Главная Человек

Людмила Улицкая: Первое Евангелие я купила у таможенника за 25 рублей

А за книгу Набокова отдала спекулянтке бриллиантовое кольцо бабушки
Писатель, которого воспитали два книжных шкафа – о «времени большого чтения», самиздате и нелюбви к власти. Библиотека иностранной литературы и интернет-портал «Правмир» продолжают цикл встреч «Книги и люди, определившие мою жизнь» памяти директора Библиотеки иностранной литературы Екатерины Гениевой. Гостем очередной встречи стала Людмила Улицкая.

Людмила Улицкая – писатель, драматург, сценарист, лауреат национальных литературных премий «Русский Букер», «Большая книга», «Проза года». Ее произведения переведены более чем на 30 языков и отмечены престижными литературными премиями Франции, Италии, Австрии, Китая и других стран. Людмила Улицкая является офицером Ордена Почетного легиона и кавалером французского Ордена искусств и литературы.

История человека — история его чтения

Чтение во времена нашей молодости было совершенно потрясающим занятием. Второго такого поколения, я думаю, нет и не будет — потому что, как вы знаете, развлечений у нас других почти не было. Единственное, что у нас было, — это книги. Причем каждый проходил по своему индивидуальному пути с чтением. Мы это время помним, мы понимаем, что оно было уникальным. Сегодня мне хочется вспомнить и о том, что мы читали, и о тех, кто это фантастическое чтение обеспечивал, потому что все это было очень непросто.

Весной этого года я была в районе Перпиньян, во Франции, где находится огромное количество пещер: и знаменитая пещера Ласко, в которую уже не пускают, и много других пещер, в которых нашли следы человеческого присутствия от 40 тысяч до 12 тысяч лет до нашей эры. Сначала он увидел мамонтов и всяких шерстистых носорогов, а потом обратил глаз на того, кто с ним рядом.

В пещере, в которой 12 тысяч лет обитали или по крайней мере туда забредали наши предки, можно увидеть первые портреты, которые человек начал рисовать с самого себя. И это совершенная фантастика, но и сугубый реализм. Потрясающие рисунки, по мощности воздействия их можно сравнить с фаюмскими портретами, хотя процарапано на камушке — но это выразительно, с характером, c большим совершенством.

На окраинах этих портретиков — первые знаки — не солярные, которые есть в природе, и поэтому человек их знает с рождения, — а квадратики, квадратики с подчеркиваниями, то есть первые абстрактные знаки, то, из чего выросло человеческое письмо. Как это происходит, совершенно неясно, мы почти ничего не знаем об этом.

Более того, мы, скорее всего, ничего и не узнаем о том, что происходило за 12 тысяч лет до нашей эры. Но это был момент, когда человек из homo sapiens превратился в человека читающего — появились первые свидетельства того, что человек приблизился к тому, чтобы записывать свои мысли с помощью текста.

Мы можем сказать, что индивидуальное развитие человека, каждая личная история человека — это в большой степени история его чтения. Мы все читали в детстве какие-то сказки, нам пели песенки, потом мы научились читать.

В самой культуре чрезвычайно важная вещь — это показатель грамотности населения. В разные периоды человеческой истории были времена, когда читающих было много — уже после Гутенберга. До Гутенберга читали отдельно взятые, избранные, высокообразованные люди, главным образом монахи.

Но с Гутенберга открылась прекраснейшая новая эра, которая, вероятно, заканчивается на наших глазах.

История чтения книжек переформатируется, во всяком случае. Наверное, люди будут продолжать читать дальше, но как-то иначе, чем читали мы — вне всякого сомнения.

Формат трудного чтения

Что касается нашего поколения, у нас был совершенно особенный формат трудного чтения. Сегодня мы почти об этом забыли, но в молодые годы мы постоянно читали книжки, которые читать нам было очень трудно. Доставались они случайным образом, вразбивку: иногда мы целенаправленно искали какие-то книги, иногда они приходили просто потому, что мы говорили себе: «Я про это ничего не знаю, я про это почитаю».

Я прекрасно помню историю моих взаимоотношений с книгой Бердяева. Кажется, «Поцелуй познания» она называлась. Над ней я ужасно долго потела, кряхтела и мучилась.

После этого прошло 25, 30 лет — и все те книжки, которые нам с таким трудом доставались, оказались в один-два года напечатанными, на прилавках. У меня было ощущение, что все, кому они были нужны, их уже прочитали — большим успехом Бердяев не пользовался.

И как-то в каком-то издательстве, где лежали остатки нераспроданных книг, я взяла томик Бердяева, открыла его и поняла: мне все понятно, даже вызывает некоторое умиление, даже кое-что, Боже мой, устарело. Что-то произошло со мной — не с Бердяевым. Текст, который он написал, остался прежним — изменились мы. Мы меняемся в зависимости от того, что прочитали.

В России мы сейчас проживаем исключительные времена. С 1991 года в России впервые за всю ее историю нет цензуры. Мы очень остро ощутили этот момент в начале 90-х, когда вдруг все напечатали.

Подцензурная литература в России существовала всегда. Как мы знаем, даже эпиграммы и стихотворения Пушкина, философические письма Чаадаева распространялись списками — это был настоящий самиздат, хотя слова такого еще не было.

Когда я готовилась к этому выступлению, набрела на совершенно замечательную статью Аверинцева в сборнике, посвященном памяти Мандельштама — «Страх как инициация — одна тематическая константа поэзии Мандельштама».

Просто приведу одну цитату из самого Мандельштама: «Страх берет меня за руку и ведет… Я люблю, я уважаю страх. Чуть не сказал: «С ним мне не страшно!» Математики должны были построить для страха шатер, потому что он координата времени и пространства: они, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвуют в нем. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно низкими потолками». «Египетская марка», 27-й год.

Я ахнула, когда прочитала эту фразу — мы не знали, что у Мандельштама страх был так связан с его творческим чтением и творческой работой. То, что в жизни его было очень много страха, мы это знаем — жизнь была, действительно, страшная, но то, что он это так осознавал и так сформулировал, меня поразило, потому что никогда раньше мне эти строчки в руки не попадались.

Воспитанница двух шкафов

Мы все начинали со сказок в общей форме. Меня лично воспитали два шкафа. У меня были две бабушки. Одна бабушка окончила гимназию, и шкаф ее стоял в коридоре бывшей приличной, но в мои годы уже коммунальной квартиры. В этом шкафу лежали книжки, которые полагалось бы иметь гимназической девочке начала XX века.

Это журнал «Задушевное слово», Чарская, «Маленькие женщины», «Маленькие женщины, ставшие взрослыми», «Маленькие голландцы» Луизы Олькотт и прочие замечательные книжки. Они были очень интересные. Кроме того, там был случайным образом попавший туда — не в тематике — академический, роскошно изданный том «Дон Кихота». «Дон Кихот» — это первая серьезная книга, которая попала мне в руки.

Когда прошло много лет и я читала «Дон Кихота» взрослыми глазами, оказалось, что это совершенно другая книга. Но я прекрасно помню восторг перед полупонятным текстом, который почему-то завораживал. Это чувство восхищения текстом, который ты не понимаешь, — я его очень много раз в своей жизни испытывала.

Сейчас я об этом думаю отчасти с улыбкой, отчасти с завистью, отчасти с раздражением, потому что вижу, как мои внуки, открывая книжку, говорят: «Нет, нам это не надо». Мне трудно уловить, какие именно манки и зовы они слышат, чтобы выбрать книжку для чтения или отодвинуть ее в сторону — я действительно этого не понимаю.

Очень большое значение имеют иллюстрации. Культура, которая сейчас переформатируется по очень многим параметрам, если не сказать — по всем, сегодня включает в себя огромное количество иллюстраций. Это язык комикса. Маленькие тексты, маленькие разговорчики в облачках — даже серьезную книжку в таком формате легко прочитает ребенок. Ты читаешь текст — и сразу картинка. Может быть, это одна из версий будущих книг. Не знаю, плохо это или хорошо, но я это допускаю.

Тот первый шкаф бабушки был очень красивый — орехового дерева, более-менее антикварный. А у моей другой бабушки, относительно бедной, шкаф был поинтереснее — рассчитанный на более взрослого человека. В этом шкафу я обнаружила Муратова, который мне открыл Италию, Фрейда, которого я тоже прочитала в те годы — тогда это имя было не под запретом, но сильно пригашено. «Котик Летаев» Белого там был, которого я гораздо позже прочитала, было довольно много поэзии. Помню первое стихотворение, которое я запомнила наизусть — из сборника Ахматовой. Естественно, издание было прижизненное, а стихотворение 1915 года, легкое и простое. Имя Анны Ахматовой мне запомнилось после него.

Широк и желт вечерний свет,
Нежна апрельская прохлада.
Ты опоздал на много лет,
Но все-таки тебе я рада.

Сюда ко мне поближе сядь,
Гляди веселыми глазами:
Вот эта синяя тетрадь —
С моими детскими стихами.

Прости, что я жила скорбя
И солнцу радовалась мало.
Прости, прости, что за тебя
Я слишком многих принимала.

Для девочки 12-13 лет — это текст не вполне внятный, но тем не менее с этого момента или около него началась моя жизнь с поэзией. Потом из этого шкафа я много чего для себя извлекала, хотя он на самом деле был небольшой.

Кстати, в нем я нашла книжку, которая у меня сейчас хранится дома (много документов бабушки и дедушки я отдала в архив, а ее не отдала) — «Восстание ангелов» Анатоля Франса. Она имеет очень странный вид — в самодельном переплете, а переплет короче, чем формат страниц: приблизительно на палец страницы сверху вылезают. На последней странице написано: «Этот переплет я сделал из краденой папки и старых носков в самые тяжелые дни пребывания моего в камере в Сталинграде». Дальше дата — 1934 год. И подпись моего деда.

«Декамерон» и Пастернак из третьего шкафа

Был и третий шкаф, в семье моей одноклассницы Лары. Интеллигентные люди из Тбилиси, русско-еврейская семья — они кое-какие книги в этом шкафу поставили сзади. Все книги стояли корешком вперед, а некоторые были сзади запрятаны. Оттуда мы с ней вытащили две книжки. Одна была «Декамерон» с иллюстрациями. Я узнала тогда, что такое гульфик. Книжка была очень увлекательной, мы ее очень долго разглядывали, мы ее прочитали, но она не показалась нам особенно смешной. Наверное, только современники могли здорово смеяться над этими довольно тривиальными историями.

Вторая книжка была «Избранное» Бориса Пастернака, 1934 года издания, серенькая. Там было стихотворение, которое я не могу не прочитать — оно было чрезвычайно важно для меня. Думаю, что оно важно для всех — там есть важная формула взаимоотношений человека с поэзией:

Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут, — а слова
Являются о третьем годе.

Так начинают понимать.
И в шуме пущенной турбины
Мерещится, что мать — не мать,
Что ты — не ты, что дом — чужбина.

Что делать страшной красоте,
Присевшей на скамью сирени,
Когда и впрямь не красть детей?
Так возникают подозренья.

Так зреют страхи. Как он даст
Звезде превысить досяганье,
Когда он — Фауст, когда — фантаст?
Так начинаются цыгане.

Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.

Так ночи летние, ничком
Упав в овсы с мольбой: исполнься,
Грозят заре твоим зрачком,
Так затевают ссоры с солнцем.

Так начинают жить стихом.

Ничего тогда не поняла, но возникло ощущение, что понимать не обязательно. Надо в это погрузиться — и оно начнет жить в тебе.

Мы все понимаем по-своему

Я очень люблю Мандельштама. Лет двадцать назад мне в руки попал один из лингвистических разборов одного из его стихотворений. Сложного стихотворения — но у него они все сложные, простых нет. Разбор замечательного лингвиста Гарика Левингтона. Я его прочла и поняла, что не так важно, насколько мы понимаем стихи.

Сложность психической и интеллектуальной организации Мандельштама такова, что нам безусловно не зацепиться за все те крючки, которые он держит в своих руках, но ткань поэзии существует вне понимания, она оказывается гораздо более существенной, чем полное понимание текста.

Недавно мне из Америки русская школьная учительница, которая преподает в воскресной школе, в виде подарка прислала десять сочинений детей, которые прочитали один мой рассказ. Я умерла со смеху, потому что рассказ очень простенький, но как его можно интерпретировать — это невероятно! Для одних он — о счастье, для других — о несчастье. Для одних произошедшее в нем — судьба, для других — несчастный случай.

Рассказ маленький, называется «Капустное чудо», для детей. Собственно, дети о нем и писали, правда, некоторым из них было уже 15 лет. В общем, я удивлялась тому, как они по-другому понимают.

Мы все понимаем по-своему. Когда школьные учителя задают писать сочинение «Образ Наташи Ростовой», ученики пишут одинаково. Знают, что от них требуется.

Между тем, было бы интересно, если бы каждый из девочек и мальчиков написал о том, что они на самом деле увидели за Наташей Ростовой. Современная женщина с феминистическим настроем увидит в ней, например, большую неприятность для себя.

Помню, как после одной из первых своих опубликованных книжек, повести «Сонечка», получила взбучку от феминисток — они рассматривали Сонечку исключительно как антифеминистическую фигуру, как женщину, которая утратила уважение к себе, которая подчинила свою жизнь ничтожному мужу, который ей изменяет. Книжку разнесли по кочкам. Мне было очень смешно. Но это относится к каждой книжке. Умение читать связано с умением понимать по-своему — так, как тебе твой опыт, твое знание о жизни, твоя душа диктуют это понимание. А это находится за пределами школьного сочинения.

О.Генри — выбор души

Первые книжки, которые попадают человеку в руки, вероятно, оставляют достаточно глубокий след. На полке в моем шкафу, который был родительский, стояло не так много книг. Они были совершенно случайным образом собраны. Среди них я нашла томик О.Генри — полюбила его и по сей день люблю. Когда мне говорят, что рассказы — это Чехов, я отвечаю: «Какой Чехов? О.Генри — это для меня рассказы!»

Я читала его в течение года каждый день, я знала этот коричневый томик наизусть. У меня никогда не было учителей, я никогда не училась искусству писания чего бы то ни было, но О.Генри сидел глубоко в подкорке. Умение развернуть сюжет в финале, выстроить эпизод и выйти из него совершенно неожиданным образом, намеренно, продуманно — это, конечно, О.Генри.

Любить я его не перестала, хотя отношения с писателями у меня всегда строились по принципу любовного романа: я влюбляюсь, читаю только этого автора, никакие другие мне не нужны, а потом либо он уходит вместе с увлечением, либо остается на всю жизнь. Такой отбор, на самом деле, совершается на каком-то физиологическом уровне — не могу объяснить, почему продолжаю любить. О.Генри в Америке никто не знает — там отлично знают Чехова. А у меня остался на этом месте О.Генри. Такой выбор души.

Первый самиздат в жизни — книги Натальи Горбаневской

Чтение как подвиг связано для меня с одной встречей, которая произошла, когда мне было 18 лет. У меня появилась подруга на семь лет меня старше, которая открыла для меня самиздат. Она была поэтесса, имя ее всем знакомо — Наталья Горбаневская.

В те времена Наташа издавала свои стихи сама. Николай Глазков запустил термин «самсебяиздат», но к тому времени мы уже знали, что это называется «самиздат» — Наташа делала маленькие сборники, по пять экземпляров, печатала их на папиросной бумаге, поэтому, наверное, ей удавалось печатать по семь. Очень красиво и элегантно их брошюровала. Книжечки были тоненькие. Все эти книжечки я передала пятьдесят лет спустя в архив «Мемориала» — они ездят по всему миру с выставками, посвященными тому времени, когда мы, как сумасшедшие, все читали.

Таким образом, первый самиздат, с которым я встретилась, — это были книги Наташи Горбаневской. Несколько лет тому назад, а точнее два с половиной года, я ехала в электричке из Шереметьево домой, откуда-то приехавши из-за границы, бросила глаз за окно — там было дивно прекрасно: только что выпавший снег, а ехала я из жарких стран, где никакого снега нет. Глаз очень радовался. Всякий раз, когда у меня радуется глаз красоте природы, я вспоминаю, как мантру, одно и то же стихотворение Наташи Горбаневской, очень простое:

Я в лампу долью керосина.
Земля моя, как ты красива,
в мерцающих высях вися,
плетомая мною корзина,
в корзине вселенная вся.

Земля моя, как ты красива,
как та, что стоит у залива,
отдавшая прутья свои,
почти что безумная ива
из тысячелетней любви.

Земля моя, свет мой и сила,
судьба моя, как ты красива,
звезда моя, как ты темна,
туманное имя Россия
твое я носить рождена.

Когда я приехала домой, бормоча про себя это стихотворение, мне позвонили и сказали, что Наташа умерла. И совершенно нерасторжимым образом слилось для меня это стихотворение и сообщение о ее смерти, это ощущение «судьба моя, как ты красива».

Судьба Наташи была дико тяжела. Испытания, которые на ее долю выпали, были выше среднего, мягко скажем так. Но она, вне всякого сомнения, была очень красива. Она настоящий поэт, хотя, может быть, не крупный. Она выбрала себе полянку, на которой трудилась всю свою жизнь, копая ее все глубже и глубже, выкапывая корни подземные и множество всякого содержательного из этой очень небольшой поляны, из очень замкнутого круга тем, которые вообще ее волновали. Она не была политическим поэтом, хотя у нее некоторые стихи были с гражданским звучанием.

Дар Бродского

Наташа мне подарила не только себя как поэта. Благодаря Наташе очень рано я познакомилась с питерской поэзией начала 60-х годов. Еще было неизвестно, какой из четырех молодых питерских поэтов главный — Рейн, Найман, Бобышев или Бродский. Формально Рейн был старший, он был важный, и в один период склонялись к Рейну.

Он и Бродский познакомились с Анной Андреевной Ахматовой — а ей не надо было долго размышлять, она мгновенно поняла, где зерно жемчужное зарыто. Хотя надо сказать, что и Рейн прекрасный поэт, и у Наймана есть замечательные стихи, и у Бобышева, которого я недавно перечитывала, готовясь к этой лекции.

Вот стихотворение, которое обозначило для меня появление Бродского. Вы его, конечно, все помните, но я не могу отказать себе в удовольствии. Я его прочитаю:  

Так долго вместе прожили, что вновь
второе января пришлось на вторник,
что удивленно поднятая бровь,
как со стекла автомобиля — дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутненной оставляя даль.

Так долго вместе прожили, что снег
коль выпадет, то думалось — навеки,
что, дабы не зажмуривать ей век,
я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.

Так чужды были всякой новизне,
что тесные объятия во сне
бесчестили любой психоанализ;
что губы, припадавшие к плечу,
с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.

Так долго вместе прожили, что роз
семейство на обшарпанных обоях
сменилось целой рощею берез,
и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром Турции закат.

Так долго вместе прожили без книг,
без мебели, без утвари, на старом
диванчике, что, прежде чем возник,
был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя.

Так долго вместе прожили мы с ней,
что сделали из собственных теней
мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли,
но створки не распахивались врозь,
и мы прошли их, видимо, насквозь
и черным ходом в будущее вышли.

Для меня это немного более позднее стихотворение, чем те, что были первыми в самиздате — они ходили с 60-х годов. Вообще первый самиздат был поэтический, благодаря Наташе.

Позднее Наташа стала автором одного из первых регулярных самиздатских изданий — «Хроники текущих событий». Здесь началась ее политическая биография. В сборе хроники принимали участие десятка два замечательных людей, некоторые из них еще живы. Это была самая настоящая запрещенная литература, при этом надо сказать, что никаких списков запрещенной литературы по рукам не ходило.

В сущности, первой запрещенной и самиздатской, по рукам ходившей, подшивкой страниц была речь Хрущева на XX съезде. Она не была опубликована — кто-то ее переписал, перепечатал — я помню, как отец ее принес в дом. Этот «самиздат» был уже политический.

Все это было очень опасно

Трудно описать размерность круга самиздата. Он был разнообразный. Про поэтический я немного сказала. За него тоже сажали, между прочим — чтобы вы не думали, что это легко и просто.

Был философский самиздат: к этому времени стали делать фотокопии книг русской философской мысли, которые сохранились в отдельно взятых, очень немногочисленных библиотеках. В моем кругу таких библиотек было две.

Одна — покойного Анатолия Васильевича Ведерникова, который был заместителем главного редактора «Журнала Московской Патриархии». У него была хорошая религиозная библиотека, в том числе библиотека русской философской школы. Царствие Небесное всем тем старикам, которые нас образовывали, — и это было как раз то самое трудное чтение.

Вторая библиотека — библиотека отца Александра Меня, который тоже широко своими книгами делился. В его кругу было несколько людей, которые занимались их размножением.

Это все было очень опасно. В начале разговора я упомянула страх, о котором говорил Мандельштам — он говорил об экзистенциальном страхе существования. 1927 год — это время, когда больших репрессий еще не было, но точечных — сколько угодно. С 18-го года они начались и не прекращались.

А для распространителей библиотек страх был конкретным: была 190-я статья и 70-я УК, которую позже ввели. От 5 до 7 лет за хранение и распространение запрещенной литературы. При этом, повторяю, списков запрещенной литературы не было — ты сам должен был догадаться, что ты перепечатаешь.

Тут возникает замечательная тема самоцензуры. Сам подумай: эта книжка опасная или не опасная? Может, она опасная? Лучше не буду с ней на всякий случай связываться. Можно перепечатать Гумилева, но ты сам решай, насколько опасен Гумилев. Вообще-то, эти книжки у бабушки моей в шкафу стоят, они еще есть у людей.

Спецхран и культура

Возникает тема спецхрана. Это было отделение в библиотеке, где хранились книжки, которые выдавали не всем, а отдельно взятым людям, которые имели на это разрешение. В спецхране ты книгу под подписку брал. У меня никогда не было такого разрешения, поэтому я только со слов моих знакомых могу об этом сказать, что там было много чего — в особенности много книг на иностранных языках. К тому времени падение общей культуры в России было достаточно велико. Людей, читающих свободно на французском, английском, немецком (философской литературы огромный корпус был), было не так много, это создавало определенный аромат.

Мой последний роман «Лестница Якова» в большой степени основан на письмах, которые я вскрыла после смерти моей бабушки в 2011 году, это их переписка с дедом. И вот мой дед с юных лет, с последнего класса гимназии составляет списки книг, которые он должен прочитать в следующем году – это гениально!

Я читала эти списки и умирала от восторга, потому что это были те книжки, которые я либо хотела прочитать, либо прочитала. Либо они были из списка тех самых запрещенных. Там была серьезная философия. Скажем, Спенсера я так никогда и не прочитала, ни в оригинале, ни в переводе, а дедушка прочитал. Он был смышленый, умненький молодой человек, гораздо более развитый, чем я.

Евангелие, купленное с помощью валютной проститутки

Это я говорю о самиздате 60-70-х годов — мы еще не перешли к политическому самиздату, который позже для нас начался. Помню одну замечательную историю, которая случилась, когда стали привозить в Россию книжки, изданные на русском языке за границей. Эти книжки часто конфисковывали на таможне, а таможенники их продавали за большие деньги. У одного из них я купила Евангелие.

В доме была бабушкина Библия — родная, зачитанная, с подчеркиваниями. Была и вторая Библия — прадеда, с параллельным переводом, на иврите и на русском, еврейская. Но мне хотелось подарить Библию подруге. Женщина, которую бы мы сегодня назвали валютной проституткой (тогда мы слов таких не знали — во дворе жила красотка, которая дружила с иностранцами, и не очень молодыми), свела меня со знакомым таможенником.

Что она у него покупала, я не знаю, но я купила у него первое Евангелие за 25 рублей. Стипендия моя, я тогда училась в университете, составляла 35 рублей. Это для размерности суммы — Евангелие было дорогой книгой.

Сегодня можно улыбаться этим воспоминаниям, но важно то, что первое купленное мною Евангелие было издательства «Жизнь с Богом».

В то время я лично видела Евангелие, которое было от руки переписано от начала до конца, потому что купить его было невозможно.

Книжки нет, и приходит женщина в церковь, просит у кого-то, переписывает. Так что и это тоже самиздат — это тоже страсть к чтению, это тоже страсть подняться над самим собой на сантиметрик.

Бриллиант за Набокова

1965 год стал для меня годом, когда я открыла сразу двух великих русских писателей, которые стоят как пограничные столбы русской литературы. Они не похожие, но тем не менее чрезвычайно важные — Платонов и Набоков.

Так получилось, что они почти одновременно попали ко мне в руки. Надо сказать, это было очень тяжелое испытание. Две такие, не хочу сказать — взаимоуничтожающие, но во многом очень противоположные, вскипающие друг от друга стихии. Платонова тогда напечатали, а Набокова я купила у спекулянтки. Набоков до сих пор стоит у меня на полке, никому я его не подарю, ни в какой музей я его не сдам.

В университете была некая женщина, которая занималась профессиональной перепродажей всего, чего угодно. А тогда всего, чего угодно, не было: не было туфель, колготок, чулок, помад, всего-всего. С книгами тоже не очень хорошо дело обстояло.

К тому времени один студент, с другого факультета, канадец русского происхождения, дал мне прочитать книгу Набокова — «Приглашение на казнь». Это был абсолютный переворот для меня — я поняла, что есть другая русская литература. Есть русская литература классическая, в которой мы все живем, и есть современная русская литература советская, которую мы не читаем из брезгливости и даже хорошую — это мой личный снобизм. Было то, что стоило прочитать из того, что печаталось, но снобизм был мой так велик, что я нос морщила и не читала.

А читала я те самые книжки из шкафов. Никакого Трифонова — он потом, запоздало очень пришел, уже было неинтересно. Поэтому «Приглашение на казнь» было абсолютным переворотом для человека, который русского авангарда не знал. Сказалось еще и отсутствие систематического образования. А я не гуманитарий — оканчивала биофак, мои гуманитарные знания весьма отрывчатые, по сей день имеются большие дыры.

И когда у спекулянтки, которая продает туфли, губные помады и трусики, я увидела в кресле книжку, которая называлась «Дар» и автором ее был Набоков, глаз мой загорелся таким пламенем, что она отказалась продавать.

Я не купила эту книжку — я сняла с руки бриллиантовое бабушкино кольцо и отдала ей. Это глупо было — думаю, что можно было поторговаться и купить дешевле, но страсть была вот такова: отдашь все.

Надо сказать, что ни одной минуты я не пожалела об этом кольце. Я не ношу бриллиантов — люблю серебряные всякие побрякушки, которые три копейки стоят. Книга оказалась настоящим бриллиантом. Она читана-перечитана мной, всеми моими друзьями. Она даже после «Приглашения на казнь» была ошеломляющей, совершила революцию восприятия литературы.

О политической литературе и власти

В мои руки первым попал Авторханов, «Технология власти».

Надо сказать, что я по своему рождению, воспитанию, биографии — не человек перестройки. В нашей семье советскую власть не любили, боялись и относились к ней иногда с раздражением, иногда насмешливо, иногда просто со страхом — она заслуживала всех этих реакций. Не могу сказать, что «Технология власти» или «Большой террор», который тоже попал в руки, взорвали мой мир — они легли на подготовленную почву, заражения не было.

Термин «империя зла» пришелся в самый раз. Я до сих пор осталась антисоветчиком, хотя это очень глупо: мир движется, сегодня это ровным счетом ничего не значит, кроме как истории из моей жизни.

На самом деле это гораздо более интересная, более глубокая история — взаимоотношения человека с любой властью, не обязательно с советской. Когда начинаешь читать книжки и в какой-то момент докапываешься до «Государства» Платона, то понимаешь: эта история началась не при советской власти, мир построен по одному и тому же фасону, который предложил один из самых мудрых людей в мире.

Мудрецы, философы управляют, поэты и художники не нужны — только воздух портят, стражи нужны — то, что в относительно недавние времена называлось НКВД, ЧК, КГБ и так далее. Тайная полиция, которая работает всегда как вторая сила, а иногда оказывается первой силой.

Мои взаимоотношения с властью были выстроены с убеждением, что всякая власть — плохая. Принципиально плохая, потому что она всегда находится в конфликте с частным человеком.

Но это, надо сказать, не так, или не совсем так, потому что власть нужна, нам нужно государство как устройство для того, чтобы собрать налоги, обеспечивать нужды cамых незащищенных, неприкосновенность границ, кормить бедных, лечить больных — обеспечивать тот бюджет, который распределяют в Госдуме в конце года.

Но, тем не менее, это подозрительное отношение к власти у меня осталось. Настрой, который можно было бы назвать в те годы антисоветским, на самом деле был противовластным. Я не люблю власти от свободолюбия, от капризности, может быть, и я хочу поставить границу ее участия в моей частной жизни. Есть граница, и она двусторонняя. Есть правила жизни.

Мы не ходим по возможности на красный свет, мы соблюдаем законы, которые дает государство — они созданы для того, чтобы обществу удобнее было существовать. Я, в общем, вполне законопослушный человек, оставляю при себе свое законное право не очень любить власть как таковую, то есть любую.

1984

Потом к нам пришел шедевр — «1984», «Скотскую ферму» мы прочитали раньше. «1984» рассказал то самое, что нам рассказывали до того другие политические книжки — кто ярко и остро, кто скучновато, — но в этом случае книга была гениальна. Эта книга, написанная вскоре после войны, продолжает работать — она так мудра и так остроумна, и оказалась настолько пророчески проницательной, что многие книги из тех, что мы читали с упоением во времена нашей молодости, сегодня мало интересны и устарели, а «Скотскую ферму» и «1984» я по-прежнему очень люблю.

Потом оказалось, что Оруэлл вообще много интересного написал — о войне в Испании, например. Это то, что читается потом-потом, когда ты уже взрослый, когда нет никакой горячки чтения, и книжку дают тебе не на одну ночь, а ты ее можешь держать в руках столько, сколько тебе захочется.

Я пропустила один чрезвычайно важный кусок. Иду не совсем хронологически, потому что здесь, на самом деле, очень трудно установить хронологию: это процесс, который шел одновременно по очень многим линиям. Я не сказала ничего о Солженицыне.

Солженицын ко мне пришел не «Архипелагом ГУЛАГом» поначалу, а «Матрениным двором» и «Одним днем Ивана Денисовича». Это была, как я сегодня думаю, очень большая взятая высота, потому что художник он был прекрасный. Об этом можно говорить бесконечно — за какую ниточку тут ни потянешь, все обрастает безумно интересными деталями. Он создал целую эпоху, был героем времени, отважным и несгибаемым. Эволюция его оказалась для нас, сегодняшних, довольно печальна. Но не нам его судить.

Книги и генетика

Еще очень интересный момент. Я, поступив в университет, пошла учиться на кафедру генетики. Это был первый год, когда кафедра была уже не лысенковская, а стала классической. Пришли преподавать на курс, после большого перерыва, великолепные, первоклассные генетики. Сам Тимофеев-Ресовский приезжал к нам читать лекции. Генетику человека вел один из величайших людей и ученых Владимир Павлович Эфроимсон. Светлая память им всем — они нас выстроили.

Были совершенно замечательные ученые, а книжек не было. Единственный учебник генетики еще в это время писался. Мы читали книжки, которые вытащили из библиотеки, которые были запечатаны и запрятаны — книжки 1930-х годов, которые не успели ликвидировать, когда генетику объявили буржуазной, вместе, чуть раньше, с педологией и, чуть позже, с кибернетикой. Аргументированно объяснить подобное сегодня трудно, поскольку мы все привыкли к тому, что многие события, которые происходили, не поддавались логике — к ним относились как к природному явлению.

В общем, учебник по генетике был 30-х годов. Он у меня даже до сих пор дома стоит, как память. Это я о том, что даже научные книжки некоторые были в самиздате. Конечно, перепечатывали, размножали и ксерокопировали их тоже.

Конец биологии

Университет, лаборатория — это было время очень большого чтения. Книжки приходили, прибегали, прискакивали сами. Это конец 60-х — начало 70-х годов, начало борьбы евреев за выезд, за иммиграцию. Ворота страны то открывались, то закрывались, выпускались периодические журналы «Евреи в СССР», «Тарбут». Евреи зашевелились, начали учить иврит.

У меня не было намерения уезжать в Израиль, но все, с ним связанное, было дико интересно: про историю образования этой страны мы ничего не знали или знали очень мало. В те времена я даже не знала чрезвычайно важного семейного факта, что мой дедушка Яков сидел свои 10 лет за то, что работал в Антифашистском еврейском комитете, большая часть которого была расстреляна.

Его посадили, потому что он составлял огромные политические обзоры на основании иностранных газет о том, что происходит в Израиле, что говорят об этом арабы, пишут англичане, немцы, французы. Он успел создать четыре таких обзора, за что потом и получил свой срок.

И вот попадает в руки мне книжка «Исход» писателя Юриса. Не религиозная, хотя название ее с некоторой внутренней рифмой. Это довольно посредственный роман, но действие в нем происходит как раз во время образования Израиля, там было очень много фактического материала. Я ее прочитала бегло, потому что дали на короткое время, но мне очень захотелось ее иметь.

У меня была печатная машинка «Эрика», мне ее подарила мама к окончанию института. Печатала я плохо, до сих пор печатаю медленно. Стишки-то я перепечатывала, а чтобы целый том перепечатать — об этом речи не было. Мы нашли знакомую, выдали мою машинку, «Исход», который она взялась перепечатать. Ждали, ждали, а потом выяснилось, что машинку вместе с перепечаткой и книжкой забрал КГБ. Кто-то стукнул. Не буду рассказывать детали этой истории, но на этом закончилась не только моя карьера биолога, но еще и нескольких людей, с которыми мы вместе работали в одной лаборатории.

Может, если бы все сложилось иначе, не имели бы вы писателя Улицкую. Может, я была бы доктором наук. Но мой роман с биологией закончился. На самом деле не закончился — если бы сегодня я снова должна была идти учиться, то снова бы пошла туда, где я не доучилась, это безумно интересно. И с каждым десятилетием делается все более и более интересным.

Мир в 1953 году изменился не потому, что Сталин умер, а потому, что ДНК было определено как единица, в которой может быть записана наследственность: наши качества, уши и глаза, таланты, ноги, скорость движения, скорость мысли. Думаю, это самое великое открытие за все существование человеческой науки.

Мы всю жизнь читаем разные тексты, но мы и сами — тексты. Из нашего плевочка можно узнать, как движется цепочка моя, моих детей, моих родителей — это фантастика! Еще немножко, и геном уже начнут редактировать, и уже даже начинают. Какие-то болезни могут быть вычеркнуты.

По сей день мое самое любимое чтение — это научно-популярная литература. Она мне не всегда доступна, потому что генетика с тех времен, когда я ее изучала, выросла на десять порядков.

Даниэль, Синявский и друзья

Когда с биологией было покончено — спасибо самиздату, — я сидела дома, рожала детей. Заболела и умерла моя мама. Это были годы, когда я много читала.

Чтение того периода было с сильным религиозным, библейским креном. Вспоминаю и благодарю покойного отца Александра Меня — много богословской литературы, и старой, и в те времена современной, мы получали из его рук.

Тем временем сменилась общая картина: я большая девочка, и уже не девочка, у меня двое детей, я уже явно другими делами занимаюсь, а не мух в пробирках скрещиваю. У меня сменился круг друзей — это был мир гораздо более художнический и писательский, чем тот, в котором я прежде варилась. Хотя остались и прежние мои друзья.

Появляется Юлий Даниэль, Ирина Павловна Даниэль-Уварова. Наташа Горбаневская к этому времени была на грани отъезда. Она уже вышла из своей психушки. Если кому-то интересно подробнее узнать об этом, то есть ее книжка «Полдень», где описан ее геройский опыт. А также есть моя книжка «Поэтка», где о ней собраны воспоминания.

Более поздний кусок моей жизни — это Синявский и Даниэль. Cобственно, с Даниэлем я была дружна, с Синявским познакомилась уже во Франции. Это новый круг чтения. Это были люди, которых гораздо меньше интересует политика, а гораздо больше — искусство. Ира Уварова в то время работала в журнале «Декоративное искусство», серьезно занималась проблемами искусства, в частности 20-х годов, театром, куклой.

Я повышала свое образование — и это уже не самиздат, это уже было чтение другого рода. Прочитаю вам маленький кусочек характерного для того времени текста. Это Ирина Уварова-Даниэль, она замечательно пишет. Текст описывает жизнь того самого круга людей, который читает самиздат, производит его и сидит за него. Называется «Золотая свадьба», я его прерву, потому что он большой. Немножко почитаю.

«Попробуйте вспомнить, как выглядят бракосочетания в «Тысяча и одной ночи»? Дворцы, фонтаны, павлины. Он и она, истомленные страстью, уединяются в чертог любви, архитектурные прелести чертога разжигают любовь свадебной ночи. Влюбленные купаются не только в неге, но и в роскоши.

Впрочем, если память мне не изменяет, Восток в таком случае уделяет больше внимания трапезе, чем интерьеру. В брачном меню значатся одни лишь приторные блюда и — сохрани Аллах! — никаких селедок с картошкой, столь обязательных в наших свадебных застольях, во всяком случае, в наши советские времена. О, сладостные сны пряного Востока!

Мне же выпало побывать на свадьбе как раз в арабских дворцовых покоях. Правда, дело обошлось без халвы и шербета, но именно с селедкой, а дело было не в Багдаде, а в Ленинграде, представьте себе. А свадьба была золотой, не потому что герои дня прожили в согласии половину столетия, ничуть не бывало.

Просто жилплощадь, на которой событие это отмечалось, имела облик золотого чертога, и чертог, как ему полагается, сиял, озаренный лампочкой, свисавшей на голом, как искуситель-змей, шнуре.

Тут необходимо отступление жилищного характера. И хотя, по некоему авторитетному наблюдению, квартирный вопрос изрядно испортил наших людей, к хозяину золотой жилой площади это никак не относилось. Ибо он, хозяин то есть, выдержал, как говорится, испытание кнутом, выдержал вослед тому и испытание позолоченным жилпряником. Дело было так. Борис Зеликсон, судимый по делу «Колокольчиков», по отбытии срока в мордовских лагерях занялся сложным многоактным обменом, не подвластным моему разуму, но его разуму абсолютно подвластным. С темпераментом, достойным его рыжей шевелюры, он что-то на что-то менял не глядя, а результат этой увлекательной игры, кажется, интересовал его куда меньше, чем сам процесс мены.

Конечного пункта достиг он заочно, приняв подходящие параметры: метраж-этаж, коммуналка, но зато центр, угол Пестеля и Литейного. С лагерным чемоданчиком и с ордером на руках он вступил на территорию Шахрезады.

То был курительный кабинет дома Мурузи, с резьбой по ганчу, с арабскими медальонами, вырезанными в стене, алыми и синими, в золотых обрамлениях каждый — кобальт и киноварь, и густо-зеленый мрамор утонченных колонок при глубоких нишах арабских окон, и еще с тысяча и одной мелочью, выдающими склонности г-на Мурузи к великолепию, неге и милому варварству стилизаций. Никакие усилия жильцов, между Мурузи и Зеликсоном, не сломили царственной повадки этого невозможного интерьера.

Органическая потребность нашего человека, одержимого жаждою либо обжить площадь, либо ее как можно более испакостить, желанного удовлетворения не принесла. Увы, все не так просто в этой жизни. Фактом своего существования золотой стиль доказывал неистребимую живучесть Серебряного века. Стиль был породист, как восточный верблюд, высокомерен, самодостаточен, и он, как и положено породистому верблюду, плевать хотел на черные выключатели, гвоздями прибитые к благородным стенам, на трубы парового отопления, крашенные в цвет общественных туалетов.

И согласитесь — такой наплевизм был неприятен нашему человеку, и наш человек, не выдержав, сбегал, меняясь, куда-нибудь, где попроще, а потому жильцов тут сменилось множество. О том свидетельствовали разностильные следы, оставленные всюду, но как ни следи — дворцовое благородство сохранялось, сохранялся независимый нрав, что было дико в изменившихся исторических условиях.

Итак, Боб, вступив сюда, охнул, восхитился, выругался и — широкая душа — постановил, что именно здесь и должна произойти свадьба его друга и подельника Сережи. И взбалмошный дух Мурузи, тут витавший вопреки историко-политическому контексту, в знак одобрения хлопнул Боба по плечу, хотя Боб и не знал, кто такой Мурузи.

Да, не знал, тогда, по крайней мере, а что мы тогда знали? Особняк Кшесинской — это место, с балкона которого выступал Ленин; а если при нас говорили слова «завод Михельсона», в нашем целенаправленном воображении тотчас был готов отзыв — это где в Ленина стреляла Фанни Каплан. А поскольку дом Мурузи Ленин не посещал, ну, о нем ничего и не знали. Да более того: в том же доме, но в другом крыле, жил некогда Иосиф Бродский — сам! Но Боб в ту пору не знал и этого.

Итак, он собрал бесконечный узкий стол, а из каких составных, об этом никто не мог догадаться. Итак, он покрыл стол простынями, клеенками и бумагой. Итак, чертог сиял, и лампочка Ильича, свисавшая на хамском проводе из потолка, усеянного тысяча и одною звездой, расстаралась, и золото стен засияло, по ее милости, вспомнив свою искреннюю любовь к парадам и гостям.

А гости съезжались со всех сторон отечества по тому случаю, что Сергей женился. Сергея все гости, конечно же, знали, но невеста почти никому не была известна. Сережа отыскал ее в патриархальных закоулках Белоруссии, говорили, что она сирота и что воспитали ее тетки. Платьице, которое тетки соорудили ей для свадьбы, заставляло подозревать, что они старые девы.

Но невеста с фонариками рукавов над нежными плечами была трогательна, доверчива и мила. Когда Сергей смотрел на нее, у него всякий раз очки туманились от умиления, но складку меж бровей он сохранял. Может быть, для солидности. Может быть, она улеглась на лбу в лагере или во время долгих напряженных допросов, да так и осталась при нем.

Сергей был одним из «колокольчиков», издателей подпольного журнала «Колокол». Сроки, данные за «Колокол», группа отбывала в мордовских лагерях. Они были студенты, отличники, дружинники; на стезе полудетских дружин хранители общественного порядка насмотрелись бед, обид и несправедливостей, потому и затеяли «Колокол». В Мордовию они увезли с собой беспечность студенчества, на этапе, говорят, пели, как в турпоходе, «Ты не бей кота по пузу мокрым полотенцем».

Зеликсон был старше, но в оптимизме не отставал. По их делу его загребли сгоряча и едва ли не случайно, вел он себя безукоризненно на допросах, на суде и в лагере, но не допускал, чтобы об этом говорили. Героический образ был ему нестерпим, и он его (то есть себя) спускал на тормозах в стихию беспробудного и непобедимого юмора. Рассказывал тотчас анекдот про летчика, который под пытками не выдал секрета самолета, а, чудом уцелев, доверительно сказал своим: «Ребята, лучше изучайте матчасть».

А гости были зеки, отсидевшие вместе с героем дня и уже освободившиеся. И они ехали на свадьбу со всех концов длинной страны, и каждый вез к столу, что мог, а, кроме того, еще и сверток с заветным подарком для молодых, но что это был за подарок — об этом скажу потом.

Да! То были недавние зеки, великое племя. Незримо тянулся за ними след душной тьмы и серого небытия лагерей, терзаний унижаемой плоти и липких щупальцев, протянутых к душе. Эти зеки были призыва Брежнева, а он уже отличался от сталинских людоедских времен. Эти были в массе своей дерзки, хребты им не переломили, они имели шанс выжить несмотря ни на что. Они были мечены тавром неволи, однако неискушенный глаз мог и не увидеть это тавро, ибо они гнали прочь призрак лагерной преисподней жестким оскалом улыбки. Мощна была в них сила сопротивления, веселая, между прочим. Юлий Даниэль писал в лагере:

Я устал огрызаться по-волчьи,
Кислотою въедаться в металл,
Я от ненависти, от желчи,
Я от челюстей сжатых устал.

Засмеяться, запеть хорошо бы,
Примиренно уснуть к десяти,
Только пойло из тягостной злобы
Мне от губ своих не отвести.

Но: они, зеки, все-таки смеялись, и Юлий смеялся тоже, и адская гнусность заключенья могла быть расстреляна только иронией, шуткой и смехом.

Застолье сложилось. Оно имело свой строй и внутренний закон, чередующий восклицания, пожелания и воспоминания, и смех венчал каждый лагерный эпизод, его рассказывали с удовольствием и заново.

Вспомнили того незадачливого еврея, который срок получил за то, что продал американцам теорему Пифагора, разгласил, как по теореме этой высоту определять — секрет государственного значения.

Вспомнили эстонца-кондитера: изучив его дело, лагерное начальство вызвало его и допросило, правда ли, что есть такая булка, торт называется, а если правда — может ли он изготовить для них, начальников, такую булку и что для этого нужно. Кондитер с профессиональной добросовестностью и эстонской обстоятельностью составил список необходимых продуктов — сливки, ваниль, миндаль двух видов и прочее, более тридцати непонятных начальству слов. Оно и разозлилось — ты что, издеваешься? В карцер захотел?! А в карцере пустая баланда с гнилой картофелиной, хлюпающей в пустой жиже, — и та под вопросом.

А вот это: не для начальников, а для лагерников русский народный умелец Алик Гинзбург умудрился сотворить мороженое. Рецепт я не запомнила, но помню технические подробности: литровая банка и резинка от трусов, Алик банку крутил, как пращу.

Помянули добрым словом Бориса Здоровца, баптиста. Этот баптист решительно не обладал ангельским смирением. Напротив. Когда начальник из Москвы посетил барак, Здоровец так и сидел за штопкой, не шелохнувшись. Спросил начальник, почему не встает, а Борис ему: «Вот когда вы меня отсюда выпустите, тогда и поговорим о манерах». Озлился начальник: «Да я тебя, (…), баптиста поганого, тогда выпущу, когда тебя поп обратно окрестит в православную веру». — «Это вас, гражданин начальник, поп крестил, а мои родители были комсомольцы», отвечал наш баптист.

— А этого, этого мужика помните?»

Тут я пропускаю. Далее:

«На свадьбу его пригласили и очень ждали, и мы отправились вместе, поезд из Москвы уходил поздно, но все же я не успела забежать в «Детский мир» на площади Дзержинского за подарком, подарок было необходимо купить именно там, но не успела — схватила по дороге не там и не то, и досадно было, что «не то».

На свадьбе же выяснилось: едва ли не все привезли молодым именно «ТО». Один за другим гости разворачивали свои заветные свертки, один за другим обнажались купленные в подарок пластмассовые револьверы. Куча их, нестерпимо розовых, невозможно оранжевых, как мыльницы, росла перед озадаченной невестой.

А дело было вот в чем: невесту звали Фаня Каплан. И дело было в том, что она, воспитанная тетками в отвлеченности от сует мира, ничего про свою знаменитую тезку не знала.

Еще и в том было дело, что вышла она замуж за Сергея, отъявленного антисоветчика, но как она понимала это в ту пору — о том мне ничего неизвестно. Мне-то повезло — не успела приобрести тысяча первый в этой коллекции револьвер. Остроумие в тираже — это было бы досадно. Но там, на золотой свадьбе в доме Мурузи, чудесной и незабвенной, массовый тираж шутки никого не смущал и общей радости не испортил».

Напоследок прочту кусочек из одного стихотворения, которое я сама лично написала сравнительно недавно. Это стихотворение представляет собой сжатый до трех страниц роман «Лестница Якова»:

Повезет, быть может, и шанс велик,
Что родится новый любитель книг.
Сочинитель слов, почитатель нот —
И тогда наши лики вновь взойдут из вод.
И забрезжит нежданный бессмертья извод,

О котором ты грезил, искал и звал.
Я восславлю того, кого ты не знал,
Кто бессмертную нить для того снизал,
Чтобы каждый, кто в этот вошел вокзал,

Просмотрев расписание поездов,
К нашим правнукам дальним от праотцов,
Улыбнувшись вернулся, откуда пришел,
Будь то бездна пустая, Эдем иль Шеол.

***

Фото: Ефим Эрихман / www.erikhman.com

Видео: Виктор Аромштам

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.