1. Архимандрит Алипий (Воронов)
Я впервые оказался в Печерском монастыре в 1959 г., в самом начале августа, когда и отец Алипий также только что прибыл сюда (почти что инкогнито) — как предполагаемый в дальнейшем наместник: тогда он еще только знакомился с положением дел в обители.
В ту пору мои представления о православной вере были весьма туманны, а в монастырях я вообще никогда не бывал. Тем более я был поражен всем увиденным — и древностью полуразрушенных крепостных стен, и храмами, и пещерами с проводником по ним — отцом Нафанаилом, и даже нищими у стены, ведущей к Никольскому храму, которые были точно такими же, как на фотографиях еще начала XX века.
Передо мной была живая — явно не советская, а настоящая — православная Россия. Замечательно было и добро-назидательное отношение ко мне, еще 18-летнему юноше, полному невежде в духовной сфере, со стороны насельников обители. И я уже не смог не приехать сюда хотя бы на несколько дней и в следующем году, и в следующем — уже с женой, а потом, со временем, — и с сыном: и так продолжается, слава Богу, и по сию пору.
Лично же познакомиться с отцом Алипием привелось мне в начале лета 1964 г., когда я, будучи тогда студентом исторического факультета МГУ и специализируясь по истории древнерусского искусства, приехал в Печоры с приятелями — художником В. Архаровым и поэтом Г. Сапгиром. Отцу наместнику мы попались на глаза к вечеру, когда и он, и мы оказались рядом на площади перед Успенским храмом. Поинтересовавшись тем, кто мы такие и чем занимаемся, он сразу же, будучи и сам знатоком православной культурной традиции и хранителем церковной старины, расположился к нам до такой степени, что тут же повел показывать новейшие свои достижения в деле восстановления монастырских стен и с удивительной бодростью затащил нас на самый верх в могучий шатер башни Верхних решеток. Шатер и дощатая кровля стен были только что просмолены — в истинном духе строгой северной обители XVI века. Было видно, что батюшке здесь дорог каждый камень и что он сам получает удовольствие от этой высоты, от верхового крепкого ветра, от пламенного заката, особенно широко сиявшего при взгляде на него с вершины шатра. Мы же были благодарны отцу наместнику за такую впечатляющую экскурсию и, как оказалось впоследствии, нас (в том числе и меня) он запомнил.
Замечу, что уже через много лет поэт Сапгир, насколько мне известно, крестился и умер вполне по-христиански: вероятно, одним из первых значительных моментов на его пути будущего воцерковления стало как раз посещение Печерской обители и такая непосредственная и живая встреча с отцом Алипием.
Я же по приезде в обитель в следующий раз, уже через пару месяцев, чувствовал себя в ней попривычнее и по благословению батюшки начал понемногу принимать участие в некоторых послушаниях: чистил колокола, красил крыши, трудился в просфорной. Так продолжалось несколько лет, а с 1969 года я стал приезжать в обитель уже как представитель владыки Питирима — по линии Издательского отдела Патриархии. Именно с этого времени и по 1974 г. включительно я и имел духовно полезную и просто человеческую радость довольно близкого и откровенного общения с отцом Алипием.
Темы бесед были самыми разными: и о жизни монастыря, и о положении Церкви в большевистской России, и о личном жизненном пути самого батюшки, и об искусстве, и о православной культуре, и о поэзии. Иногда он писал какие-то свои бумаги, письма, а я поигрывал в первом зальце на фисгармонии — ему нравился Бортнянский, Сарти, киево-печерские распевы. Сам он был весьма музыкален, неплохо пел и как-то даже пел дуэтом в своих покоях вместе с Козловским, которого мы с архимандритом Агафангелом (Догадиным) потом провожали из монастыря — и великий певец все никак не мог придти в себя от доброго приема, от гостеприимного и остроумного наместника, от замечательно, глубоко черного неба в первом уже часу ночи — с сияющими на нем чистейшими печерскими звездами.
Батюшка ставил выше всего в литературном творчестве, конечно же, псалмы Давида, но любил и светскую поэзию: ему нравился местами Есенин, нравились Кольцов, Тютчев, “Теркин” Твардовского. Но самым высоким духовным достижением в светской поэзии от считал “Пророка” Пушкина: “как труп в пустыне я лежал” — это про нас, про нас! — восклицал он, “и вырвал грешный мой язык” — это нам, нам надо вырывать грешные наши языки!.. а в конце-то, в конце: “глаголом жги сердца людей!”… вот, вот, так никто не говорил и не скажет больше… это-то нам и нужно делать, это-то и нужно! И действительно, в известной мере ему и самому удавалось добиваться этого в своих храмовых проповедях, всегда отличавшихся большой силой веры и замечательной искренностью.
Относительно монашества и его общественного назначения и роли в жизни страны он также высказывался весьма определенно и всегда бесстрашно, иногда даже и с амвона, что в ту пору гонений на Церковь было весьма редким явлением.
О необходимости помогать миру в его христианском просвещении он говорил особенно часто — поскольку это было ему по-человечески близко в силу его всегда неравнодушного отношения к людям и в силу личного интереса к, так сказать, христианам-интеллигентам, во всяком случае людям образованного круга: художникам, поэтам, историкам, врачам, даже физикам и космонавтам. Он считал, что страну нужно поднимать именно с духовного просвещения интеллигенции, которая когда-то — в силу своей именно духовной темноты — во многом страну и разрушила.
От него нередко, например, можно было услышать, что монастыри, конечно же, всегда должны быть светом миру. Но раньше мир сам был христианским и шел к монастырям за молитвой. Теперь же мир оболванен, обманут и самообманут. Теперь нужно идти к нему! Но кто же нам сейчас это позволит?! Поэтому мы, — говорил батюшка, — должны мир сами в монастыри заманивать! Одного заманим — а тот другого приведет… Но чем же монастырь может заманить, чем привлечь? Христианин христианина может привлечь только любовью! А нехристя, язычника? Любовью вдвойне! Поэтому отец Алипий считал чрезвычайно важным и свое личное миссионерство; каждый, кто к нему обращался, получал ответную неравнодушную, заинтересованную реакцию: на зло он отвечал отповедью, иногда весьма ядовитой, на добро — добром вдвойне.
Причем сам он всерьез в общем никогда ни на кого не злился: у него был большой опыт слишком трудной и духовно осмысленной жизни, в свете которого он умел отличать грехи от самого грешника. Даже атеистов (обкомовцев, райкомовцев и всю подобную публику) он скорее жалел и порой выражение этой жалости сопровождал шуткой. Советского начальства он нисколько не боялся — ни духовно (как воин Христов), ни практически-бытово. Он говорил: “Да они ведь все у меня в ящике сидят!”. И на вопрос “Как это понимать?” отвечал: “А очень просто. Я ведь их и спаситель, и промыслитель, и поитель-кормитель! Как 1 мая, 7 ноября, Новый год, 8 марта — все эти табельные дни, так у меня — уже запас готов… Туда — ящик икры, туда — ящик коньяку, туда — красной рыбки… только поворачивайся! Да и когда гости к ним какие-нибудь или начальство, так они сразу звонят — и их к нам, и сами примазываются — на монастырские-то харчи! В лучшем монастырском ресторане. Они ведь нынче и налог на нашу трапезную положили как с ресторанного заведения! Что ж, милости просим… Ящичками и спасаемся…”.
Сам же он в отношении трапез был очень скромен, ел мало и почти не употреблял спиртного: любил угощать и мог делать это по-русски широко, сам же чуть лишь пригубляя “для компании” — как хозяин — и все… В отношении же братских трапез не слишком экономил, считая, что у братии много работы (да и пришлые “трудники” питались тогда вместе с монашеством) и что кормить их нужно основательно.
При этом он не допускал самовольного самоограничения кого-либо из братии, считая это проявлениям гордости и своеволия. Известен случай, когда один новоначальный брат стал поститься сверх меры, перестал даже ходить в трапезу, бил бесконечные поклоны, в общем “замолился” — и без духовного при том руководства. Узнав об этом, отец Алипий решил дать этому энтузиасту хорошую духовную выволочку — и, как бывало иногда ему свойственно, не без доли некоторого эпатажа. При всей братии в трапезной он сказал по этому поводу: “Ишь, какой святой выискался! Это в миру все темно — там святые и нужны, чтобы в нем светить, а у нас в монастыре святые не нужны, у нас Пресвятой Богородицы дом — здесь и так светло. А нужно только, чтоб вы из себя человеков делали, да и другим помогали человеками становиться”. И затем обратился к отцу эконому: “Отче, купи завтра сала и колбасы. И дай ему, чтобы съел. А не будет, так я его из монастыря выпишу! Посмотрим: хватит ли его святости — с колбасой справиться?”. Разумеется — колбасы никто не покупал. Однако так батюшка, как бы нарочно заостряя ситуацию, провозглашал важнейшую для монаха истину: послушание — паче поста и молитвы, и самовольникам в монастыре — не место…
Необходимость послушания для должного внутреннего устроения монаха вообще была его излюбленной темой. Относительно монашеской активности, проявляемой без рассуждения и самостийно, он говорил так: “Нужно кипение, но с благословения. А то все сами-то кипят, кипят, а благословение им не нужно. И по большей части получается, что как крышки на чайнике гремят-гремят, пар выходит, а толку никакого. Нужна рука, которая этот чайник благословит да крепко и возьмет — тогда чайку и попьем. Вот только что и пример состоялся — что бывает без благословения: уехал у нас на днях один монах в Псков. Я ему говорил: поедешь — зайди перед тем за благословением. Так нет: меня не было, а он не дождался, взял и поехал. И тут же под машину и попал. Погиб бедняга за непослушание. У другого, может, и обошлось бы, а у монаха — нет. Сам на себя такую тяжесть брал — чтоб не по своей воле жить! А он по своей захотел — монашеская жизнь оказалась не по нраву, так вот теперь и вообще, бедняга, не живет”.
Душа отца Алипия была очень значительной широты и вмещала многое. Он мог сердиться, быть жестким с враждебными и агрессивными атеистами, мог иногда пошутить, а иногда и даже чуть-чуть поюродствовать в духовное назидание. Но на службе и во время проповеди голос его мог иногда задрожать от умиления, и глаза его способны были увлажниться от искренней любви к Богу. Он благоговел перед святынями и глубоко почитал также и человеческий подвиг. Так, всегда святой оставалась для него, например, память об Отечественной войне, которую он сам прошел от начала и до конца. Помнится, он как-то за завтраком вновь затронул тему непрекращавшегося тогда преследования со стороны начальственных “товарищей”: “Они говорят — вы, мол, христиане все непротивленцы и психология у вас, рабов Божиих, рабская: все, мол, щеки подставляете, и толку от вас никакого! Так я им в нос одну штуку сунул!”. Он встал, ушел в комнаты, но тут же вернулся с пакетом в руках: “Я им говорю — вот наше христианство!”. Тут отец Алипий развернул пакет и достал небольшую книжку. Это оказалось Евангелие. Раскрыв его, батюшка показал мне: внутри оно все было когда-то залито кровью. “Это мне из Сибири привезли — как великую святыню последней войны. Говорят, под Сталинградом человек погиб. Евангелие у сердца носил. Вот она — кровь, за ближнего пролитая…”. Я спросил: «И что же “товарищи”-то сказали?». Он ответил: “А что тут скажешь? Молчат”. И добавил: “Такое Евангелие надо в алтаре хранить”.
За подобного рода чувствами стояла его природная доброта. Она же постоянно призывала его к делам милосердия, которые он почитал, следуя примеру преподобных Сергия Радонежского, Иосифа Волоцкого, древнего печерского игумена Корнилия, вообще важнейшими в монастырской жизни — особенно в современной. За это ему постоянно грозил местный представитель КГБ — “уполномоченный по делам религии”. Но уже с утра, зная любовь батюшки к подаянию милостыни, под балконом наместничьего дома собирались просители. Здесь были и сторонние проходимцы, и местные пьянчужки, и подлинные страдальцы. На смотр их рядов батюшка выходил время от времени на балкон и принимал свою любимую позу, опершись на перила и для основательности поставив ногу между узоров решетки внизу. Батюшка при этом напоминал капитана на корабельном мостике: отсюда он окидывал взором полмонастыря, но самую внешне активную его половину, где толклись зеваки, туристы, богомольцы, искатели правды Божией, а также всевозможные попрошайки. Всех их отец Алипий мгновенно просчитывал и для каждого находил подходящий и достойный ответ, а то и нелицеприятную отповедь. Истинно же нуждавшимся он всегда помогал: мог дать денег и на корову, и помочь погорельцам; так, он тут же послал меня на почту отправить деньги на обустройство пострадавшего при пожаре известного местного народного изборского художника П. Д. Мельникова, как только узнал от меня же об этом несчастье. Иногда я разбирал по утрам его корреспонденцию, среди которой немало было жульнических писем и якобы сельсоветских справок ложных “страдальцев” — от эпидемий или тех же пожаров — с туманными оттисками обычных советских пятаков, но и это было свидетельством того, что люди хорошо знали о его душевной отзывчивости: авось номер да пройдет! Но номер не проходил — такие бумажки своей наивностью батюшку даже как-то умиляли. “Пусть они и надуть хотят, но ведь верят же, что именно Церковь им скорее всего поможет и даже обязана помочь!” — говорил он порой в таких случаях.
Сам он твердо считал, что Церковь должна быть путеводительницей мира во всех смыслах — и в деле спасения, и в деле устроения общества, и в культуре, и в науке, и в экономике, и непременно в политике. “Сейчас, — говорил он, — этого нет, но вечно же так не будет; наши-то дураки еще очнутся, а вот чужие — не вем!”. Он был убежден, что вестью о Воскресении Христовом, христианством, его словом и духом, его учением и его делом должна быть пронизана вся наша жизнь и в целом жизнь всей вселенной — ведь вся тварь, естественно, должна повиноваться своему Творцу и Пастырю. При этом батюшка часто говорил: “Мы сейчас все сидим по окопам, война у нас позиционная, а нужно переходить в наступление, атеизм давно прогнил: они и в свое неверие-то давно не верят, тут все давно прогнило, только инерцией ведь и держится”.
Однако его заботило и тогдашнее положение Церкви — не только внешнее, но и внутреннее. Он часто печалился о нехватке широко образованных пастырей, равно как и монашества, говоря: “Нас ведь и до революции образованием не очень-то баловали. Только-только начали развиваться (вон какой мудрец тот же Сергий Патриарх был или нынешний Алексий), только-только в Церковь культурный народ пошел (даже наш здешний отец Николай Верхоустинский у самого Флоренского на тайных курсах при большевиках учился), так революция все разорила, загнала да вогнала — кого в лагерь, а кого в гроб. Тут не до культуры было. А после войны в семинарии образованных не пропускали, чтобы с нами легче потом бороться было и чтоб мы среди интеллигентной публики как лунатики бы выглядели! Как таких просвещать, когда они заранее на тебя как на темного чудака смотрят? Нам нужно и образование, и культура, и искусство, и наука, и стишки, и кино — иначе нас не послушают: с волками жить — по-волчьи выть. Один-другой через душу, может, и поверит — и так придет к Богу, а другой — прежде через голову должен! А с таким нужно на равных говорить”. Вероятно, поэтому отец Алипий и сам не брезговал просвещать, как он говорил, и “этих балбесов-художников”, и “чудаков-поэтов”, и ушлых киношников. “И у них у всех, — говорил он, — живые души. Их только наточить нужно, с душ мирскую тупость снять. Ведь, верно, нравится им здесь — если приезжают…”
И было понятно, что им, конечно же, здесь нравилось, и понятно, что столь же нравился им и сам он: веселый, бодрый, умный, с живым чувством юмора; почти по-детски — искренне, чисто и просто — верящий Христу и во Христа, твердый Его воин, добрый человек и честный русский монах. Таким он запомнился и мне.
29 августа 2004 г., Москва
2. Архимандрит Иоанн (Крестьянкин)
Впервые отца Иоанна я увидел в монастыре и услышал его проповеди году в 69–70-м. Он сразу произвел на меня впечатление человека одновременно и очень спокойного, сосредоточенного, и в то же время чрезвычайно энергичного, бодрого и духовно целеустремленного. Поблескивая и очками, и глазами (иногда даже чуть лукаво, но очень ласково щурясь), он, когда его можно было видеть быстро идущим по монастырскому двору, производил впечатление даже не идущего, а как бы летящего, но все время налетающего на преграду из устремлявшихся к нему богомольцев, только что не хватавших его за полы — так привлекал он всех своей вдумчивой и как бы заботливой и терпеливой добротой.
Сам же я познакомился с ним поближе, когда тогдашний наместник отец Алипий дал мне послушание сопровождать его на машине из Печор в Псков и помочь сесть в псковском аэропорту на самолет в Великие Луки, куда отец Иоанн срочно был направлен на отпевание местного городского священника и, насколько я помню, временно заменить его на приходе. По дороге в машине он живо расспрашивал меня о моей жизни, намерениях, о том, как я попал в монастырь и чем занимаюсь в Москве, об МГУ (который я тогда закончил и где некоторое время работал) и о степени религиозности в среде его преподавателей — и из замечаний его по этому поводу складывалось впечатление, что он смотрит на всю нашу современную жизнь как-то двойственно: и с прискорбием, с жалостью, и одновременно, несмотря ни на что, с удивительно твердым, можно сказать — несокрушимым оптимизмом. В этом он оказался для меня чрезвычайно схож с наместником отцом Алипием (умершим в 1975 году), который, когда я докладывал потом ему о благополучном отлете отца Иоанна и своем ярком впечатлении о нем, сказал: да у меня таких, как он, и трех-то монахов не наберется!
Уже годом-двумя позже, бывая в обители по редакционным заданиям от “Журнала Московской Патриархии”, я изредка посещал отца Иоанна в его келье вместе с жившим по соседству с ним моим добрым знакомым печерским монахом — впоследствии архимандритом, уже тоже скончавшимся отцом Агафангелом (Догадиным), очень батюшку любившим.
Посещения эти всегда бывали очень краткими: только получить благословение, попросить помолиться.
Отец Иоанн, встречая нас, своим бодрым говорком почти что журчал всегда что-то очень теплое и благожелательное и обязательно в итоге не призывал, а с искренней радостью буквально тащил меня в красный угол. Здесь он непременно доставал пузырек какого-нибудь особенного елея — из Иерусалима, из Америки (чаще — от каких-нибудь русских особочтимых богородичных икон) и тут же, почти нежно пришептывая, начинал быстро-быстро помазывать — как обычно — и лоб, и глаза, и руки, при этом сам же порой и расстегивая у меня поосновательнее пуговицы у ворота, залезая кисточкой с елеем поглубже и приговаривая: “Вот и сердечко помажем, сердечко, чтобы в нем злых помыслов уж никак бы не было, никак не было!”.
Даже и в такие краткие посещения от его искренней пастырской ласки всегда было как-то горячо-радостно на душе.
Достаточно близкие и доверительные отношения сложились уже гораздо позже, когда после значительного перерыва я вновь стал относительно постоянно бывать в Печерах.
В преддверии празднования 1000-летия Крещения Руси я осмелился — под присмотром и с благословения одного из московских священников — составить службу Собору Псковских святых и почти готовый уже текст вознамерился показать именно в монастыре — то есть, по сути, на своей духовной родине. И тут, естественно, дело не обошлось без отца Иоанна. Он, слава Богу, текст одобрил и со свойственной ему всегда решительностью тут же это дело и продвинул.
По монастырской линии со службой все было в порядке (ее рассмотрел и одобрил, особенно в данном случае доверяя положительному мнению отца Иоанна, тогдашний монастырский наместник архимандрит Гавриил (ныне архиепископ Благовещенский и Тындинский). Однако на местном епархиальном уровне необходимо еще было благословение правящего псковского архиерея. Им в то время был владыка Иоанн (Разумов), совсем немощный старец, с которым подобные дела было делать уже не просто. И вот я помню, что по счастливому совпадению — или же по промыслу Божию, судить не берусь — как раз в эти дни в монастырь на какой-то праздник прибыл Владыка, и отец Иоанн просто-напросто “отловил” его на внутренней, гостевой лестнице трапезной, по которой все мы тогда после праздничного обеда спускались. И, пробираясь к архиерею сквозь иноков и монастырских гостей, отец Иоанн скороговоркой шептал мне “вот сейчас, сейчас мы его и поймаем!”. И уже через мгновение Владыка, в растерянности от такого напора отца Иоанна, буквально оказался зажат им в угол. Выслушав несколько кратких слов батюшки о сути дела — с просьбой о благословении на дальнейшее утверждение текста в Москве, Владыка тут же, как бы в некоем доброжелательном изумлении и полностью доверяя отцу Иоанну, дал необходимое благословение. И уже через несколько месяцев служба, утвержденная Патриархом (чему к тому же способствовали положительный отзыв Издательского отдела Патриархата и добрая поддержка владыки Филарета, ныне Митрополита Минского), была впервые совершена в Псковской епархии — и в Печерской обители, и в псковском Свято-Троицком кафедральном соборе.
Однако на этом подобное литургическое творчество, поддержанное тогда монастырем, не остановилось. Вскоре же отец Иоанн пригласил меня к себе в келью и объявил: “Ну, слава Богу, для всей Псковской земли вы потрудились, теперь нужно то же самое сделать и для нашей обители: пишите, друже, службу всем Печерским святым — обитель вас на это благословляет”. Мне, естественно, ничего другого не оставалось: я с радостью, но и с некоторой тревогой — получится ли — согласился. Так отец Иоанн своей благой волей направил меня еще на один труд для обители.
При этом, замечу, он и тут, причем удивительно просто и естественно, проявил столь свойственные ему два качества: жизненную трезвость и духовную дерзновенность.
Дело в том, что еще при самом первом своем посещении Печерской обители (а было это в 1959 году), оказавшись в монастырских пещерах, я почему-то особенно был привлечен одним захоронением — при самом входе, с большой каменной плитой-надгробием, с древними висящими веригами в изголовье. Это — место упокоения старца рубежа XVIII–XIX веков Лазаря, издавна, как я потом узнал, почитавшегося в монастыре. Уже гораздо позже нашел я литературно-исторические материалы о нем, вполне подтвердившие правомерность такого его почитания. В ту же пору я ничего о нем не знал, но могилка его как-то “застряла” в сердце. И вот, когда я занялся написанием службы, передо мной настоятельно встал вопрос: а не написать ли и Лазарю соответствующие тропари в каноне, то есть не утвердить ли полуторавековое народное почитание его неумирающей памяти письменно и богослужебно? И тут я обратился к отцу Иоанну. Внимательно выслушав мои соображения, он просто сказал: “Пишите. У нас в монастыре его давно почитают как святого, да и народная память в таких делах никогда не лжет. Святой он — нисколько не сомневайтесь. А на соборе наших старцев мы их об этом так прямо и спросим. Все согласятся — так и оставим… Что нам московских-то архиереев зря беспокоить? Всю службу в Москве разом подпишут — так и Лазаря при этом справедливо прославим…”. В результате собор старцев единогласно принял решение о желательности включения праведного Лазаря в Собор монастырских святых. И, по молитвам отца Иоанна и печерских иноков, в дальнейшем все так и произошло: Святейший Патриарх по представлению Богослужебной комиссии утвердил как самый состав Собора Псково-печерских святых, так и текст службы!
Вообще необходимо подчеркнуть, что отец Иоанн удивительным образом, в силу неизменно присущей ему широты, совмещал в себе чрезвычайную духовную свободу со столь же предельным церковным послушанием. Я испытал это и на своем личном опыте. Он всегда учил именно церковному пониманию канонически утвержденной дисциплины в Церкви. И если я в свое время по неофитскому легкомыслию (а крестился я и начал воцерковляться только на 25-м году жизни) порой позволял себе вполне, так сказать, еще “по-мирски” и весьма иногда злопыхательски критиковать вынужденный в то советское время известный сервилизм церковной власти по отношению к сильным мира сего, он мягко, но самым строгим и определенным образом пресекал мои диссидентские настроения, уча тому, что без дисциплины и духовно осмысленного почитания церковной иерархии может наступить только всеобщее разорение Церкви. При этом он особенно настаивал на том, что как бы мы критически порой ни относились к действиям отдельных носителей этой власти, подчиняться им все равно остается нашим непременным духовным долгом. И если такое здравое, без ненужных страстей отношение к церковной власти мы сохраним, то Господь Сам в конце концов все выправит и приведет церковный корабль, несмотря даже на все немощи кормчих, в гавань Своего Царства. В противном же случае пределов нашему критиканству не будет, а будет в итоге только сплошной грех своеволия и полный развал церковной жизни.
И в этом отношении он всегда был очень строг, и если я порой в беседе с ним по наивности своей ненароком увлекался излишним критиканством, он просто затворял мне рот ладонью, и на этом я иссякал. Вообще он часто говорил: “Осуждать других гораздо проще, чем самого себя. Смотрите на себя и следите только за собой — это гораздо важней. И если бы мы все это поняли и все это делали, то у нас бы уже почти рай наступил, и критиковать-то было бы уже и некого. Всегда осуждайте только себя, только себя, а поводов у нас для этого — несть числа, несть числа”.
В то же время он мог порой бывать и очень снисходителен и даже широк в оценке тех или иных обстоятельств церковной жизни. Показательный пример: в монастыре иногда начинали — более среди молодых монахов, еще склонных по недостаточной духовной опытности к зилотскому “супер-православию”, — звучать отдельные обвинения в излишнем якобы либерализме глубоко почитавшегося отцом Иоанном владыки Антония Сурожского: что мол он в парижском Нотр-Даме проповедует… Но когда такую критику по отношению к владыке Антонию слышал отец Иоанн, он прикладывал палец к губам — и говорил: “Тсс… Ни-ни, ни слова…”. И добавлял: “…Нам нельзя, а ему можно!”.
Незабываема и его радостная широта в добром отношении к людям… Как хорошо было у него находиться, когда он — еще тогда бодрый и относительно здоровый — принимал на благословение у себя в келье всю нашу семью, как любил он порой и пошутить, усаживая нас с сыном на диванчик, устраиваясь при этом сам на низеньком, кажется, детском стульчике у наших ног и приговаривая: “Ну вот, и я тут, как малый Ванечка, Жанчик, Гансик, пристроюсь… Рассказывайте, что там у вас…”.
И, наконец, хочу сказать еще несколько слов о том, какую роль — можно сказать, пророческую — сыграл отец Иоанн в моей жизни как будущего священнослужителя.
Еще весной 1988 года я говорил с ним о возможности моего рукоположения. Он тогда довольно подробно беседовал со мной, принял исповедь за всю предшествующую жизнь и сказал, в частности, о грехах, совершенных мной еще до крещения, так: “Это все делал, по сути, человек, который в вас уже умер, и хотя память о том покойнике нужно с печалью и сожалением неизменно хранить, но в то же время — и забыть! Я вас на принятие сана благословляю, но думаю, что это будет еще не скоро. При этом сами свою судьбу тут не пытайтесь решать и ничего для этого не делайте. Когда можно и нужно будет, Господь все Сам устроит…”. Я ушел тогда от него и с радостным, и со смущенным сердцем… Когда же все это еще произойдет?
После той беседы-напутствия прошло немало лет… Причем батюшка, по-видимому, помнил о том как бы двойном итоге нашего разговора. И потому, с одной стороны, он и позже мог, увидев вдруг в монастырском коридоре меня, только что приехавшего в обитель и направляющегося к его келье, раскрыть широко руки и еще издали шутливо приветствовать: “А вот и наш отец-протопресвитер идет!”. А с другой — продолжать утверждать, что все, все будет только впереди… Как-то году в 95-м я вновь напомнил ему о своем внутреннем стремлении к рукоположению, на что он ответил: “Нет, нет… Пока нельзя. Вы еще не все ведь и о монастыре написали. Пишите, пишите!.. Потом, потом…”.
Наконец жизнь как-то определеннее стала подводить меня к исполнению давнего желания. Но дело складывалось так, что все же кое-какие усилия, так сказать, заявительного характера и определенные волевые конкретные шаги требовались в ту пору и от меня. Я написал батюшке письмо, на которое он, ответил, касаясь, в частности, этого вопроса, следующим образом: “Дорогой Юрий Григорьевич… продвигать процесс рукоположения со своей стороны внешними хлопотами я бы Вам не советовал. У Бога все бывает вовремя для тех, кто умеет ждать. Молюсь о вас и помню”.
И здесь отец Иоанн поистине оказался всеведущ — во всяком случае конкретно в отношении моей церковной судьбы.
Прошло еще несколько лет (а с того самого первого разговора — лет пятнадцать!), и мне, без каких-либо поползновений с моей стороны, иереем Борисом Михайловым было предложено служить диаконом в окормляемом им храме Покрова Пресвятой Богородицы в Филях. Он сам же и ходатайствовал об этом перед владыкой Арсением. Благословение было дано, и весной 2003 года я был рукоположен в сан диакона.
Отец Иоанн и тут, как и во многих других случаях, оказался прав! Вечная ему память.
9 апреля 2006 г.