— Для многих довольно внезапно вы оказались в Нагорном Карабахе с первой за тридцать лет миротворческой миссией в этом регионе. Вы понимали, куда вы едете, что там увидите и зачем вы там?
— Совершенно не понимала, Катя. Поехать меня пригласила [учредитель фонда помощи хосписам «Вера»] Нюта Федермессер. Сказала, что жена нового премьер-министра Армении, Анна Акобян пригласила эдакий женский десант в свою страну. Я согласилась немедленно.
— Почему?
— Если честно, потому, что я очень люблю Нюту, мы дружим, можно сказать, во втором поколении — начиная с ее матери, Веры Миллионщиковой. И дело, которым Нюта занимается, великое. Но общаемся мы с Нютой очень мало, меньше, чем хотелось бы. Так что идея провести вместе три дня в Армении с не вполне определенным, но вполне положительным знаком, мне понравилось. Картина изменилась, как только я увидела участников группы: это были очень разных слоев, кругов и жизненных установок женщины. Точка, в которой все сходились – стремление прекратить военные убийства: в Приднестровье, в Абхазии, в Донецке, в Карабахе, в любом месте, где с двух сторон воображаемой границы убивают молодых мужчин. Кому-то они отцы, мужья, братья, а нам – сыновья. Здесь и раздумывать нечего: полное единогласие. Сама же поездка в Карабах просто перевернула мой взгляд на мир.
— Каким образом?
— Судьба меня прежде близко к войне не ставила. А тут я вдруг увидела многокилометровые развалины домов, руины, торчащие из земли железяки, полусожженные машины, трактора и покрытые плодами гранатовые деревья – а убирать урожай некому. Нет людей. В одном месте торчит из разрушенного дома сохранившаяся печь, а в другом — чудом выжившая посреди руин мечеть. Мы долго ехали сквозь эту апокалиптическую картинку.
А потом приехали «на позиции»: окоп, помост, смотровая щель. Мальчики-солдаты, с виду подростки, у меня внук такого возраста, — каждого могут ночью убить случайным выстрелом. И того, который через полкилометра отсюда, с другой стороны, вражеской, такого же восемнадцатилетнего, тоже могут убить. Им бы во дворе в «войнушку» играть, с деревянными ружьями, а они по правде убивают. Им разрешили. Это чувство словами не описать. Хочется каждого схватить и унести отсюда в нормальную жизнь, чтоб учился, книги читал, на гитаре бренчал, за девушками бегал.
— Вы действительно думаете, что можете что-то изменить своим приездом в зону противостояния, где тридцать лет новейшей истории, – хотя гораздо дольше, почти 150 лет – идет война?
— Нет, не думаю. Но я помню «Лисистрату» Аристофана. А это, Катя, пятый век до нашей эры, между прочим: там тоже идет война – греков с персами. И эту войну женская забастовка останавливает. Это очень хорошая история. Ну или, во всяком случае — тема для размышлений.
Знаешь, на самом деле война длится не тридцать лет и не сто пятьдесят, а с тех пор, как первый Каин убил первого Авеля, но сегодня на карте не клочок земли, который два враждующих брата не могут поделить, а элементарное выживание рода человеческого. Соображение не новое, но когда видишь разгроханную землю и живых мальчиков, которые могут сегодня-завтра убить или умереть, хочется кричать: «Вы с ума сошли, остановитесь!» Ну вот мы и покричали немного. И немного поплакали.
— Каждый день появляются новости о том, что объединившиеся женщины сворачивают какие-нибудь горы. Свежий пример – «Марш матерей», во многом благодаря которому две девочки, сидевшие в СИЗО по делу «Нового величия», оказались дома. Мне кажется важным, что женщины, пришедшие на этот марш, объединились не из-за единства политических взглядов, а на том просто основании, что они – женщины, мамы. И вышли за своих детей. Таких, мне кажется, не остановить ничем. Это – новая для России сила.
— О, да. Как у Пастернака: «Что сравнится с женскою силою? Как она безумно смела!» Думаешь, эта женская сила в России уже проснулась?
— Как минимум, просыпается.
— К этому шло последние сто лет. С 1904 года в России не было и трех лет, когда бы не убивали мужчин: начиная с русско-японской войны – война и репрессии, репрессии и война.
За эти сто лет, из-за постоянной убыли лучших, сильных, храбрых, погибающих в войнах и конфликтах мужчин, вышло так, что женщины в России оказались гораздо более высокого качества и самих их – больше. Пока мужчины гибли в войнах и лагерях, на женские плечи падали все традиционные женские заботы плюс заботы по содержанию и защите семьи, которые обычно несут мужчины.
В этом смысле западная феминистическая повестка у нас совершенно ожидаемо не была понята: она не состыковывалась с потребностями российских женщин. Западным феминисткам хотелось, чтобы женщины, так же, как и мужчины, работали, принимали участие в общественной, социальной и рабочей жизни. А наши женщины, замученные двойной нагрузкой, мечтали как раз иметь положение, против которого на Западе так протестовали. Когда пашешь как лошадь, знаменитые три К – Kinder, Küche, Kirche – это мечта: сидеть дома, варить суп, делать с детьми уроки и ходить в церковь.
Впервые я столкнулась с этим, на грани комического, непониманием в 80-е, когда американские феминистки приехали в СССР и стали говорить о том, что их волнует, а наши их вообще не поняли. Те феминистки требовали разрешить аборты (там они были запрещены), настаивая на свободе женщины заводить ребенка, когда она хочет, а русские девочки сидели и кивали: «Да-да, аборт – это ужасно, обезболивания никакого, просто по живому дерут». Вопросы и ответы были прямо перпендикулярны другу, а проблемы практически ни в чем не совпадали: одних беспокоило одно, других – другое. Но вообще я не сторонник феминистических идей, хотя и получила несколько лет назад премию имени Симоны де Бовуар.
— Она же – идеолог мирового феминизма.
— Да! На награждении я оказалась в компании ярых феминисток, жутко агрессивных, — не самая приятная для меня компания.
— Начало XXI века войдет в историю как время, когда уже не только какие-то отдельные продвинутые женщины борются за свои права и свободы. Женщины по всему миру объединяются и выступают против вещей, которые прежде считались в порядке вещей и даже воспринимались как, например, завоевания сексуальной революции.
— Мне эта ажитация вокруг #metoo кажется дико глупой. Прямо начиная с дела Вайнштейна, которое было своего рода спусковым крючком всей этой кампании. Знаешь, люди, которые в кино или театре немного побывали со стороны кулис, прекрасно знают, что режиссеры и продюсеры от баб отбиваются: молодые (или немолодые) актрисы в своем страстном желании получить роль обычно ни перед чем не останавливаются и готовы на все. И уж я не знаю, какая здесь пропорция между негодяями-мужчинами, которые жаждут воспользоваться девичьей слабостью и желанием построить карьеру, и женщинами, готовыми глотку перерезать себе, подружкам и конкуренткам, для того, чтобы получить роль и оказаться в удачном месте. Я все-таки немножко в театре постояла и кое-что знаю про него, мне вся эта история смехотворна.
— Но она, тем не менее, не сбавляет обороты.
— Эта кампания мне вообще кажется направленной против одной из мощнейших индустрий двадцатого века, которая собиралась хозяйничать и в двадцать первом. Речь про индустрию украшения женщины. Все настроено на то, чтобы женщина с каждым годом становилась все более привлекательной и сексапильной. Мода заточена на этот сексапильный облик как раз с 60-х годов прошлого века, о которых ты говоришь как о времени сексуальной революции. Знаешь, что было ее символом?
— Что?
— Мини-юбки.
— У вас была?
— А как ты думаешь? Конечно, была. Кожаная, из кожаного дивана лично мною сооружённая: я содрала старую обшивку и сделала себе кожаную мини-юбку, первую у нас в округе. Но не в этом дело. Дело в том, что эти голенькие ножки, которые открывает мини-юбка до сих пор находятся в противофазе с теми, которые прикрывают шароварами или длинными платьями адепты другого культурного кода. Есть совершенно гениальный эпизод у Стриндберга: начало XX века, муж умирает от желания развестись, так как семейная жизнь не складывается. Но вот он спускается к завтраку, чтобы сообщить жене о скором разводе, они садятся и тут… она делает одно-единственное движение: слегка приподнимает юбку так, что становится видна часть ноги, крошечный кусочек – где-то внизу около ступни. Он смотрит на эту ножку и понимает, что развестись он не может. Представляешь?!
Я думаю, очень полезно смотреть, как изменилась за XX век вся эта гендерная история. Хотя глобально две важные стратегии по-прежнему живы и правят миром.
— Какие?
— Первая – маленький пальчик выпущенный из черных одежд: он блеснет, мужчина умрет от восхищения и выберет его обладательницу. Вторая – в русле маховика индустрии красоты. Она направлена на то, чтобы женщина выглядела все более и более сексуально привлекательной, зовущей – взять хотя бы то, сколько женщины тратят денег, сил и времени на косметику, одевание, белье; я тут видела бюстгальтеры за полторы тысячи евро, прямо обалдела. Согласно этой стратегии, максимально продемонстрировавшая себя женщина – косметика, отсутствие одежд – как будто говорит: вы на меня обратите внимание, а я уж сама выберу, кто мне из вас понравится. Эти две стратегии абсолютно противоречат друг другу. Но кажется, победила та, при которой женщина – выбирает.
— Так это и есть одна из линий феминизма.
— И да, и нет. Ведь выбирает она, по сути, из тех, кто выбрал ее. Но все это прекрасно сочетается: с одной стороны феминистки суровы и жаждут равноправия, с другой – им хочется быть выбранными.
Здесь масса дико смешных вещей, но вот тебе актуальная проблема культурной антропологии: как в этих новых обстоятельствах растить детей, девочек, например? Как их ориентировать? Покупать им белорозовые платьица или спортивные костюмы? Кроссовки или лакированные туфельки?
Например, мою внучку Марьяну ее мама всегда наряжала очень по-девчачьи, но теперь она подросла и я вижу, как сама она выбирает моду, исключающую половую или сексуальную маркировку: джинсы, кроссовки. Да и мы все вокруг стали носить одинаковые куртки с капюшонами. Если и есть отличие – так в том, на какую сторону пуговицы застегиваются. Я так и одеваюсь.
— Сразу после кожаной мини-юбки перешли на одежду унисекс?
— В юности тряпки меня занимали, если честно, и я всегда одевалась очень экстравагантно. Мама моя приходила в ужас, когда я надевала свою кожаную мини-юбку, сверху – купленную в комиссионном магазине защитного цвета армейскую американскую рубашку, подпоясывалась и вставала на 15-сантиметровые шпильки. Я считала, что очень круто одета. Я шла по улице и на меня оборачивались, но мама хваталась за голову. А потом как-то все утихло. Я очень спокойно теперь одеваюсь, хотя и не надеваю на себя ничего случайного. И есть, разумеется, вещи, которые я не надену никогда.
— Например?
— Например, вечернее платье.
— Никогда не пробовали?
— У меня один раз в жизни было вечернее платье, я его собственноручно сшила из синего хлопчатобумажного бархата: открытое, без бретелек. Я пару раз его надела, очень была собой довольна, а потом – повесила в шкаф и оно провисело до тех пор, пока я не отдала его какой-то более молодой или более озабоченной нарядами подружке.
— Если Нобелевскую премию дадут, наденете?
— Нет, не надену. Меня лет 20 тому назад впервые в жизни пригласили на прием во французское посольство. И все мои подруги забегали: кто-то несет туфли, кто-то – брошку, колготки какие-то суперские. Мой муж смотрит на всю эту суету и говорит: «Люся, это они должны одеваться, те, для которых написан дресс-код. А мы – художники. Мы можем ходить в том, в чем нам хочется». Андрей, конечно, гений. Эта фраза меня раз и навсегда освободила от идеи, что я надену то, что мне не нравится вместо того, в чем мне удобно и комфортно. Маленькое черное платье? Да никогда в жизни!
— Не в контексте платья, вы все-таки задумывались о Нобелевской премии?
— Этот вопрос для меня исчерпан.
— Даже не надеетесь?
— В этом году, как известно, из-за скандала с утечкой сведений, нобелевскую премию по литературе не дают.
— А потом, в следующем году, через год?
— Катя, слушай, я для себя прекрасно понимаю, что эта премия абсолютно никак не грозит! И меня это и не волнует, и не беспокоит.
— Почему?
— Дело в том, что там существует такая шарманка: в этом году получает американец, в будущем году – китаец, потом – хорошо бы негра, потом – не забыть женщину, а потом – давайте дадим паралитику. Идея всеобщего политкорректного равенства, которая во всей этой истории постоянно вылезает, мои скромные шансы совершенно уничтожила: русскоязычной женщине-писательнице Нобелевскую премию уже дали, это была Светлана Алексиевич. И я ее от души поздравила.
— Вы, кстати, были одной из немногих, кто поздравил от души.
— Конечно! Ее награда полностью избавила меня от беспокойства и я, наконец, смогла освободившись от некоторой нервозности – все время ведь протекала какая-то информация и я знала, что где-то там в каких-то списках моя фамилия фигурировала – выдохнуть.
Но ты понимаешь еще в чем штука, весь мир – это повсюду, не только в России – совершенно неправильно оценивает значение Нобелевской премии в области литературы. Когда эту премию получила Алексиевич, то в России писатели просто попадали в обморок и впали в негодование: «Как это так! Ей дали, а Набокову не дали!» Но штука-то в том, что в положении Нобелевского комитета критерии литературной премии сформулированы как «достижения в гуманитарной области». То есть, эта премия за идеалы человечества, она не про литературу, строго говоря. В отличие, например, от Букеровской английской премии – вот она про литературу. И список букеровских лауреатов – это всегда совершенно точно литературный факт. Хотя и там есть нюансы: гораздо важнее попасть в шорт-лист, чем получить первую премию.
— Почему?
— Потому что – и так очень со многими премиями – шорт лист это довольно независимая история: эксперты, не связанные друг с другом, высказывают свои предпочтения. Но когда речь заходит о первом месте, начинаются колоссальные интриги. Так в Англии, так и у нас. И то, что я трижды была в шорт-листе русского Букера, для меня гораздо ценнее, чем то, что однажды я ее получила.
— А вообще какая из ваших премий – для вас самая ценная?
— Премия города Будапешта. Мне дали ее лет пятнадцать тому назад, когда на стенах Будапешта еще были видны шрамы от выстрелов, сделанных во время подавления восстания 56-го года. Но город дал мне – русскому еврею – свою премию. Для меня это значило полную победу культуры над политикой.
— Всякий раз, листая новостную ленту, я изумляюсь вашей способности быть в ста местах одновременно. Зачем?
— Да? А у самой меня складывается грустное ощущение, что я не догоняю. Но, на самом деле, все упирается в то, что в жизни каждого из нас всегда есть задача. Иногда мы не отдаем себе отчёт в том, в чем она состоит. Но чаще начинаем отвечать прежде, чем успеваем понять и принять этот вызов. В моем случае, я совершенно точно знаю, что написала все свои большие книги.
— То есть, как это – все?
— Большой роман я больше не подниму. Я его придумала, он висит где-то в воздухе, но напишет его уже кто-нибудь другой, не я.
— Устали? Лень? Что?
— Страшно, Катя. Мне 75 лет, времени объективно мало. Это не половина жизни у меня впереди, и не треть, а маленький кусочек остался. Поэтому я хотела бы какие-то маленькие задания себе давать и – даю, и выполняю.
— Например?
— Немножечко рассказов написала, что для меня большая радость, потому что они меня, мне казалось, давно бросили, а тут вдруг – вернулись. Я очень радуюсь. Мне по-прежнему интересно и нравится работать. Но роман – это четыре года ты ни о чем другом думать не можешь – и во сне думаешь. Наяву разговариваешь с кем-то абсолютно о других вещах и все равно об этом думаешь. Он тебя съедает полностью. Я не умею по-другому работать.
Другие – могут. Например, Борис Акунин в ответ на вопрос как он работает, недавно гениально ответил: два часа утром. Я, конечно, не поверила: за два часа просто нельзя столько произвести. Но вообще, какая должна быть внутренняя дисциплина, чтобы со всем своим творческим вдохновением в два часа уложиться?! Значит – решила я – во все остальное время он думает! А у меня, видимо, просто меньше мощности, я так не могу.
Когда я пишу большую книжку, я там с потрохами, целиком, а в жизни меня нет. Хорошо, если этого люди не замечают, потому что я, находясь физически с ними, вообще-то отсутствую. А отсутствовать я больше не хочу, хочу посмотреть по сторонам, порадоваться жизни, сколько осталось. Это «радование» ко мне не так уж давно пришло: я в молодые годы была большой мизантроп, мне всё не нравилось, все не нравились, и только с годами, благодаря отчасти раку, который я пережила и, слава богу, выскочила, у меня сейчас совершенно изменилось отношение к проживанию дня, минуты, часа. И радость от этого проживания.
— Но тратите вы свою жизнь, в итоге, не на это, а на поездку в Петрозаводск на суд к Дмитриеву и на стояние на площади с плакатом в поддержку Сенцова.
— Это стояние заняло 15 минут моей жизни. И я должна была это сделать. Потому что при полном ощущении, что ничего сделать нельзя, есть еще ощущение, что ничего не делать хуже. Вот и полезла. Ничего особенного не произошло: Пушкинское метро от меня в 10 минутах, доехала, постояла 15-20 минут, это имело абсолютно нулевой эффект. Даже интересно, до какой степени прохожие не обращали внимания на эту маленькую группку старых придурков.
— Пришли только «ваши» потому, что ваше поколение – покрепче? Покрепче духом, в том числе?
— Да нет, что ты. Просто так сложилось конкретно в этот раз. Во мне нет никакого ворчания, мне нравится и ваше поколение и те два, что за вами выросли.
— Но отличия есть?
— Есть, конечно. Самое существенное – мы, в нашем поколении, друг без друга просто не выживали. Жизнь была так устроена, что для того, чтобы пойти к врачу, надо было попросить подружку с посидеть с ребенком. Для того, чтобы достать билет в Ленинград, надо было позвонить двоюродной сестре твоей знакомой, чтобы она тебе билет купила. Быт был чрезвычайно сложен: я приходила в мясную лавку в подвал, где у меня был знакомый мясник, и всегда покупала шесть кусков мяса: Раде, Наташе, Тане, Диане, Ире, — потому что я не каждый день туда ходила, да и ни черта не было. Эти шесть кусков мяса я притаскивала домой, и дальше шла раздача. Социальность была гораздо выше, чем сейчас. И степень зависимости – дружеской, любовной – была гораздо более высокая, чем в теперешней жизни.
— Хорошо это?
— Это не хорошо – это качество. Сейчас все по-другому. Вы друг за друга держитесь только по личному выбору, никакой бытовой надобности нет: можно позвонить и вызвать бебиситера к ребенку, мясо – на дом, мужа – на час холодильник починить, да что угодно. А я не хочу выходить из привычного своего мира и прежних отношений. Это создает невероятный жизненный комфорт: я чувствую себя окруженной Великой китайской стеной друзей.
— Но весь наш 21 век – это борьба с тем, чтобы покупать билеты, доставать продукты или класть в больницу по блату.
— Милая моя, это не блат. Это на эмпатии все работает. В этом ничего плохого нет. Вот когда человек не может позвонить по телефону в Скорую помощь, и к нему не приедут помогать, спасать, лечить – это плохо. А то, что я звоню знакомому Васе, Пете, Юре, Наташе и говорю: «Наташка, хреново. Как ты думаешь, мне управиться самой или все-таки звать врача?» — это счастье моей жизни. Вокруг меня есть люди, которым я абсолютно доверяю и передоверяю решение многих своих вопросов. И они решаются вручную, с затратой огромного количества усилий, что позволяет мне испытывать дикое удовольствие.
— Почему?
— Да потому, что ты чувствуешь благодарность и получаешь в ответ – если что-то сделал – благодарность. А это чрезвычайно важная вещь – чувствовать себя включённым в социум положительным образом.
— Тогда все идеи «похорошевшей», автоматизированной и роботизированной современной Москвы вам должны быть не близки.
— Да, мне это не нравится. Я считаю, что все эти похорошения – на самом деле декорации дурного вкуса.
— Прямо все?
— Да, глаз мой протестует, при этом я сама себе говорю: «Стоп! Успокойся, это городу нужно: это пространство для гуляния, эти сияющие тротуары скользкие – все имеет гораздо более благообразный вид, чем пятьдесят лет назад». Я думаю, что здесь большое значение имеет то, что называется в биологии импринтинг: первые картинки, первые запахи, первые ощущения, зрительные образы – все то, что с нами остаётся навсегда и что нам нравится на протяжении всей жизни. Именно поэтому так много людей вспоминает о своем тяжелом детстве с умилением – это было время открытия мира и счастья. И это осталось внутри, в виде отпечатка. Тут я ничем не отличаюсь. Москва моей памяти – другая.
Знаешь, я недавно шла от метро Пушкина к памятнику Юрию Долгорукому, под хвостом которого был устроен некий балаган, где я должна была выступать. Маршрут этот я знаю 70 лет. Там, где сейчас стоят «Известия», в моем детстве во дворе стояла музыкальная школа, куда меня водили, и туда приходил один господин, одетый необычайно, в костюм в мелкую клеточку – много лет спустя я узнала, что это называется “пепита”, “куриная лапка”. У господина в каждой руке было по девочке. Девочки мне казались довольно невзрачными, но, когда они выросли, оказалось, что господином был Александр Вертинский, а девочками – две его дочки: Настя и Марианна.
Рядом со школой помню аптеку, которая стояла на том месте, где сейчас новый Пушкинский сквер. Я помню, как памятник Пушкину стоял на другой стороне, напротив себя нынешнего. Я иду дальше и узнаю каждый дом, в котором у меня были друзья. Все это выглядит иначе, да и все умерли, никого нет. Но я помню их поименно. Например, Витя Новацкий в Малом Гнездниковском переулке, к которому ходили все театральные люди, художники, музыканты, потому что не было человека, который лучше бы знал культуру авангарда и театр. Его квартира в знаменитом доме Нирнзее – тайна мекка московской интеллигенции.
В соседнем доме жила Мария Сергеевна Павлова, когда-то – секретарь дирекции Малого театра, еще до того – актриса. Фамилия ее девичья – Муханова. Если дешифровать, то выйдет, что Мухан – это как Набоков или Шахновский, как вся русская знать, произошедшая из татарских корней триста лет назад. Это всё их потомки. Они здесь родились, выросли, умерли.
Это все – город. Он живет и стареет вместе со своей историей. Старый, стареющий город, сохраняющий свои сюжеты – это органично. Сегодняшняя Москва не наследует никакому своему прошлому. На всем небольшом отрезке моего пути я нашла не изменившимся только Елисеевский магазин. Внутри, кажется, даже лампы висят те же самые. Остальное – молодится и бесконечно обновляется, боясь застыть даже на секунду. Гонится за ускользающей молодостью.
— Это теперь самый актуальный вид спорта!
— Соглашусь. Никогда еще не было такого тренда быть молодым – от увлечений до одежды. Всегда была возрастная одежда и пожилые люди и одевались, и вели себя определенным образом. Сегодня все хотят быть молодыми. И у многих, кстати, получается.
— А многим такая помолодевшая Москва нравится!
— Нравится, и хорошо. Важно понимать, что все перемены, произошедшие на протяжении последних семидесяти лет, то есть одной жизни человека, это невообразимые перемены для биографии города. И единственное, о чем бы я просила своих более молодых современников – пишите! Пишите, пишите, потому что все, что сегодня в Москве еще есть, через следующие семьдесят лет окажется восхитительно волнующим свидетельством из прошлого для ваших детей и внуков.
— Есть хотя бы что-то, что вам в Москве этой нравится?
— Да, бывают какие-то красивые фонтаны. Стало больше света. Но, когда я выезжаю на Третье кольцо, у меня ощущение, что я нигде. Я не понимаю, что это за город, где он, на каком континенте, в какой точке мира – такое среднее место. Почему ты смеешься? Конечно, я понимаю, что Москва не Питер, у нее нет такого острого характера и архитектурно выраженного лица. Но существует понятие – образ города. И образ Москвы, всегда очень скромный, на самом деле, сегодня изменился не каким-то естественным образом, а по придумке архитекторов и градостроителей. Мне это не нравится, но я с этим соглашаюсь: окей, так стало удобнее. Я продала машину, стала ездить на метро, потому что только так можно рассчитать свое время теперь в этом городе.
— Это норма жизни в мегаполисе.
— Я это понимаю и езжу в метро. Там иногда бывает давка, но благодаря моей роскошной жизни без офисных обязательств, я на работу не езжу. И в часы пик могу позволить себе в метро не спускаться. Кроме того, я обожаю эскалатор! И метро люблю – вот эти разглядывания: лицо за лицом, такие разные морды, такие потрясающие. Это ежедневное приключение – встреча с огромным количеством людей.
Знаешь, мой муж Андрей в молодые годы все время рисовал в метро. Иногда стеснялся и рисовал уже приходя домой какие-нибудь из метро взятые лица: молодые и старые, новые и не новые. Вот под землей, в метро ничего не меняется. А сверху – все эти моды на вечную молодость, которые лет тридцать назад было трудно себе представить.
— Возможно, это опять антитеза, к тридцатилетней давности моде на геронтократию, когда у руля во всех областях и в мире, и в России, были в основном очень пожилые люди.
— В этом смысле в России наблюдается удивительное постоянство: здесь правят те, кто уже схватился за власть. Это не геронтократия. Это ненасытность: ухватившись за власть, у нас молоденький становится стареньким. Отсутствие во власти молодых, ее несменяемость плоха и неправильна, прежде всего, тем, что человек пожилой отвечает на вопросы своего времени, до него проблемы сегодняшнего дня не доходят: эти полководцы всегда готовятся к прошлой войне. Это всех касается. Вот мы приехали в Нагорный Карабах с довольно общей фразой «женщины против войны». Но этой фразы теперь недостаточно. Мы разве мало знаем мужчин, которые против войны? И что еще мы сделали антивоенного, кроме того, что приехали сюда и произнесли эту фразу?
— Что, по-вашему, надо было бы сделать?
— Это очень общий вопрос. Давай сузим его до малого: что может сделать мать?
— Что?
— Сделать все возможное, чтобы ее сын не пошел в армию. Это — посильный вклад в борьбу с войнами. Мне кажется, в самой ближайшей перспективе мы должны добиться того, чтобы по всему миру срочная служба была отменена. Чтобы армия стала делом профессионалов.
— Ваши сыновья служили?
— Нет.
— Как вам это удалось?
— Когда дети мои стали подходить к армейскому возрасту, я поняла, что я совершенно не хочу, чтобы они служили в армии. И заметалась. Мне была глубоко отвратительна идея дать взятку, а это было распространенной практикой. Я знаю семьи, которые давали взятки в военкомате, в медкомиссии, тем людям, от которых это зависит – это отвратительно со всех сторон.
Альтернативная служба была бы идеальным шансом, не унижаясь, армии избежать, делать что угодно, любое социально неприятное дело, но только не связанное с оружием и убийством. Увы, в те годы альтернативной службы не было. Но мне повезло, отец моих сыновей, он ученый, в то время работал в Америке, в университете. И я сначала отправила старшего сына, который уже учился в институте и ему стукнуло восемнадцать.
— С ним вы это обсуждали?
— Да, конечно. Сама идея поехать в Америку – а это самое начало 90-х – была очень увлекательной, это был вызов. Он поехал и поступил в колледж, закончил его за год и очень быстро, сдав все экзамены поступил в бизнес-школу Колумбийского университета. Это было, кстати, очень дорогое учение, а денег у меня на такое предприятие не было. И Алеша совершенно героически работал и учился, и вытянул все это самостоятельно.
Когда младшему исполнилось 16, а он, надо сказать человек совсем не тривиальный, со своим особым миром, и уж для него армия была бы катастрофой – я его отправила опять-таки к отцу, он там пожил какое-то время у отца, поучился в школе, поступил в университет, но все быстро бросил. В общем, мальчики мои прожили в Америке в общей сложности десять лет. Оба вернулись. Старший – специалистом в сложных областях бизнеса, а младший – как сбежал в Америке джаз играть, так сейчас по-прежнему и играет, он в это влюблен. Он блестящий переводчик-синхронист и музыкант. Оказалось, это близко лежащие профессии.
— Необходимость десять лет жить врозь с сыновьями – это нормальная плата за то, чтобы избежать армии?
— Мне было так за них страшно, что я готова была с ними расстаться: только что кончилась Афганская война, вовсю полыхали войны распадающейся империи, начиналась Чеченская война. Я категорически не хотела, чтобы они воевали. И это был не только страх за их жизнь, но и страх, что и они вынуждены будут убивать. Я не понаслышке знаю, как психика человеческая деформируется убийством и как человек потом никогда не возвращается к себе прежнему.
Я очень сожалею, что в своей жизни ограничилась тем, что спасла от армии только своих сыновей. Теперь я понимаю, что надо ставить вопрос шире и жестче, выступая против призыва. Матери не должны пускать своих детей воевать, должны перестать выполнять это требование законодательства и требовать законодательство такое переменить: пусть воюют профессионалы, то есть те люди, которые выбрали себе это профессией. Пусть только те, кто сознательно сделал этот выбор, убивают и рискуют быть убитыми.
Вот это я сейчас здесь поняла, в Нагорном Карабах: если выполнения этих материнских требований добиться, то еще через один поворот истории эта профессия – профессия убивать – неизбежно умрет. А если она не умрет, то умрет наша Земля, третьего не дано.
— А что вдруг такое случится?
— Сумма агрессии, которая сегодня скопилась в мире, дойдет до критической массы. Человек уничтожит себя сам: он будет уничтожать соседей, а соседи будут уничтожать его, а потом эта тотальная война приобретет новые формы. Какие войны будут за следующим поворотом – нетрудно предположить, потому что уже сегодня легко можно создать вирус, который, допустим, будет убивать всех блондинов выше метр восемьдесят или всех кривоногих, или всех китайцев. У меня даже киносценарий про это есть: как в течение трех суток вирус, распыленный в аэропорту, спасает человечество, потому что другое событие его может погубить.
— Как называется?
— Называется «Босховы детки», но там сложная история. А простая наша сегодняшняя история заключается в том, что если не остановить войны, которые нас окружают, то потом шансов спастись не будет.
— В коротком промежутке человеческой жизни, в принципе, это – неважно. Люди обычно не думают о будущем всего рода человеческого каждый день.
— Ну и зря, потому что подумать не мешало бы. Человек будущего будет отличаться от человека сегодняшнего как мы отличаемся от крысы. Между прочим, это Циолковский сказал, не я. Это возможно, это – интересно, это – захватывающе. А перебить друг друга – ума много не надо. Причем новое прекрасное будущее – это не эвфемизм какой-то, мы уже живем одной ногой в мире, совершенно отличающемся от прежнего.
Вот простой пример: у меня украли компьютер. Я сначала слегка переживала и думала, какой теперь буду покупать. Но через 15 минут я запаниковала, сообразив, что вообще-то у меня украли часть моего мозга, моих воспоминаний, моей интеллектуальной деятельности – часть меня, короче. Потом я опять пришла в себя, вспомнив, что у меня есть внешний резервный диск от этого компьютера. И вот там-то в продублированном виде вся эта часть меня хранится.
Это очень захватывающее ощущение. И так во всем: ты теряешь мобильный телефон, и понимаешь, что ты не помнишь ни одного номера, кнопки есть, а нажимать – нечего. Вот это то, осязаемое, в чем видно, что мы перешли абсолютно принципиальную границу между XX веком и XXI, желая того или не желая. Скорость, с которой теперь все происходит, несоизмерима с той, что была прежде. Первый рисунок человека сделан сорок тысяч лет тому назад. Нашей, человеческой культуре всего сорок тысяч лет, секунда с точки зрения планетарного времени, а мы уже столького достигли.
— Но для каждого отдельного человека и эти сорок тысяч, и четыре тысячи, и просто сорок лет – срок большой. Причем смысл его совершенно непонятен: зачем жить, если придется умереть?
— Нет, нет, это один из незаконных вопросов. Смотри, как все меняется, как меняется качество жизни, как меняются жизненные сроки: на нашей памяти детская смертность уменьшилась по миру невероятно, длительность жизни увеличилась, минимум, вдвое по сравнению со скелетами, которые разрывают археологи. Там стариков вообще нет.
Про болезни мне не надо тебе говорить, — сколько неизлечимых болезней стали излечими, и как бурно идет этот процесс. Количество приставок, которыми мы пользуемся с того момента, как были изобретены очки, увеличилось в десятки, в сотни раз: пятьсот лет назад была изобретена линза, а завтра у нас уже будут искусственные глаза. Потом – искусственная кожа, суставы, внутренние органы. Все это происходит дико быстро.
Но, конечно, соотносимость длины человеческой жизни с длиной существования планеты несоизмерима, тем захватывающе жить, потому что дико интересно, как быстро при тебе переменится вот этот твой кусок. И эта работе — прекрасная мотивация для того, чтобы жить. Это очень интересно.
— Обычно люди вашего возраста на перемены сердятся.
— Нет, я в кайфе. Я могу сердиться на себя, что я не всегда догоняю, хоть и стараюсь поспевать: я работаю с компьютером с тех пор, как они появились. Но мой внук это делает лучше, что объяснимо.
— Часто вы возвращаетесь в воспоминаниях к тому моменту, когда вам поставили диагноз рак и перед вами встала необходимость с этим диагнозом жить или от этой болезни умереть?
— Нет. Во-первых, это было ожидаемое, потому что я из раковой семьи, и я время от времени проверялась, зная, что это должно произойти рано или поздно. Мне было обидно, когда потом выяснилось, что врач, к которой я ходила на проверки, мой рак пропустила: я начала лечиться, когда у меня уже была третья стадия. Когда меня прооперировали, мне сказали: «О, мы такую большую опухоль давно не видели», или «никогда не видели», – я уж не помню.
— Страшно было?
— Нет, не страшно, совсем не страшно. Я была озабочена. Я пришла первый раз к хирургу на прием, он посмотрел меня – израильтянин – а потом говорит человеку, с которым я пришла: «Впервые вижу пациента, который бы в этом кресле не плакал и так себя вел». Почему я именно так себя вела? Не знаю. Может быть, потому что была готова из-за семейной истории. А может, потому, что моя мама умерла в 53. И с тех пор я каждый год я говорила: «Вот я уже на 5 лет старше мамы, вот на 10, вот на 20», — это был подсчет времени как будто дополнительно выданного, я подсчитывала эти годы с благодарностью. Я вообще-то живу с ощущением благодарности. И оно только усилилось оттого, что это – я имею в виду исход, который мог бы быть у моего рака — пролетело.
— Когда вы поняли, что все, что — пролетело? Когда книжка дописалась?
— Во-первых, я была очень озабочена тем, чтобы дописать книжку, это был «Зеленый шатер». Я понимала, если сейчас рак прижмет меня, я закончить не смогу. Конечно, у меня была сильная мотивация: вылезти поскорее, закончить, а там посмотрим. И я – вылезла. Потом приезжала через полгода на проверку, потом через год, потом хирург, который меня оперировал, сказал: «Иди, иди». Сейчас я стала халтурить — уже года полтора или два не была. Поеду, поеду, поеду обязательно.
— В чем вас переменила болезнь? Обычно в момент тяжелой болезни люди уцепляются за веру.
— У меня как раз ровным счетом наоборот. Я, конечно, благодарна судьбе и высшим силам за то, что мне этот подарок – несколько дополнительных лет после рака – сделали. Но за эти годы мною полностью овладел мой Даниэль Штайн, то есть Освальд Руфайзен. Знакомство с ним, отношения и общения – это все, конечно, вызвали во мне и в моем отношении к вере острый кризис.
— Какого рода?
— Понимаешь, он сказал: мы не знаем толком, что такое электричество, откуда мы знаем, как Бог устроен? Он меня этой фразой освободил от ужасного рабства: делать, чего я тоже не до конца понимаю. я стала потихонечку от церкви отодвигаться и приходить к идее Даниэля, которая, по сути, идея апостольская – дела. Я стараюсь жить делами… И церковь мне для этого не нужна.
— Трудно?
— Нет, совершенно. Меня больше богословские вопросы не занимают. Я в молодые годы прочла кучу книг – вся русская философия прочитана с трудом или с удовольствием. Но вдруг наступил момент, когда это перестало иметь значение. Сейчас я эти книжки могу подарить, ибо точно знаю: я к ним больше не вернусь.
При этом я совершенно не отрицаю своего христианского опыта: христианство в мою жизнь вошло благодаря нескольким замечательным людям, с которыми я познакомилась, которых я увидела. Они были для меня образцами жизни: прекрасные люди, замечательные христиане, мне хотелось быть с ними и я с ними была очень долго. Причем, это все в мощный советский период, когда по телевизору никакую Пасхальную службу, конечно, не показывали. Наоборот, устраивали какую-нибудь премьеру «Семнадцати мгновений весны», чтобы, не дай Бог, в церковь не пошли люди. А тех, кто пошел, встречали дружинники, выуживали там кого-то, кого-то – записывали. В общем, сам поход в церковь – это был поступок. Поэтому я так долго, наверное, и простояла на этом месте.
Сегодня из тех, кто тогда так привлек меня в христианство, в живых осталось, может быть, двое или трое. Это мои сверстники, священники. Я захожу к ним в церковь, я полна к ним любви и симпатии. Я очень хорошо знаю церковную службу, люблю ее, поэтому я и прихожу…
Но у меня нет больше потребности подходить к причастию, а это была практика моей жизни на протяжении десятилетий. И вот – кончилась.
— Не страшно? Знаете, в падающем самолете, говорят, нет атеистов?
— Я не атеист, Катя. Я человек верующий, просто мне для того, чтобы верить, перестала быть нужна церковь. Русская Православная Церковь перестала быть нужна. И Католическая – не нужна. Никакая не требуется, вот ведь какое дело.
Особенно после болезни я стала с благодарностью смотреть по сторонам и видеть. Вот именно что, полноценно видеть то, на что смотрю. Раньше я хуже видела. Это для меня и есть религиозное чувство: чувство спонтанной благодарности. Куда направлен этот вектор, я знаю: можно сказать – Творец, Высшие силы, что угодно. В этом смысле и Эйнштейн был человеком верующим. Но, видишь ли, мне перестало интересно об этом не то говорить, думать. Чем более я приближаюсь к смерти, тем менее интересна религиозная тематика.
— Что тогда интересно?
— Сегодняшний день, минута. Я теперь живу в гораздо большей степени здесь и сейчас, чем многие годы назад. Какая-то появилась эффективность жизни. Мне стало очень важным сделать хорошо то, что я в данный момент делаю. И речь не о литературной работе. Наверное, я сейчас более счастливый человек, чем когда бы то ни было в жизни. Это может поменяться в любой момент, я понимаю.