Фрагменты повседневной жизни
Мой дедушка по материнской линии Эфроим Пушин умер довольно молодым, сорок с чем-то ему было. Его семья жила в Екатеринославле. В семье было семеро детей: единственная дочь — моя мать и шесть братьев. Дедушка управлял имением какого-то помещика, был честным человеком, очень щепетильным. Его оклеветали. Умер скоропостижно от инфаркта, не пережив клеветы. Бабушка осталась с семью детьми. Как мама рассказывала, они жили на пенсию в 100 рублей. Мало, конечно, но как-то более или менее хватало. Бабушка ещё сдавала комнаты. Квартира была не такая маленькая, очевидно, раз было, что сдавать.
Надо сказать, что после революции все сыновья получили высшее образование. Мама тоже окончила гимназию, учёба была платной. Она училась экстерном, потому что это было дешевле, но и было для неё огромным счастьем, потому что учиться она любила и хотела.
Это еврейская семья. Бабушка Татьяна Белла — двойное имя, но, наверное, не Татьяна, а другое всё-таки имя у нее было. Я её не застала, как и дедушку, но знаю, что все её звали Татьяна Анисимовна. А дедушку звали Эфраим Самуэль. Моя мама Раиса Ефремовна [1] Пушина. Все дети были способными.
Двое старших учились за границей. Старший брат Борис учился в Германии, стал врачом-рентгенологом. Работал в России в частной клинике. Борис погиб от случайной пули. В гражданскую войну он ехал в автобусе, и какая-то бандитская шайка расстреляла автобус.
Второй брат, Гавриил Ефремович Пушин — крупный инженер. Учился тоже в Германии и стал строителем химического комбината в Горловке, в Донбассе, уже при советской власти. Имел один из первых орденов Ленина, имел персональную машину (тогда этого почти ни у кого не было). Но, может быть, именно это его и загубило. В 1937 году его арестовали. Это был один из первых открытых процессов, описанных Лионом Фейхтвангером в книге «Москва, 1937 год». Собственно мои сведения оттуда, потому что я Гавриила почти не помню. Но помню ситуацию, которая вокруг него развернулась. Этот процесс назывался «Радека — Пятакова» — так называемые троцкисты, которые обвинялись в том, что по указу Троцкого в 1933 году организовали «параллельный центр», задачей которого было руководство преступной антисоветской, диверсионной и террористической деятельностью. Гавриил был расстрелян в 1937 году. А в 1963 году он был реабилитирован за отсутствием состава преступления! Жена его была осуждена на 8 лет ссылки в Потьму за так называемое недоносительство, как жена «врага народа». Она должна была донести на него! Понимаете, сейчас это Вам и вашему поколению, тем более ещё более молодым, кажется невероятным. Тогда все жёны или родственники, все обвинялись именно в недоносительстве. Понимаете, как дико, безнравственно был поставлен вопрос?
Причём на самом деле его обожали все рабочие, я это уже помню по рассказам родителей. И целая делегация рабочих приехала просить за него. Никто не мог поверить в то, что он «враг народа», «диверсант» потому, что он работе отдавал все свои силы. Этих рабочих тоже арестовали. Помню, уже мама рассказывала о свиданиях, на которые она ходила к нему. На одном из первых свиданий он говорил: «Это невероятно! Это ошибка, все скоро разъяснится!» На втором, мама говорила, его нельзя было уже узнать, он был страшно бледный и худой.
Остальные братья репрессированы не были, работали в основном инженерами на разных предприятиях. Один из них тоже жил в Донбассе с семьей. Ещё был брат Иосиф — адвокат, который довольно рано умер. Его я помню.
Когда жена Гавриила была сослана в Потьму, мы с мамой ходили на почту и посылали ей посылки. Мне никто ничего не объяснял, но знаете, дети всё равно все слышат и понимают. Я помню, что смотрела, читала адрес, видела это слово — «Потьма». Я его запомнила. Мне оно казалось очень страшным: в нем были «пот», «тьма». Кстати, Потьма находится совсем недалеко от Москвы — 300 километров в сторону Дивеево. Помню, мы ехали в первое своё паломничество в Дивеево. Едем, едем, и вдруг я вижу впереди какой-то странный серый объект: какие-то дома, бараки какие-то, свинцово-серые заборы. Подъезжаем ближе — колючая проволока, вышки, — и я вижу табличку «Потьма». Мне казалось, что это где-то за Уралом, что это далеко, а это совсем близко. Ничего не уничтожено! Всё стоит. Для меня это было потрясение! Эта Потьма, которая мне казалась каким-то страшным, адским местом, она, оказывается совсем рядом.
Остались у них две девочки, мои двоюродные сёстры. Одна, Маргарита, постарше меня на два года, а другая, Татьяна, на год меня моложе. Старшую взяла к себе и удочерила сестра матери. Девочка выросла благополучно в той семье. А младшая, попала дяде-холостяку, маминому брату адвокату Иосифу. Целый день он был где-то на работе, и мы с мамой часто ездили к ней. Там мама готовила, стирала, проверяла уроки и т.д. Причём это было вопреки воле отца. Отец ни за что не хотел общаться. Может быть, он считал, что семья Гавриила —правда, враги народа, я не знаю — это осталось тайной для меня. А может быть, он просто боялся за себя, за нас всех.
Мама, когда мы задерживались и приходили домой, когда отец уже был дома, мне говорила: «Ты только папе не говори, где мы были». И я помню, что говорила ему, что мы гуляли. В этот момент я его ненавидела. Мне было восемь лет. Для ребёнка врать – противоестественно. И это было то, что потом надолго между мной и им поставило какую-то стену, хотя он очень любил меня и брата. Я чувствовала доброту матери. Она мне часто говорила: «Знаешь, соседка-старушка из дома не выходит, пойди, спроси, может, надо в магазин сходить?» Или испечёт пирожков, скажет: пойди, отнеси какой-нибудь больной. Я помню, что я чувствовала в этот момент радость и какую-то благодарность. С отцом было не так, я не понимала, почему ему нельзя рассказывать о поездках к двоюродной сестре.
Моя мама очень талантливый человек, хоть и не особо реализованный в этой жизни. Дореволюционные годы обучения в гимназии были для неё драгоценны, она про это мне очень много рассказывала. Ей бабушка сказала: «Если хочешь учиться, у нас есть богатый родственник, пойди к нему и попроси денег». Ей тогда было 15 лет. Она рассказывала мне, как стояла на кухне довольно долго, ждала, пока он придет. Он вышел, мама рассказала ему о своем желании, и он дал денег на последние два года гимназии. Училась очень хорошо, по-моему, окончила даже с серебряной медалью и поступила потом в Московский университет на юридический факультет. Я не помню, почему потом она оставила эту профессию и поступила в зубоврачебную школу, окончила её и работала всю жизнь зубным врачом.
В Москве мама вышла замуж за моего отца Николая Петровича Ратнера. Он родился на Украине в маленьком городке Золотоноша, в Черкасской области. Это было еврейское местечко. Отец гораздо меньше мне рассказывал, я меньше времени с ним проводила. Знаю, что у него было две старшие сестры. До революции они обе уехали в Америку. Они там как-то более или менее преуспели. Иногда нам присылали какие-то посылки, помню фотографии. Был младший брат Александр. Они оба с папой по семейному преданию то ли реально крестились, то ли получили справку о крещении, что было тогда довольно распространено. До революции существовала так называемая «черта оседлости» для евреев. Евреи не имели право жить в больших городах. Поэтому, вероятно, евреи так охотно принимали революцию. Они ведь были заперты в маленьких нищих местечках, где заниматься было абсолютно нечем. Там у них не было ни земли, ни возможности учиться, ни возможности нормально работать. Это очень хорошо описано у М. Шагала в его автобиографии. Имя Николай отцу, конечно, дал священник. Это не его настоящее, не еврейское имя. А брата крестили или дали справку, что он крещён как Александр. Этот Александр, я его никогда не видела, был довольно известный революционер на Кавказе. В 1937-м году репрессирован и расстрелян. А семья его, жена и маленький сын, жили в Харькове. Сын был мой ровесник. Во время войны они остались в Харькове и были расстреляны немцами. Я очень хотела познакомиться с этим мальчиком. Я знала, что его звали Марк (так звали нашего дедушку по линии отца), но никогда его не видела. Часто думала, каково было ему, двенадцатилетнему мальчику, когда вели на расстрел.
Отец поступил в Харьковский университет и учился на математическом факультете. Впоследствии почему-то оставил математическое поприще, хотя блестяще знал математику, но поступил в медицинский. Он очень любил своё дело, много сил ему отдавал. Работал в поликлинике, второй после Кремлёвки, где лечились все бывшие наркомы. Там он заведовал рентгеновским отделением.
Сейчас считается практически нормой врачам, даже некоммерческим, платить. А отец никогда не брал даже коробки конфет, он просто приходил от этого в ярость. Хорошо помню, как говорил: «Я не могу наживаться на несчастьях людей!» Отец очень любил советскую власть. Это я запомнила потому, что была уже достаточно сознательной. Вероятно, считал, что был ей всем обязан.
В школе математика, тригонометрия были мне совсем не интересны. Мама мне помогала, объясняла, решала задачи по тригонометрии. Со времени, когда она всё это учила, прошло лет 20. Или тогда по-другому учили, или она с любовью училась. Кроме того, она прекрасно знала немецкий и французский языки. Во время войны преподавала языки в школе. Мне помогала всегда с языками.
Кроме того, мама была замечательной рассказчицей. Любила читать стихи, много помнила. Именно она заложила у меня первый интерес к литературе. Она часто мне читала балладу, которую я недавно нашла в Интернете. Последние стихи я хорошо запомнила. Это Дмитрий Мережковский, стихотворение называется «Сакья-Муни». Оно как бы о Будде, но на самом деле говорится о Боге христианском. Толпа нищих во время грозы прячется в храме. Там стоит огромная статуя Будды, и у Будды в головном уборе сияет огромный бриллиант. И нищие решают его украсть. И как только они подходят к Будде, начинается страшный гром, молния, они падают в страхе и ужасе. Один из них встаёт, подходит к статуе и говорит ей с таким упрёком: «Ты не прав! Зачем тебе этот бриллиант, а мы нищие, голодные, в лохмотьях. Ты говоришь, что ты такой любящий всех, а на самом деле, ты готов нас покарать». И дальше слова, которые я запомнила с 6-ти лет:
Он умолк, и чудо совершилось:
Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли, —
На коленях, кроткий и смиренный,
Пред толпою нищих Царь вселенной,
Бог, великий бог, — лежал в пыли!
Мама любила это стихотворение, и оно нравилось мне. Дети любят сто раз одно и то же слушать. Я помню, как она иногда лежала на диване, хотела отдохнуть после работы, засыпала, а я её толкала всё время: «Ну, дальше, дальше, рассказывай дальше». И потом было ещё одно стихотворение, которое я тоже запомнила, оно называлось «Белое покрывало», автора, по-моему, никто уже сейчас не помнит. Там речь шла о молодом повстанце, венгерском графе, который возглавил какое-то восстание против, видимо, австрийцев, был схвачен и приговорён к казни. Мать пришла навестить его перед казнью, и он жалуется, что не боялся никогда погибнуть в бою, но вот этой позорной казни ужасно боится. Она его утешает и обещает, что пойдёт к правителю, упадёт ему в ноги и будет умолять о помиловании. Выйдет на балкон перед помостом, где его должны повесить: если будет в чёрном, то, значит, ничего не получилось, а если в белом покрывале, то, значит, он спасён. И вот она вышла в белом покрывале. Он идёт и улыбается счастливо, и на помост восходит с улыбкой, и «в самой петле — улыбался!» И в конце я запомнила такие стихи [2]:
О, ложь святая!. . Так могла
Солгать лишь мать, полна боязнью,
Чтоб сын не дрогнул перед казнью!
На таких произведениях меня воспитывали.
Я родилась в Москве в 1929 году. Наша семья жила на 1-й Мещанской улице. Это та часть проспекта Мира, что у Садового Кольца. Это были огромные коммунальные квартиры. Жило около 30 человек, десять семей. У нас по тем временам были очень хорошие условия — комната 30 м2 и ещё маленькая прихожая перед ней. В коммунальной квартире общая кухня, общая ванная, общий туалет. По коридору можно было кататься на велосипеде, что мы с братом и делали.
Все жили в коммунальных квартирах. Эта квартира до революции принадлежала купцам Кашириным, я это помню хорошо, потому что хозяйка Александра Павловна, дочь хозяев, жила там же, в этой же квартире. Это была богатая купеческая квартира. Мы не считали, что можно жить по-другому. Нам казалось, что мы живём нормально. Родители, интеллигентные люди, создавали нам с братом необходимые условия. Учились мы с братом очень хорошо. Брат всю жизнь круглый отличник. Когда мы уезжали летом куда-то отдыхать, бросали жребий, куда поедем, родители всегда придумывали какие-то интересные места: на Волгу, на Оку… В общем, это было всегда как-то увлекательно и интересно. Мебель в комнате не менялась никогда. Я прожила в этой квартире до 30-ти лет.
Все свои довоенные и послевоенные платья и пальтишки я помню до сих пор, потому что их было очень немного. Мама покупала или что-то кому-то отдавали шить, надставляли без конца. У меня было одно летнее нарядное, одно зимнее нарядное платье, но когда я надевала их, это был праздник. К нам домой приходила учительница немецкого и французского языков. На это родители денег не жалели, хотя жили мы небогато. Отец работал на полторы ставки, чтобы нас содержать, притом, что рентгенолог – это вредная профессия. Мама тоже работала, поэтому у нас дома была помощница — девчонка из деревни, приехавшая в Москву, чтобы устроиться работать на фабрику. Поэтому она практически за очень маленькие деньги и питание помогала маме по дому. Она жила в маленьком темном закутке в прихожей напротив нашей комнаты.
Отец каждый вечер, приходя домой с работы, проверял у нас уроки. И если что-нибудь не так, тетрадка летела в угол. Мы с братом его побаивались. Каждую среду, когда он приходил пораньше домой, ходил со мной в кино или просто гулять, мы разговаривали о «высоких материях».
При советской власти были запрещены ёлки. Свою первую ёлку помню хорошо. Это был, наверное, 1936-й год. Она была украшена мандаринами, конфетами и самодельными гирляндами. Мы с мамой как-то их мастерили.
А мои дни рождения были феерические! Отец и мать принимали в подготовке активнейшее участие. Приходила куча детей — все мои двоюродные братья и сёстры, школьные друзья. Отец и мать устраивали нам представления, какие-то шарады… Помню, отец изображал из себя карлика: на руки надевались ботинки, а из подмышек кто-то, стоящий сзади, руками жестикулировал. Мои дни рождения — это было всегда совершенно невероятное веселье. Только теперь, задним числом, я скажу, что было много надежд… Мы, дети, ничего не понимали, в каких условиях живём. После войны мало что изменилось.
В августе 1941-го года мы с мамой уехали из Москвы. Отец оставался в городе. Брат был на трудфронте, рыл окопы, ему исполнилось 17 лет. Его признали не годным на фронт по зрению из-за сильной близорукости. В 42-м или 43-м году он ненадолго приезжал к нам в Челябинскую область, где мы с матерью находились в эвакуации. Туда отправляли семьи врачей. Кого-то в — Ташкент. Мы были с тремя мамиными подругами, тоже зубными врачами. Это была глухая деревня, 60 километров от железной дороги. В ней не было врачей, а уж тем более зубных врачей. Почему-то они не работали как врачи и даже как медсёстры, хотя могли бы. Работали в колхозе. Мы сильно голодали, потому что у всех деревенских были огороды, была живность какая-то — птица, корова, а у нас не было ничего.
Нас подселили в деревенские избы к совершенно незнакомым людям. Кроме того, эти незнакомые люди, как потом выяснилось, были потомками кулаков, высланных когда-то с Украины. И они в нас видели родственников советских начальников из Москвы и ненавидели. Первое, что они сделали, обокрали. В одной комнате жили они, в другой жили мы с мамой. Ничего не запиралось. Они постоянно обворовывали нас. Мама, конечно, привезла какие-то вещи с собой. Знала, что едем надолго. Мы видели наше бельё на них, а они не стеснялись этого, не скрывали. Говорили: «А кто вы здесь такие?» Хотя колхоз какие-то деньги им за нас платил. Они считали, что всё, что имеем мы, на самом деле принадлежит им. Мама высохла совершенно, из цветущей молодой женщины она превратилась в худую и изможденную. Мы жили тем, что ходили в лес, собирали грибы, ягоды. Из кореньев мама пекла лепёшки. Этим питались. Там мы прожили два года. Я ужасно тосковала по дому, по Москве.
Ходила в деревенскую школу. Это было совершенно нулевое обучение. Смешно, но я знала больше, чем мои учителя. Во-первых, я хорошо знала немецкий, практически свободно говорила. Но я ужасно этого стеснялась. Понимаете, война с Германией, моя фамилия, и я знаю немецкий как свой родной язык. Делала вид, что я его не знаю. Помню очень хорошо: учительница русского языка и литературы рассказывает нам про Николая Островского. И говорит, что Николай Островский писал с транспарантом, т.к. ослеп. Дети спрашивают: «А что такое транспарант?» — а она говорит: «Это болезнь глаз» Я смеялась над ними и устраивала всякие обструкции — абсолютно не уважала. Например, я подбивала весь класс гудеть с закрытыми губами на уроке . Это, конечно, было безобразное хулиганство. Но мне так было смешно всё, что они говорили. И ничему я не научилась, конечно. Классы были смешанные: мальчики и девочки. Причём меня все любили. Я была для них какая-то приехавшая жар-птица. Все уроки я рисовала принцесс и принцев, которых мы никогда в жизни не видели, и заразила этим весь класс. Было неприятно, что в классе часто учителя собирали биографические сведения (когда родился, кто родители и т.д.), и нужно было назвать и национальность. Советская власть очень любила всё это. И мне нужно было сказать, что я еврейка. И это я сказать публично не могла. Там никогда в жизни никто не видел ни одного еврея. Но, тем не менее, антисемитами они все были. Это загадка, которая для меня до сих пор неразрешима. Откуда? Там не было никого, кто мог бы хотя бы рассказать, чем плохи евреи. Понимаете, не было там таких людей. Это глухая, довольно большая деревня, приезжих никаких не было, кроме нас.
В детстве, до войны, я читала запоем. У нас дома была хорошая детская библиотека. Кроме того, каждое воскресенье я очень любила слушать по радио передачу «Театр у микрофона». Это были любимые часы моей жизни: я садилась на диван и слушала репродуктор. Слушала все пьесы подряд. Хотя это не детская передача. Кроме того, меня в театр часто водили. Я ходила в клуб медицинских работников на улице Герцена, это здание сохранилось, точно не помню, что там сейчас, какой-то театр, по-моему. Там располагался кружок художественного слова, куда меня отец определил, и я два раза в неделю ходила туда, с нами занимался красивый актёр. На меня он не обращал особого внимания, он занимался со старшеклассниками, а я была совсем малявка, но, тем не менее, что-то я там восприняла. Слово до сих пор для меня очень многое значит. Я очень люблю красивую речь и, даже в какой-то степени, многие считают, что у меня есть способность рассказчика. Это, думаю, было заложено тогда.
Помню, как в эвакуации играла зимой на хозяйском огороде. Из-под снега торчали засохшие подсолнухи. А я воображала себя принцем, который сражается с врагами. Делала из палки какую-то саблю и с ними боролась. Вообще, жизнь в Челябинской области для меня была полна мечтаний. Там было красиво: степь, лес, большое озеро. Если не считать голодной жизни, что-то подпитывало во мне художника. Иногда я выходила, и какая-то невероятная радость меня охватывала, я начинала бежать по этой степи, громко петь.
В эту деревню из Ленинграда был эвакуирован интернат слепых детей. Туда помещали детей разного возраста от 8 до 15 лет с ослабленным зрением или совсем слепых. У них была своя школа, и маму туда пригласили учительницей немецкого языка. Я туда перешла учиться. Директор интерната в Ленинграде была бухгалтером в этом институте, а поскольку настоящий директор не эвакуировался, а остался в городе, то она стала директором. У неё была дочка, моя ровесница. Слепым детям выделялось какое-то количество денег на пропитание. А воспитательницы и директриса их буквально обворовывали. Они жили в бывшей школе. Детям варили суп из лебеды, они по-настоящему голодали, а директриса и все эти воспитательницы очень неплохо питались, потому что запахи разносились замечательные. Я помню очень хорошо: столовая была общая, и мама подкармливала тех детей, кто сидел рядом. Как-то с фронта приехал в отпуск муж директрисы и всё это увидел. Он сразу уехал и бросил свою жену. И все эти люди за свою жестокость были судьбой наказаны. Это правда. Я помню, что вернувшись в Ленинград обратно, так или иначе кто-то заболел и умер, у кого-то умерли близкие.
А мы с мамой так и жили в избе. Поскольку мама работала в интернате, нам полагался обед и хлеб. Я ходила за этим мокрым чёрным хлебом. Помню эти тяжёлые буханки. Повариха почему-то меня терпеть не могла, и я стояла подолгу, переминалась, пока она швыряла этот хлеб. Это были горькие минуты жизни. Я тосковала по Москве.
Но чтобы уехать в Москву, нужно было разрешение. Папа с большим трудом достал и прислал нам пропуск. За это время к нам приехала моя младшая двоюродная сестра Таня, та самая дочка расстрелянного маминого брата. Она жила в эвакуации в семье другого брата, в Нижнем Тагиле. В этой семье было двое своих детей, они испытывали трудности и в какой-то момент отправили её к нам. По дороге у неё украли все вещи. Но она как-то доехала. Кстати, и мы ехали в эвакуацию две недели. Сестрёнка приехала совсем без вещей, в одном платьице, ей было 11-12 лет. Пропуск в Москву отец выслал только на меня и мать. Теперь на неё тоже нужен был пропуск. Помню, что мама просила меня написать письмо папе с просьбой прислать новый пропуск. Это требовало особых хлопот, ведь один пропуск был уже получен. Но всё-таки отец прислал пропуск и для нее.
Когда мне сказали, что пришло письмо с вызовом в Москву, помню, что моему счастью не было предела. Перед этим в школе мы учили стихи А.Н. Майкова, по-моему, было стихотворение «Емшан». Там говорится о каком-то татарском хане, который завоевал огромные территории, давно ушёл из мест, где он родился, и жил в других краях, и совершенно не собирался возвращаться на родину. Но однажды приехали послы с его родины и уговаривали его вернуться. Сулили ему всякие богатства, но он это отвергал и не хотел. Емшан — это трава такая степная. Там были такие слова:
И взял пучок травы степной
Тогда певец, и подал хану —
И смотрит хан — и, сам не свой,
Как бы почуя в сердце рану,
За грудь схватился… Все глядят
Он — грозный хан, что ж это значит?
Он, пред которым все дрожат, —
Пучок травы, целуя, плачет!
И потянулся караван на родину. И вот, когда меня вызвали читать это стихотворение, я не могла читать от слёз. Я так же хотела домой.
Мы собрались и поехали. Мама насушила каких-то овощей, мы понимали, что в Москве тоже голодно. И вот сидим в грузовике, отправляющемся на станцию, а я рыдаю от счастья. А все, кто меня провожает, мои друзья, подруги школьные думали, что я рыдаю от горя, что с ними расстаюсь. Когда мы приехали на станцию, вещей было очень много, в основном это была какая-то сушёная свёкла, морковка. Несколько дней жили в Челябинске, ждали поезда, на который потом мы сели с большим трудом. Это был нормальный поезд, я ехала на самой верхней полке. Помню, с нами ехал школьный учитель, который начал меня экзаменовать, узнав, что я перешла в 7-й класс. Я не знала ничего ни по математике, ни по истории из того, что он меня спрашивал.
Ещё я помню, с нами рядом сидела девушка с каким-то странным серым лицом, в ватнике, без всяких вещей. Ни еды, ничего у неё не было. А ведь мы ехали несколько дней. И мать ей потихонечку отрезала от нашей буханки ломтики хлеба и давала, а я очень возмущалась: как это, наш драгоценный хлеб! И потом мама мне сказала, что девушка едет из заключения.
Когда мы стали подъезжать к Москве, я увидела хорошо знакомые подмосковные дачи, я была счастлива. Мы выгрузились, пешком шли от станции. Какая-то у нас была тележка, на которой мы везли свои тюки. Я побежала вперёд. Бежала по переулкам мимо своей школы, мимо домов своих подруг и друзей, рыдая в голос. Влетела в нашу квартиру, ворвалась в комнату и бросилась на шею отцу. А он не знал, когда мы приедем. Он пришел в ужас: появилась огромная рыдающая девица, слова не может сказать от слёз. Он решил, что с мамой что-то случилось, испугался. Потом всё выяснилось.
Отец все это время жил, работал, не покладая рук, как врач в госпитале. Он ещё посылал нам посылки, когда мог. Например, брал какую-нибудь старую медицинскую книгу, вырезал страницы в середине и клал туда, скажем, кусок хозяйственного мыла. И это доходило всегда. Или какие-нибудь ленточки мне в косички присылал таким образом.
Комната наша всегда была чистая и красивая. Теперь здесь посреди комнаты стояла буржуйка. Комната вся была закопченная, но всё равно мне она казалась прекрасной.
Это был 1943 год. Я пошла в 7-й класс. В классе сидели девицы, которые никуда, видимо, из Москвы не уезжали. Они были все с причёсками, с каким-то маникюром, как мне казалось, безумно модными. А я была совершеннейшая деревенская замарашка, выросшая из своих старых платьишек. Естественно, в деревне ничего нельзя было приобрести нового, и я донашивала то, что было. И, главное, что я совершенно ничего не знала и начала учиться очень плохо. Я училась еле-еле, кое-как. Пока мы жили на Урале, я приобрела челябинский специфический акцент, говорок: дети же очень быстро схватывают. Я боялась раскрыть рот рядом с этими модными, как мне казалось, барышнями. Промолчала целый год.
И вот к нам пришла учительница литературы, которая замечательно преподавала. Молодая, красивая, я её вижу, как сейчас. И что-то она во мне увидела. Помню, вызвала меня, а тема была — стихотворные размеры: ямб, хорей… А отец был не чужд стихосложению, и он мне всё это хорошо объяснил. И я это всё неплохо рассказала. Никто в классе этого не знал. Она была тронута моим знанием и сказала: «Я бы Вам поставила в четверти «отлично», но у Вас тут одни двойки и тройки… Я вынуждена Вам поставить «три» в четверти». Во-первых, она обращалась ко мне на «Вы». Во-вторых, она сразу если не полюбила меня, то дала мне почувствовать это. И я, конечно, была необыкновенно ей за это благодарна.
Уже в следующем полугодии она рассказывала нам о Пушкине, была влюблена в него. Создала литературно-драматический кружок, где мы ставили «Маленькие трагедии». И жизнь для меня расцвела. Я во всё тоже влюбилась. Крайние ряды ближе к двери, две парты, на которых сидели я со своей подругой и ещё две девочки. Она обращалась в основном к нам, понимая, что остальному классу это всё не так интересно. Я была в этом литературно-драматическом кружке всем: и декоратором, и костюмером, и исполняла роли всякие. Это была моя жизнь. Я учила стихи. Помню, иногда сдвоенные были уроки, я отвечала урок «Любовь и дружба в лирике Пушкина». Однажды сидела целую ночь, выписывала из «Войны и мира» всё, что касалось образа Пьера Безухова, — такое было задание. Никто этого не делал так тщательно, а мне это было безумно интересно.
И благодаря этому увлечению, я и остальные предметы подтянула. Вообще школа была, надо сказать, неплохая. Я не помню ни одного учителя, который бы был ко мне несправедлив. Даже химия, предмет, который так и остался для меня совершенно непонятным, terra incognita. Но учительница по химии всячески старалась мне помочь.
Помню, какое-то время я была любимицей класса. Вот мне хотелось завоевать всех этих девочек, стать им всем нужной. Они мне все были интересны. Мне хотелось узнать что-то про них, поговорить, и они за это платили благодарностью. Надо сказать, что я никогда не была природным лидером. Этого во мне изначально нет. Просто, когда мне что-то интересно, тогда я им становлюсь невольно.
К аттестату зрелости я должна была получить медаль. Тогда серебряные и золотые медали давали право поступить в ВУЗ без экзаменов. Но поскольку была уже квота по медалям на каждую школу, я была вне этого: никто не ожидал, что я выйду на пятёрки. Мне поставили тройку на последнем экзамене по физике. Причём потом учительница, я её очень любила, мне сказала, что она не могла поступить иначе.
Иная реальность
Брат Юрий находился с нами в эвакуации недолго, работал на машинотракторной станции. Потом вернулся в Москву, потому что его энергетический институт, куда он поступил перед войной, прислал ему вызов, чтобы продолжить учебу.
Я его обожала, особенно в отроческом возрасте. Он отвечал мне на все вопросы, которые я не смела задать родителям, а ему могла. Он был очень умный, самостоятельно постигнувший всю нашу действительность. Помню, мы выписывали «Правду», «Известия», и там были огромные развороты на 2 страницы такого содержания, например: «менделисты-морганисты» или «безродные космополиты», «убийцы в белых халатах». Я чувствовала страх, исходящий от этих страниц, но не понимала, что это и, конечно, у брата спрашивала. Он объяснял мне всё. Так что многое я понимала к своим 17-ти годам. Это были целые кампании, направленные против определенных групп интеллигенции, ученых, врачей с целью их дискредитации. Уничтожались отрасли науки, так, например, генетика (Морган, Мендель) объявлялась лженаукой, а ее последователи подвергались жесточайшему разгрому. «Безродные космополиты» — театральные и литературные критики, которые писали о западных писателях и драматургах. Компания «убийцы в белых халатах» — была направлена против лучших врачей, многие из которых работали в Кремлевской больнице. Это были, в основном, евреи и обвинялись они в том, что назначали высшим лицам правительства неверное лечение с целью их убить. «Виновные» были арестованы, но после смерти Сталина освобождены и реабилитированы.
А мои родители как раз были врачами. И соседи по коммуналке, которых мои родители всегда бесплатно лечили, стали говорить: «Наши соседи же врачи-евреи, а у нас общая кухня. Как бы чего не подсыпали…»
Когда брат был студентом, то родители обязывали его давать со своей стипендии мне карманные деньги. Он мне давал с каждой стипендии какую-то маленькую сумму, но для меня это было существенно. У него была девушка, за которой он пять лет ухаживал. Если они ходили в театр, то родители настаивали, чтобы они брали с собой меня. И они брали меня, вот что поразительно! Они меня приучили к театру. Можете себе представить такое сейчас?
Моя мать не была верующей. Про таких, как она, говорят: закон написан в сердце. Дома ни отец, ни мать никогда о Боге не говорили. Если бы я спросила о Боге, мне сказали бы, что Его нет. 16 октября 1941 года отец находился в Москве. Немцы стояли у границ и все ждали, что они войдут в Москву. Отец уничтожил все наши документы, фотографии. И только спустя много лет после его смерти я нашла в одном тайничке в шкафу то, что он не уничтожил, но за что его немедленно бы расстреляли: это был маленький свиток Торы и коробочка с молитвами, которые евреи, когда молятся, повязывают на лоб. Он это сохранил. Это меня поразило…
***
В школе я писала сочинения с таким восторгом, что их часто читали в классе вслух. Любила литературу. И я решила, если получу медаль, то пойду на филфак, так как с медалью принимали без экзаменов. Если же не получу, буду заниматься искусством, которое меня очень привлекало. И тут вдруг мой отец, который был внимателен к нашим с братом увлечениям, узнал, что как раз недалеко от нашего дома, на Садовом кольце, есть Полиграфический институт, который готовит художников книги. И это было то, что мне нужно, потому что это было идеальное сочетание литературы и искусства.
В первый год я не поступила, потому что у меня не было подготовки. Кроме истории и литературы, нужно было сдавать 4 экзамена по специальности: рисунок, композиция, иллюстрация и малые формы. И вот я с двумя подругами ходила каждый день рисовать гипсы в Музей изобразительных искусств. Каждый рабочий день! Это была пытка, потому что были посетители, которые вставали сзади, смотрели на работу и отпускали всякие иронические замечания. На следующий год я поступила. Это был 1950 год. Институт был замечательный, немного дилетантский. В нем работали интеллигентные профессора и преподаватели. Учиться было очень интересно.
По жизни я максималистка: если я делаю что-то, то стараюсь изо всех сил. Для курсовых работ выбирала самое трудное. Скажем, я делала «Шинель» Гоголя — одна из моих курсовых работ. Сейчас бы я совершенно по-другому все делала: были бы какие-то рисуночки на полях, а тогда только полосные иллюстрации, что было очень трудно, не хватало умения.
В это время я интересовалась религией, но не целенаправленно, что-то меня в ней привлекало. Для диплома выбрала книжку для оформления совершенно неподходящую, невыигрышную с точки зрения иллюстративности. Это была книга Михаила Михайловича Пришвина «Моя страна». Пришвин замечательный писатель и глубоко верующий человек. Он писал: «О природе пишу, сам же о людях только и думаю». Он не мог писать о Боге, и тогда писал о Нем через природу. Я это почувствовала. Прочла его от корки до корки. Например, у него такие есть слова: «Родина — это не то место, где человек родился, а то, где он обрёл себя». Я взяла эти слова эпиграфом. А в это время была кампания против — так называемый «космополитизм» — нельзя было любить ничего, кроме советской Родины. Или вот такие:
«Друг мой, ни на севере, ни на юге нет тебе места, если сам поражен: вся природа побежденному человеку — поле, где была проиграна битва… Если даже дикие болота одни были свидетелями твоей победы, то и они процветут необычайной красотой — и весна останется в тебе навсегда», — вот эти вещи меня поражали.
К выпускной работе я написала огромную объяснительную записку, где всё это изложила. Помню, что нужно было не только рисунки сделать, но ещё и рассчитать экономическую сторону. Мне хотелось переплёт сделать цвета зимних сумерек. Можете себе представить, в типографии есть только 4 типа коленкора, ледерина так называемого: синий, чёрный, красный и коричневый. Было очень трудно добиться нужного цвета. Но как-то я это сделала. А главное, мой руководитель проекта меня убеждал выбросить этот эпиграф про Родину, а я — ни за что! Ни за какие деньги! И оставила. Тогда он на защите выступил против меня. Это был редкий случай в истории института, когда руководитель диплома выступал против. Он был выпускник ВХУТЕМАСа и в свое время много бит за формализм и знал, чем это может для меня обернуться.
Мне было не страшно. Я была так уверена, что правда — это всегда правда, и мне в голову не приходило пойти каким-то окольным путём. Я не чувствовала себя героем, не чувствовала, что мне могут не зачесть диплом. Я была счастлива, что мне это открыто. На самом деле, когда ты попадаешь в истинную струю, то трудно человека запугать. При том, что я хорошо знала, что в стране происходит. Я посещала кружок, где читали стихи, которые были запрещены. Нельзя было читать даже Сергея Есенина. Анна Ахматова была запрещена официально. Марину Цветаеву и Николая Гумилёва я уже узнала только в студенческие годы. Это всё криминал, тебя могут за это посадить. Ощущение, что ты вроде государственного преступника, хотя непонятно почему. Нельзя было интересоваться новейшими течениями в изобразительном искусстве. Это было под запретом. Заткнуты все щели, через которые могло проникнуть влияние западной культуры, это было страшным криминалом.
Окончив полиграфический институт, я поступила в МГУ на искусствоведческий факультет. Тогда не разрешалось второе высшее образование. Надо было скрыть, что есть первое. Я скрыла и поступила на вечерний. Разница между мной и остальными студентами была всего в пять лет. Но я была совершенно другим человеком по сравнению с ними. Мне было интересно всё, что там читалось. Сейчас я совсем по-другому вижу историю искусств, через призму христианства она предстаёт совершенно другой. Это очень увлекательно, но все же я поняла, что теоретиком быть не хочу, и буду продолжать рисовать.
***
Друзья исчезали вдруг — это было нормой жизни. Помню, что моя подруга дружила с Костей Богатырёвым, переводчиком Райнера Рильке. Он был старше нас. Она мне как-то говорит: «Что-то Костя пропал». Я говорю: «Съезди к родителям. Может, его арестовали?» Она едет и, действительно, его арестовали. Мы ездили на этюды, мы писали, мы рисовали, — радовались жизни, но вторым планом был страх. Когда я шла домой, мне казалось, что за мной кто-то идёт, я ночь уже не спала, я уже готовилась, я считала, что и за мной придут. Если родители пережили этот страх в 1937-м году, наверное, и потом многие годы это чувствовали, то мы чувствовали это в 50-е годы. Страх был второй составляющей нашей жизни. Это было реально и очень серьёзно.
Тогда было принято вербовать осведомителей среди студентов, на работе, везде, чтоб доносили, о чём говорят. Мы это знали. Помню, как одна студентка-однокурсница, не очень близкая мне, вдруг отводит меня в сторону и говорит: «Ты знаешь, меня вызывают». И я понимаю, что она мне сейчас расскажет. А она не имеет права рассказывать, а я не имею права слушать, и я начинаю имитировать приступ аппендицита, чтобы только прекратить этот разговор. И так же точно дома. Я помню, что поделиться этим страхом дома мы не смели. Это ни к чему не привело бы, а только родителей перепугали бы. А потом мне казалось, вдруг мама на кухне начнёт эторассказывать. Вот такая была двойная жизнь.
Я чувствовала себя государственной преступницей, причём не понимала почему. Всё, что я люблю, было под запретом: нельзя было читать стихи любимых поэтов, нельзя было интересоваться современным искусством, философией. Я не понимала — почему?!
Я увлекалась театром. Во МХАТе по многу раз смотрела одни и те же пьесы. Это были блистательные спектакли. Но это была ещё старая школа, дореволюционная. А то, что теперь — это какая-то профанация. Из всего делается водевиль и во всем потеря профессионализма. В этом какая-то псевдосвобода. Это общая тенденция, то же самое происходит и на Западе. О западном театре я особо не могу судить, но о кино или о живописи могу. Это влияние так называемого постмодернизма. Когда никто не утруждает себя глубокими мыслями, лишь бы быть не похожим на других, лишь бы быть оригинальным. А изобразительное искусство, так называемое концептуальное — это, вообще, «голый король». Сейчас высокий профессионализм никому не нужен, к сожалению. Я надеюсь, что это время когда-нибудь пройдёт.
Я считаю, что то хорошее, что было в советское время, никак не компенсирует всё плохое, что было. Мы не должны говорить: зато было то-то и то-то. Были уничтожены миллионы людей, подвергнуты жутким издевательствам, причём — невинных людей, лучших людей. Я абсолютно убеждена, что цвет русской нации погиб именно в лагерях. Это страшно! Была произведена страшная селекция народа. Цель не оправдывает средства никогда! И всё хорошее, что было, это было «вопреки», а не «благодаря». Это моё глубочайшее убеждение. И больше всего я хочу пожелать молодым, чтобы им никогда не пришлось пережить того непонятного страха, инфернального, подрывающего сущностные основы веры человеческой в бытие.
Я сейчас пишу статью о Павле Корине, о его ненаписанной картине «Реквием» или так называемая «Русь уходящая». Он писал портреты лучших людей церкви с 1925-го по 60-й год. И Бог его хранил. За гораздо меньшее можно было получить расстрел. Он написал блистательную серию картин, портретов священнослужителей — монахов, монахинь, епископов и архимандритов, патриархов. Он писал с натуры в своей мастерской. Он не был репрессирован. Напротив, был даже обласкан советской властью, хотя он не написал ничего, что требовало бы каких-то уступок со стороны совести. Он писал портреты выдающихся деятелей культуры: В.И. Мухину, И.Д. Шадра, М.В. Нестерова и т.д. Он делал мозаики в метро. За это получал сталинские премии. Но была вторая его жизнь, думаю, подлинная — он писал портреты служителей Бога, многие из которых были расстреляны, сосланы. Он их увековечил.
Первый раз я их увидела в музее, его бывшей мастерской. Картины не висели на стенах, портреты стояли кругом в мастерской, они были более двух метров высотой, полтора человеческих роста. Попав в этот круг, я чувствовала себя маленькой, вокруг стояли титаны, и одновременно чувствовала себя защищённой ими. Это была настоящая Русская Православная Церковь. Многие были репрессированы, расстреляны, сосланы. Кто-то умер, как Владыка Трифон (Туркестанов), своей смертью, но ему было запрещено служить.
На самом деле, чем страшен тоталитаризм? Он страшен не только своей жестокостью и лишением граждан всякой свободы, он страшен тем, что создаёт иную реальность, так называемую идеологию, которая подменяет реальность, созданную Господом. Жизнь может быть трудной, может быть бедность, болезни, война, наконец. Почему во время войны очень многие люди чувствовали себя свободными? Потому что это была подлинная реальность! А идеология — выдуманная реальность, придуманная. Что такое «Человек человеку — друг, товарищ и брат»? Что это? Пустая фраза, она ничего не значит при том, что человек мог донести на человека, если ему нужна была лишняя комната в коммунальной квартире. Эта выдуманная идеология пудрила людям мозги. И вот сейчас я вижу отголоски её часто, когда люди начинают верить в то, чего нет, чего реально не существует. Её очень легко придумать. А патриотизм, любовь к Родине — это совсем другое. Это сострадание, это желание сделать её лучше. Но не гордость тем, чего на самом деле нет. Когда я вижу разорённые деревни в 150 километрах от Москвы, у меня сердце кровью обливается, и я не понимаю: чем тут можно гордиться? Но я верю, что народ российский обретет когда-нибудь истину и страна станет свободной от иллюзий.
[1] Ефрем — переделанное от Эфраим.
[2] Мориц Гартман «Белое покрывало».
Фотографии любезно предоставлены для публикации из семейного архива.
Записала Татьяна Алешина для
www.world-war.ru