. Я всегда хотел быть историком-археологом и поступал в Иркутске в университет на исторический факультет. Не добрал баллов, не поступил, но на кафедре ко мне хорошо отнеслись — видимо, чувствовали, что я должен быть историком,— и предложили стать сотрудником их музея, поработать там какое-то время и за этот период подготовиться к экзаменам на следующий год. Я пришел в этот музей, а мне говорят: «Слушай, у нас есть еще архитектурно-этнографический музей русского зодчества — такая деревня под открытым небом. Езжай туда экскурсоводом».
И я поехал. Там был построен для сотрудников большой коттедж, а поскольку помещения пустовали, их сдавали всяким богемным людям. Туда приезжали актеры, писатели, я с ними стал общаться. Думаю, что повлияло именно это. И кроме того, я там прочитал столько книг! Было много времени, читал практически беспрерывно — и очертания этого мира стали каким-то образом для меня формироваться. Это был конец 80-х, книги были в дефиците, и я их постоянно обменивал — одни на другие.
А потом я поехал поступать в Иркутское театральное училище. Это было как в тумане — даже не помню уже, что читал, как читал, но из всего потока поступавших прошли двое — я и одна девушка.
— То есть неожиданно даже для самого себя?
— Видимо, логика была, просто раньше мне не могло прийти это в голову — я родом из маленького города Зима и вырос без каких-либо жизненных впечатлений об искусстве. А разговоры о театре, о литературе, в которые я окунулся, меня не только определенным образом напитали, но и пробудили желание как-то соответствовать. Когда с писателями общаешься либо с журналистами, это «соответствовать» значит — уметь писать тексты, а для меня это было сложно. А чтобы быть «своим» среди людей, связанных с театром, нужно уметь выступать на сцене,— и это мне показалось легче, чем обучиться литературному мастерству.
Естественно, авантюризм здесь тоже сыграл свою роль. Я не думал о последствиях этого шага, о том, как его воспримут мои родные. После поступления поехал домой к родителям. Сообщил им новость, и они восприняли ее в полном молчании — и пока я два дня находился дома, все молчали.
— А как вы сами поняли, что это уже не авантюра, а путь?
— В первый же день, когда я пришел учиться,— это было такое знаковое внутреннее впечатление, очень сильное. Я приехал, утром пришел в училище, подошел к доске расписания и стал смотреть, какая первая лекция у первого курса. И я просто гляжу на это расписание, толком его не вижу и чувствую, что во мне начинает происходить какой-то очень сильный процесс.
Такого в моей жизни прежде никогда не было. Это было что-то мощное и в то же время очень спокойное, как бы всеобъемлющее. Наступил покой, что-то в моем сознании изменилось, и дальше само все пошло. И с того момента так и продолжается — несмотря на мои ошибки, глупости, как-то все идет по определенной дороге.
Самый страшный опыт — впасть в небытие
— И так дальше все просто и по призванию пошло?
— У меня были очень тяжелые два года — второй и третий курс, когда у меня не получалось ничего, за что бы я ни брался. Было ощущение, что все проходит мимо и уходит безвозвратно, а ты остаешься стоять как стоял. Проблески были, но было постоянное ощущение пустоты — на грани отчаяния. Причем со стороны все было благополучно — роли давали, ничего экстраординарного не происходило.
— Тогда почему?
— Думаю, когда наступило состояние покоя, о котором я сказал, и у меня на первом курсе все получалось, я чересчур успокоился, и это переросло в какую-то небрежность, в состояние разврата — не в общеупотребительном смысле, а применительно к духовной стороне жизни.
Слово «разврат» ведь родственно слову «разворачиваться», и я это понимаю так: ты из-за своей небрежности, своего незнания, своего непонимания разворачиваешься то туда, то сюда и делаешь много противоречивого. А когда у тебя наконец наступает осознание своей неправоты, ты начинаешь понимать, почему все так было, возникают логические цепочки, и картина мира вновь начинает восприниматься целостно.
— Выход из этого состояния как наступил?
— У меня такая роль была, которая очень помогла в этом плане: я играл Жадова в «Доходном месте». Этот герой ищет правды, пытается найти себя в жизни, и через нее ты начинаешь и себя к этому подтягивать. В какой-то момент совершенно сошлось то, что происходило со мной, и то, в чем заключался поиск героя,— и через некоторое время я из этого круга вышел. Но это ощущение беды, которое было два года,— это, наверное, самое страшное, что мне довелось пережить.
— Что вам дал этот опыт на будущее? Вы научились это чувство преодолевать?
— Нет, я думаю, никто не преодолеет это просто каким-то механическим внутренним усилием. И каждый раз, когда ты в профессии себя распускаешь, это чувство начинает приближаться. Но ты уже имеешь этот опыт, ты знаешь, куда не надо ходить, как ребенок, который однажды схватился за горячую батарею, уже понимает, что там горячо.
— А как вы сами для себя определяете, это опыт чего?
— Это опыт того, как можно личностно и духовно впасть в небытие. Я понимаю, что это происходит не только с актерами, но и со всеми людьми, кто так или иначе соприкоснулся с тайной творчества,— и все ее боятся, этой пустоты.
Самое страшное в этом то, что ты имел эту полноту творческую внутри, и это ты из нее вышел, она сама никуда не делась. Это как из теплого дома выйти в промозглую, сырую погоду на улицу — а дом-то как стоял, так и стоит.
И вот от этого главным образом случается отчаяние, которое погружает людей и в наркотики, и в алкоголь, и в психические расстройства.
— То есть актер — профессия опасная; вернее, небрежность в ней очень опасна?
— А в какой профессии небрежность не опасна? Не думаю, что здесь должно быть какое-то разделение: не только профессиональная, но и любая деятельность человека сопряжена с опасностью. И любая деятельность, по большому счету, сопряжена с утешением, если говорить духовным языком, и в то же время с риском оступиться и покатиться куда-то.
— После выпускного в училище вы понимали, чем будете заниматься дальше?
— Скорее, не понимал. Меня просто пригласили в Петропавловск-Камчатский, и я там два сезона отслужил, как это принято говорить, в театре. Можно сказать, что мне повезло, потому что это был 1993 год, и многие театры были, мягко говоря, не в лучшем состоянии.
А когда я приехал туда, на Камчатку, у меня было ощущение, что попал куда-то не в Россию: и в театре все было на удивление нормально, и пустых полок не было в магазинах, и иномарки повсюду ездили праворульные. И что-то там было в людях необычное для того времени — благополучное, радостное.
Помню, в первый же день, когда я приехал, меня отвезли в служебное жилье и сказали: «Вечером приходите, у нас премьера — “Коварство и любовь”». Я про себя подумал: «“Коварство и любовь” — здесь? Кому это надо?» Прихожу вечером. Стандартный театр, где-то на тысячу мест. Полный зал, актеры играют замечательно, зритель реагирует. И это было удивительно: зрители были не просто довольны — они были наполнены, и я это увидел в первый же день.
Мне за два года довелось встретить там актеров такой редкой степени таланта, что это каким-то поразительным впечатлением осталось до сих пор. И это были прекрасные внутренние отношения в коллективе: я был окружен заботой и вниманием старших актеров. Мне вообще всю жизнь везет на хороших людей…
— Почему же тогда вы только два года там пробыли?
— Авантюризм, молодость… Помню, после новогодних праздников театр нас на неделю отправил на горячие источники. Усталость страшная была — до этого чуть ли не две недели подряд три сказки в день, а вечером шоу для взрослых. Я жил в комнате один, ни с кем особенно не общался — все были уставшие и по своим углам сидели. Очень много думал, размышлял, накопившиеся эмоции, впечатления перерабатывались. И вдруг понял, что если я здесь еще останусь, то останусь уже навсегда.
— А почему бы не остаться, собственно говоря?
— Да, мне, когда я по возвращении написал заявление об уходе, все говорили: «Ты что! От добра добра не ищут!» И я не мог ничего разумного на это ответить, просто внутренний голос мне говорил, что в жизни надо куда-то идти дальше.
— Уходили в никуда или уже понимали, что будете делать?
— Не понимал — ни зачем, если говорить конкретно, это сделал, ни что будет дальше. Просто доработал положенное, сел в самолет и улетел. Вернулся домой, в город Зима. Сидел на даче, было лето, родители на меня недоуменно смотрели, и я не мог им ничего объяснить.
Потом так же в один момент собрался и уехал в Москву. Здесь я уже более-менее представлял, зачем: много моих приятелей, однокурсников прежде уехали туда, и мне хотелось общения. Поселился в общежитии ВГИКа, друзья помогли. И один из них говорит: «Может, ты будешь поступать в театральный?» «Нет,— отвечаю,— я актер, мне нужно в театр».
А он мне: «Давай лучше поступай, потому что это общение, это процесс». И что-то подобное говорилось разными людьми неоднократно, так что я попал под влияние. К тому же друзья оказались не только настойчивые, но и ответственные: они меня будили в семь утра и водили по этим учебным заведениям.
Однако я приехал достаточно поздно, почти везде уже отборочные туры закончились, а где это было еще возможно, я не прошел. И тут встречаю своего земляка, который тоже учился в Иркутском театральном училище, и он мне говорит: «А во ВГИК пробовал?» Я, конечно, сказал, что нет: ВГИК — это же не театральный институт, я его даже не рассматривал. Но он меня настойчиво убеждал прийти туда назавтра.
Там тоже уже закончился отбор и пошли вступительные испытания, но он что-то такое наговорил на кафедре — типа, что я Ломоносов и пришел с Камчатки пешком с обозом. Те говорят: «Ну давайте послушаем этого вашего Ломоносова». Я им читал рассказ Чехова. А внутри был такой положительный стресс: за все эти походы по институтам у меня накопилось желание по-настоящему проявить себя. Смотрю: пошла реакция, преподаватели слушают, смеются. В общем, я поступил.
Алексей Баталов и его презумпция добра
— Вы были на курсе у Алексея Баталова. Помните, как впервые его увидели?
— Да, конечно, это было первого сентября. И впечатление от него вживую было еще более сильное, чем от любого его экранного образа.
Он никогда ничему не учил — только рассказывал о чем-то; это было что-то вроде притч. Пересказывал жизненные истории, приводил примеры из своего опыта, и в этом всегда был скрытый сильный смысл. И именно в таком образном виде все это втекало в душу и оседало там.
И в этот период я вновь испытал пустоту. Но это уже была другая пустота — не развратная. Было ощущение, как будто бы я долго ехал по дороге на машине, и вдруг впереди — подъем, да такой, что дальше не проехать. И нужно выходить из машины и туда взбираться, как взбираются альпинисты,— а у тебя ни снаряжения, ни оборудования, ничего. И меня раздирало это чувство, что впереди вершина, без которой я жить не могу, но совершенно не понятно, как я мог бы туда полезть.
Это действительно не та пустота, в которой ты бродишь по холоду вокруг теплого дома. Это пустота, которая требует немедленного вдоха, жизни. И это движет вперед. Самое интересное, что на нашем курсе это было не только у меня,— не я один такой восприимчивый. Вообще, наш курс — удивительный; мы до сих пор встречаемся как родственники, настолько мы сблизились личностно.
Алексей Владимирович (Баталов. — Ред.), я помню эту фразу очень точно, говорил: «Ну что я буду вас учить? Главное, если из вас получится театр». Ему было свойственно смотреть на многие вопросы в духовном смысле, и он считал, что главное — то, какой плод получится из нашей жизни и мастерства, из нашего творчества, из наших отношений друг с другом. Навыки, ремесло, профессию — все это можно приобрести, но ради чего все это?
— Вы говорили с ним о вере когда-нибудь?
— Да. Алексей Владимирович очень тонко относился к этим вопросам. Он никогда не был «бородатым православным», но как-то мы ехали в машине, беседовали, и я вдруг узнал, что он алтарничал в храме в детстве. И чтобы на Пасху быть в алтаре, ему приходилось накануне ночевать в храме, потому что, как известно, выставляли кордоны из комсомольцев — детей, молодежь на службу не пускали.
То, что он верующий человек, было понятно и без прямолинейных высказываний. Я это всегда чувствовал, я это понимал, находясь рядом с ним. Хотя он порой в интервью говорил, что редко ходит в храм, по состоянию здоровья и так далее, но он своей жизнью, в своем общении с людьми нес веру в Бога.
Он считал, что искусство должно служить добру, и в нем было нечто, что можно было бы назвать презумпцией добра.
Я знаю, что за день до смерти он причастился, не все сподобляются такого. Причем не думали, что он назавтра умрет,— просто пришел священник, и так совпало.
— А какие вам запомнились из его историй-притч?
— Да их очень много было… Помню, на первом курсе он нам рассказал историю про человека и его талант. Когда Алексей Владимирович был студентом, у них был то ли на курсе, то ли постарше молодой человек — талантливый, как Михаил Чехов. Но была у него склонность, которую он позволял себе,— он выпивал. И все бы ничего, за талант ему все сходило с рук, и на последнем курсе он уже был во МХАТе, уже под него планировались какие-то роли.
И вот он играет перед госкомиссией дипломный спектакль — а лето, жарко, и ему становится плохо. Не думаю, что это были последствия принятия крепких напитков — он молодой, здоровый человек. Тут самые разные факторы могли сказаться. Но в госкомиссии были не только преподаватели, не только актеры, там сидели и всякие парторги, и они сказали: «Ой, нет-нет, во МХАТе такая нагрузка, это театр номер один, и там нужны здоровые люди». И всё, направили его куда-то за пределы столицы. Вот так, без нравоучений, Алексей Владимирович умел до нас донести важную мысль.
Меня как-то в интервью, когда наш мастер уже ушел из жизни, спросили, какое мое главное впечатление о нем, что меня в нем больше всего поражало. И я сразу же сказал: «Отсутствие праздности». Праздность я понимаю как состояние, когда душа находится в статике и внешние впечатления, ощущения становятся первичными, а внутри все сходит на нет. Он не позволял себе несерьезного отношения к самому прецеденту жизни.
Про этого человека можно сказать, что даже когда он просто сидел на диване, когда был расслаблен, в нем совершалась какая-то работа — мне кажется, он понимал, что, если ее остановить внутри, что-то произойдет с ним самим, что это его наполняет и позволяет всегда быть собранным.
Можно сейчас, наверное, сказать о том, что жизнь у этого великого человека была, мягко сказать, непростая — в ней было очень много боли. Но все это на внешней стороне айсберга его личности переходило в удивительный позитив, в колоссальное обаяние, в этот его взгляд, в его терпение и выдержку, и все это формировало то влияние, которое он оказывал на других.
Достаточно вспомнить, какой у него был голос: он просто производил лечебный эффект. Это был не просто приятный низкий тембр — с этим голосом на собеседника шло тепло. И это на самом деле тайна жизни, сущность жизни: когда ты идешь и отдаешь, а вся боль совершается у тебя внутри.
А моя самая большая боль — в том, что он столько дал мне лично в тех же самых беседах, когда мы с ним оставались вдвоем и обсуждали какие-то дела, а я тогда многое не очень-то понимал. Если бы понимал, мог бы больше реализовать.
Когда самое страшное — остаться наедине с неизвестностью
— А когда вы впервые что-то услышали, узнали о Церкви?
— Я прекрасно помню, как меня крестили — в шесть лет, перед школой. Отец занимал идеологический пост, так что это было сделано втайне, с максимальными предосторожностями. Папа спрятал меня в машину и высадил за несколько кварталов от храма. А дальше мы пошли с бабушкой, которую специально для этого вызвали из деревни.
— Чья была инициатива вас крестить?
— Как-то все вместе решили, это было что-то само собой разумеющееся — а как же не крестить? Хорошо помню священника, который совершал Таинство: он был совсем молодой и так осторожно, трепетно, тщательно совершал каждое действие, что это оставило теплое чувство. Крестик я потом не носил, чтобы не увидели учителя, но он лежал у меня на столе, и я частенько на него смотрел, когда делал уроки. Как-то раз потекла ручка, и весь крест оказался залит чернилами — я тогда очень огорчился и долго его отчищал.
Потом, через много лет, я прочитал у кого-то из подвижников: водите детей в храм — даже если они потом отойдут от Церкви в силу подросткового возраста, то сильное духовное впечатление, которое они получили в детстве, со временем приведет их обратно. И я могу это подтвердить на своем примере. Во мне эти детские воспоминания и сейчас очень живы. Бабушка со стороны мамы была очень верующая, от нее мне все это и сообщалось. Она умерла на Пасху.
А возвращение к теме христианства произошло уже в училище. На третьем курсе у нас освободилось время, которое прежде отводилось в программе на изучение марксизма-ленинизма,— это были переходные годы, и такие лекции буквально только что отменили. Наш мастер курса, Вера Александровна, решила вместо этого пригласить священника.
Посещение было добровольным, не для галочки. Батюшка пришел очень толковый, по образованию филолог. Он проводил беседы на темы Закона Божия. И меня тогда поразило то, насколько он — человек не намного старше меня, ему было 26 лет — имел глубокие и зрелые суждения. И при этом был обычным собеседником — без напускной серьезности, с юмором.
Человек я впечатлительный, и я пошел в храм. Зашел, там была служба, и то утешение, которое там случилось со мной, всё поставило на свои места. Это как раз был период пустоты, о котором я говорил, ближе к концу этого периода. В тот момент пустота не ушла, это был еще долгий процесс, но я почувствовал глубокое облегчение.
По правде говоря, после этого я по-прежнему ходил в храм довольно редко, но молитвослов уже всегда был со мной. Мне подарили Евангелие, брал его с собой во все поездки, периодически открывал. Я был еще от многого достаточно далек, но это уже был мой вектор — это была та правда, которая случилась в моей жизни.
А потом мне неожиданно предложили алтарничать. Говорю: «Я же ничего не знаю!» Но батюшка сказал кратко: «Научишься». И я до сих пор алтарничаю, слава Богу. Повторюсь, мне везет на хороших людей — и со священниками, которые мне в жизни встречались, тоже очень повезло.
— А потом в вашей жизни настали испытания, которые вас, в частности, свели с православной службой помощи людям с БАС…
— У меня мама заболела этой болезнью, у нее была бульбарная форма — скоротечная, буквально через три года после проявления первых симптомов она умерла. Долго не могли поставить диагноз, а потом никто не мог сказать, что с этим делать. Родители были еще там, в Сибири, они долго скрывали от меня, что с мамой происходит, и сообщили только тогда, когда ситуация стала уже совсем тяжелая.
Я бросился, естественно, в интернете всё об этом узнавать, и первыми, на кого меня вынесло, была служба помощи людям с БАС, совместный проект православной службы «Милосердие» и Марфо-Мариинской обители. Я стал ходить на все их собрания, задавать вопросы, и там я понял, что первое, что я должен делать,— это лететь в Сибирь. Мама уже лежала с гастростомой, не могла глотать. У отца были к тому времени ампутированы из-за диабета обе ноги. И я сразу, как только зашел домой, понял, что нужно готовить их обоих к перелету.
Совершенно непонятно было, как продать квартиру — все говорили, что, кроме как за бесценок, она тут никому не нужна. Но произошло фактически чудо: пришла женщина, владелица ларьков, и задала мне вопрос: «Сколько ты хочешь?» Я назвал вполне коммерческую цену, она мне эту сумму отдала, и мои проблемы решились.
Уже в Москве я стал возить маму на те субботние встречи в службе милосердия, на которые прежде ходил сам. Там собирались пациенты и их родственники, происходило общение. Очень важно было, что вокруг этой службы были дружественные ей врачи, которые работали в разных больницах, по различному профилю. Допустим, какая-то новая проблема возникла — куда с этим? Звонишь в службу, и они говорят: «Езжай туда, там такой-то наш знакомый специалист, он поможет».
Самое страшное при этом заболевании — остаться наедине с неизвестностью. И в регионах так в основном и бывает, больные в аду находятся. А эта болезнь и так — ад на земле.
Это все равно что поместить человека в закрытую камеру, где все меньше будет оставаться воздуха — и он потом будет уже просто на стены бросаться. Я маму по ночам ловил, у нее все плечи в синяках были, потому что ночью она начинала задыхаться и справиться с этим было невозможно. А здесь нам дали ИВЛ даже, она в нем и умерла.
Как раз накануне к нам приехал священник этой службы — отец Антоний. Он в МЧС всю жизнь работал, много видел стихийных бедствий — и как спасать людей, знал, и как утешать. Он обоих моих родителей соборовал, причастил. Я его отвез домой, а в четыре часа утра мама ушла. И после этого у нас с ним как-то общение сохранилось.
А через некоторое время мне позвонили из службы и сказали: «Игорь, у нас такая история: мы решили из того, что было при Марфо-Мариинской обители, организовать самодостаточную структуру для людей с БАС. Мы понимаем, что у тебя мама уже умерла, но у тебя есть опыт. Войдешь в эту структуру, будешь в службе для родственников?» И я согласился. Община — всегда община, особенно в таких обстоятельствах. Пройдя через такую историю, человек начинает понимать, что он не совсем индивидуальное существо и община ему нужна.
— Сейчас вы официальный попечитель этого фонда, который называется «Живи сейчас». Что можно сказать о той деятельности, которая ведется: что наиболее трудно, чего удалось достичь?
— Сейчас уже этот фонд возрос в функциональную хорошую систему, которая специализируется на этом заболевании. У нас уже есть свои амбулаторные кабинеты для реабилитации пациентов, наши врачи могут выписывать любые рецепты вплоть до опиатов.
Самый трудный и острый вопрос, конечно, финансирование, но у нас был один благотворитель, а сейчас их несколько. На данный момент фонд не просто дает рекомендации больным и их родственникам. Идет серьезная практическая исследовательская работа с реальной помощью пациентам. Бери эту систему, делай ее государственной — и все будет работать, в ней все налажено.
Все хотят чудес каких-то: гору сдвинуть, что-то еще. А чудеса нам на самом деле являются в самоотдаче людей. И не нужно думать, что для такой самоотдачи человек должен быть наделен безумным талантом. Кто был у Христа? Рыбаки…
— У вас есть такой медийный проект — «Эстафета добра», смысл которого в том, чтобы люди, совершающие добрые дела в благотворительности, имели возможность об этом рассказать и передать свой опыт, свои ощущения. Почему для вас важно заниматься этим?
— Знаете, я не видел ни одного человека, который что-то доброе сделал бы, и у него не было бы улыбки на лице. И человеку, который поучаствовал в добре, уже не хочется в дальнейшем от этого отказываться. Причем важно именно прикоснуться к добру — реальному, осязаемому, прийти на какое-то мероприятие, встретиться глаза в глаза с людьми; просто перечислить деньги — тоже хорошо, но это немного не то.
Нужно дать своей душе возможность отозваться на все это. И, думаю, если просто быть отзывчивым и внимательно прислушиваться к обстоятельствам вокруг тебя, обязательно возникнет повод что-то сделать в этом направлении.
Фото: Анна Данилова