10 мая 1908-го, прочитав в «Русских ведомостях» о повешении двадцати крестьян, восьмидесятилетний Лев Николаевич Толстой в грустной ярости диктует в фонограф: «Нельзя так жить!.. Нельзя и нельзя. Каждый день столько смертных приговоров, столько казней. <…> А в Думе продолжаются разговоры о Финляндии, о приезде королей, и всем кажется, что это так и должно быть». Продолжит уже 12 мая в дневнике: «Вчера мне было особенно мучительно тяжело от известия о 20 повешенных крестьянах. Я начал диктовать в фонограф, но не мог продолжать». Это очередной виток его противостояния государственному насилию.
Уже 13 мая он начнет писать статью «Не могу молчать», которая будет закончена 31-го, в ней Толстой еще раз – в который раз за жизнь – сформулирует свое отношение к смертной казни и феномену государственного насилия:
«Это ужасно, но ужаснее всего то, что делается это не по увлечению, чувству, заглушающему ум, как это делается в драке, на войне, в грабеже даже, а, напротив, по требованию ума, расчета, заглушающего чувство. Этим-то особенно ужасны эти дела. Ужасны тем, что ничто так ярко, как все эти дела, совершаемые от судьи до палача, людьми, которые не хотят их делать, ничто так ярко и явно не показывает всю губительность деспотизма для душ человеческих, власти одних людей над другими».
Толстой не собирается вести аргументированный диспут с властью, он не софист и юрист, он не готов спорить о степенях оправданности применения насилия и ответных реакциях на него. Сама его природа не приемлет механистичность в решениях жизни и смерти. В четкой работе заведенного часового механизма насилия он видит смерть души не только приговоренного, но и палача. Насилие расчетливое, хладнокровное и гарантированное всей юридической мощью аппарата Толстой понять не может.
В поисках исходной точки биографы писателя, в том числе и подробно описавший случай, положенный в основу «Истории одного назначения», Павел Басинский (книга «Святой против Льва»), неизбежно вспоминают эпизод из французского вояжа Толстого, который совершал еще тридцатилетний писатель. В апреле 1857-го он пишет Василию Петровичу Боткину о посещении (по «глупости и жестокости») казни в Париже:
«Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога».
Государство не только эксплуатирует своих подданных, но и развращает их, заставляя выполнять этот страшный закон – и это в глазах Толстого едва ли не страшнее смерти приговоренного. Его ужасает работа бездушной машины человеческого закона. И удручает готовность большинства людей стать ее элементом.
Он еще не знает, что однажды ему невольно придется стать одной из шестеренок, пружинок невыносимого для него карательного механизма – пусть даже той из них, что всеми силами оттягивает исполнение приговора или даже старается его отменить.
6 июня 1866 года в 65-м Московском пехотном полку, расквартированном в деревне Новая Колпна неподалеку от Ясной Поляны, случилось происшествие заурядное и вопиющее: полковой писарь Василий Шабунин, в ходе очередной выволочки от начальства, накинулся на командира и с криком «Меня в карцер, ты, поляцкая морда?» разбил нос капитану Яцевичу.
Тот действительно был поляком, порядочным, судя по всему, сухарем, но исправным служакой, который ценил устав и верил в воспитательные возможности телесных наказаний. Это, впрочем, не сильно меняло дело. Оскорбление офицера словом и действием, да еще и при свидетелях, было проступком невозможным, подрывающим устав и принцип субординации в армии, влекущим за собой однозначные последствия. Сам Шабунин буквально накануне переписывал приказ о расстреле провинившегося подобным образом солдата и не мог об этом не знать, но все же сделал то, что сделал.
Толстой узнал о деле Шабунина от приятеля детства своей жены поручика Григория Колокольцова, «доброго, хорошего мальчика» (так по словам Толстого), служившего в том же 65-м полку. Колокольцов убедил графа выступить защитником писаря, и Толстой вступил в борьбу. Выступил («робея» и «едва не расплакавшись») с речью перед тройкой судей, в которую входили поручик Колокольцов, командир полка Юноша и кавказский знакомый Толстого «разжалованный» Стасюлевич (он единственный проголосовал против смертной казни).
Затем написал письмо тетушке-фрейлине, которая должна была передать просьбу о помиловании вспылившего солдата военному министру Милютину, который мог бы обратиться к императору. Но все было тщетно. Странный демарш юного Колокольцова, который почему-то не смог проголосовать против смертельного приговора, небрежность самого писателя, отчего-то не указавшего в прошении к царю номер полка, в котором произошел инцидент, косность системы, неспособной преодолеть «месть человеческого правосудия», стоили Шабунину жизни.
Это толстовское письмо Александру II не дошло. Дойдет письмо другое – отправленное его наследнику после гибели императора-реформатора. В нем Толстой, еще более убежденный, что государство не имеет права карать никого, пусть даже вина доказана и велика, высказался куда радикальнее, чем в случае с Шабуниным. Хотя и вопрос был куда более острый и, казалось, не позволявший говорить о снисхождении и милости.
Он просил Александра III помиловать террористов, убивших отца. «Прежде обязанностей царя есть обязанности человека» – писал граф. Но террористы убили не человека, а саму идею царской священной власти. А помиловать за такое преступление власть не могла. Но что остановила эта казнь?