Из чистого лингвиста я стал специалистом по Северу
– Как вы стали исследователем эскимосского языка: он выбрал вас или вы его?
– На филфаке Ленинградского университета, курсе на третьем, я увлекся лингвистикой. И уже на 5-м курсе руководитель моего диплома Варвара Васильевна Бурлакова мне сказала: «Не хотите ли вы, Коля, заняться эскимосским языком?» Я изумился: «Каким?!» Оказалось, что в Институте языкознания Академии наук есть место в аспирантуру по эскимосскому языку. Впервые об этом языке я услышал именно тогда.
И я страшно увлекся новым для меня языком, потому что это была прекрасная специальность, сочетавшая кабинетную работу с текстами, с грамматиками, со словарями, то есть лингвистику, которая мне очень нравилась – и самые невероятные экзотические поездки, экспедиции и так далее. Первая моя поездка была на Чукотку, длиной в пять месяцев. Это было очень забавно. Моей задачей было, собственно, выучить язык. Мне нужно было понять, что это за язык, как он устроен. Параллельно с изучением моей задачей было его описывать.
– А где вы там жили? В яранге?
– Нет, эскимосы – приморский народ, они всегда занимались охотой на морского зверя. И жили и живут поныне не в ярангах в тундре. Раньше они жили в землянках, а теперь – в обычных домиках на берегу моря. Я хорошо помню свою первую поездку. Вездеход довез меня до этого поселка, Новое Чаплино, высадил и уехал. Часов десять вечера, темно, звезды, 3 мая 1974 года. Кругом лежит такой трехметровый снег. И я стою посредине этого поселка, какие-то огоньки горят, видны какие-то домики.
Идет мимо человек в большой мохнатой шапке, останавливается и говорит: «Кто такой?» Я говорю: «Вот я приехал…» – «Откуда?» – «Из Ленинграда». – «Ну, пошли». И мы пошли.
И он привел меня в мужское общежитие. В комнате их было трое, а кроватей было четыре. Говорит: «Сегодня здесь переночуешь, а завтра разберешься».
– Вы с ними говорили по-русски или по-эскимосски?
– По-русски, конечно. Это был русский парень из Владивостока, который там работал. И в итоге никуда я не пошел, так пять месяцев и прожил с ними. Это была моя школа жизни.
– А сколько вам тогда было лет?
– Мне было аж целых 24 года.
– Петербургский парень, привычный к комфорту, оказался в таких сложных бытовых условиях… Или вы уже были привычны к трудностям?
– Во-первых, это были еще глухие советские годы. В 1974 году в Ленинграде был совсем не такой комфорт, как сейчас, поверьте мне. Кроме того, мы ездили и на дачу, и в деревню, и в колхоз, и с удобствами во дворе я был хорошо знаком.
Родители мне многое разрешали, но многое и требовали. У меня были не только права, но и ответственность за то, что я делаю. То есть я понимал, что никто за меня не будет ни готовить, ни убирать, ни ходить в магазин. Мы очень быстро с этими ребятами распределили обязанности.
Поскольку они все выходили с утра на работу, а к часу или к двенадцати приходили обедать домой, то в мои обязанности входило приготовить обед на нас четверых. Моя же работа начиналась вечером, когда мои информанты, не эти русские ребята, а эскимосы, мои языковые информанты, возвращались со своей работы. Так что полдня я был поваром. Уж как я там готовил… Как умел, так и готовил, ничего особенного.
– Макароны?
– Нет, обижаете, я супы варил, чего уж там. С продуктами в те времена было хорошо, мясо было свежее. Оленина или китовое мясо… Я много вкусной экзотики там перепробовал. Постепенно сдружился с людьми, со своими информантами. Пять месяцев – большой срок. Каждый второй год примерно, иногда – два года подряд, иногда два пропускал, я продолжал ездить в те же самые края, уже в другие поселки.
Потом, лет через 15, эта чистая лингвистика начала немножко растворяться, превращаться сначала в социолингвистику, потом – в лингвистическую антропологию, потом – еще во что-то. Постепенно я из чистого лингвиста стал… специалистом по Северу. Так, наверное, правильно будет сказать.
– А как вы стали лингвистом? Было ли это по совету ваших родителей?
– Мой отец – китаист, переводчик с древнекитайского, писатель. Очень активный был человек, и писатель в то время довольно известный. Мама – музыкант, пела сначала в хоре Ленинградского радио, потом в хоре Капеллы. Но дело не в том, какими они были, а в том, что дома царила действительно прекрасная атмосфера.
У меня была замечательная семья… Прекрасная! Мне очень повезло в этом смысле. Собственно, всем моим успехам в жизни я обязан тому, что у меня в детстве в семье была прекрасная атмосфера: мои родители сумели найти точное соотношение любви и строгости, мне всё разрешали, но и ответственность за последствия была на мне.
Английскому меня учили с пяти лет. Я очень плохо учился. Но все-таки где-то к окончанию школы я его более или менее знал. Я хорошо помню тот момент, когда в 17 лет я шел по Менделеевской линии мимо корпусов университета и думал, куда же мне поступать.
И мысль у меня была примерно такая: я ничего не знаю, я полный бездарь, и ничего из меня получиться не может. Но единственное, что я, кажется, более или менее знаю – это английский язык, пойду-ка я на филфак.
И пошел. На английское отделение. Поступил я чудом, и только потому, что в тот год набирали группу переводчиков. Туда брали только мальчиков.
Как мне теперь ясно, это была группа подготовки военных переводчиков, которых потом надо было отправлять, соответственно, в Анголу, в Египет, в Бирму и еще куда-то. Я чуть было не поехал в Бирму. К счастью, не поехал. И поэтому там очень маленький был конкурс – полтора человека на место, или даже меньше. А вообще, на филфак обычно 20-25 человек на место. Я бы туда, конечно, не поступил со своей тройкой по сочинению, которую я схватил на вступительных экзаменах. А на переводческое отделение мне моих 18 баллов вполне хватило, и я прошел.
– А ваш отец не хотел, чтобы вы выучили китайский?
– Нет, не хотел. Он в свое время закончил школу с золотой медалью, мог выбирать, куда поступать, и поступил на китайское отделение потому, что хотел забраться как можно дальше от современной политики – в Древний Китай, дальше некуда, казалось. Он поступил в университет в сентябре 1949 года, а в октябре Китай стал самым политически горячим местом, потому что там произошла революция. «Мы выбираем, или нас выбирают» – трудно сказать. Отец так и остался в этой нише. Мы потом с ним шутили, что я нашел нишу, еще более далекую от современности – Чукотку, Крайний Север, эскимосов.
Эскимосский: упаковать в одно слово множество значений
– Вы общались с американскими эскимосами? Они чем-то отличаются от российских?
– Конечно, общался. Дело в том, что тот язык, который я изучал, существует как на нашем побережье, так и на острове Св. Лаврентия, который примерно в 80 километрах от побережья и который принадлежит уже США. Это один язык, это прямые родственники.
Первый раз я попал на Аляску в 1990 году, когда из страны стали выпускать, когда границы начали открываться. Почему я говорю, что мне повезло? Потому что в силу исторических и, наверное, географических причин вся литература об этом языке существует либо на русском, либо на английском. Потому что этой семьей языков занимались и в Канаде, и в Америке, и в Дании, и у нас.
То, что я в свое время закончил английское отделение университета, мне очень помогало. И эти связи, как это сказать, поверх закрытых границ… То, что там называлось тогда ice curtain – ледяной занавес, в противовес iron curtain (железному занавесу. – Н. Д.). Это был ледяной занавес, но он не очень мешал профессиональным контактам специалистов по языкам. Эти контакты поддерживались всегда.
В 1976 году первый раз с Аляски в Ленинград приехал главный специалист по этим языкам профессор Майкл Краус. Мы с ним очень подружились. И потом лет через десять он приехал еще раз на год – поработать в наших питерских библиотеках, собрать материалы, которые у нас есть, а у них нет.
Аляскинский центр, который он создавал, в части эскимосских языков поначалу в основном базировался на наших материалах. Первое, что американцы сделали, – перевели на латинскую графику наши буквари 1930-х годов. Это было очень забавно, потому что там были тексты по-эскимосски про колхозы, про Ленина, про Сталина, и они все это аккуратно переписали латинскими буквами, и первый год просто учились по этим букварям (кажется, только страницу про Сталина выбросили…). У нас эти исследования уже были, а у них исследовательский центр по языкам коренных народов Аляски начал создаваться только в 1975 году.
– Они начали заниматься исследованиями эскимосских языков позже?
– Да, лет на сорок позже.
– А почему такой интерес у нас и запаздывание у них?
– Потому что после революции у нас в течение примерно 12-15 лет было очень мощное движение за развитие всех языков: считалось, что всем малым народам надо дать письменность и предоставить право обучаться на родных языках. Это была абсолютно утопическая идея, это невозможно было сделать, и не только потому, что это очень дорогое удовольствие. Тем не менее, эту линию тогда активно проводили.
И многое успели сделать, пока не поняли, что все это безнадежно, и главное, что сами люди, представители малых народов, этого не хотят. Они хотят учить русский, потому что им тогда казалось, что уж свой-то язык они, конечно, знают, а русский им нужен для того, чтобы жить и работать.
А в Америке в это время шел совершенно противоположный процесс – там был период «плавильного котла», считалось, что все должны стать американцами. То, что у нас началось позже, когда возникла идея «новой исторической общности – советского народа», когда русский язык стал первым среди равных. Но в 1920-е годы успели довольно много сделать.
Сейчас совсем другая ситуация. Сейчас федеральные власти, слава Богу, про эту проблему забыли. Практическая работа с малыми языками отдана в регионы. Каждый регион сам решает, что он будет поддерживать, а что не будет, и это единственный правильный способ, потому что централизованная государственная политика в деле малых языков – это бред.
Ситуации на Сахалине, на Чукотке, в Якутии, на Таймыре абсолютно разные. Их нельзя стричь под одну гребенку.
Вспоминаю, как в 1987-м я был в экспедиции у юкагиров в Северо-Восточной Якутии. Два поселка – и там, и там живут юкагиры. Но ситуации с социолингвистической точки зрения абсолютно разные. Принцип единой школьной политики даже для этих двух поселков не годится. Люди должны сами определять, что и как им делать. Это единственный правильный путь.
– Расскажите какие-нибудь интересные вещи про эскимосский язык. У них, наверное, существует куча определений для снега, да?
– Нет, у них просто очень развитое словообразование. И фактически в одно длинное слово можно упаковать очень много значений.
– Чем-то похоже на немецкий?
– Чем-то похоже на длинные немецкие слова. Это не совсем так типологически, но похоже. И эскимосский язык замечательный и очень красивый. С красивой грамматикой. И я всегда, когда читаю студентам какие-то лингвистические курсы, то понимаю, что практически любой пример для рассказа о грамматике можно взять оттуда.
– Что-то угрожает сейчас эскимосскому языку? Он будет жить?
-Увы, нет, но какое-то время он еще проживет. Это очень сложный вопрос. Мне потребовалось бы часа полтора на то, чтобы на него ответить. (Но вы можете посмотреть мою лекцию об этом).
Возрождение Арктики: разное в разных регионах
– Как бы вы сейчас определили ситуацию в российской Арктике? Можно ли ее какими-то общими словами описать, или все разное в разных регионах?
– Я бы сказал, что да, это разное в разных регионах. Но, наверное, общую тенденцию можно описать как возрождение. Потому что в начале 90-х годов там была тяжелейшая ситуация. Просто тяжелейшая. Оттуда бежали жители. В разных регионах по-разному, но на моей любимой Чукотке население тогда сократилось больше чем в три раза. Из 150 тысяч там осталось 40 с небольшим. И уезжали в основном специалисты. Некоторые поселки оставались, условно говоря, без кочегаров, без учителей, без врачей. Слава Абрамовичу, который буквально спас этот регион.
В других местах было тоже очень плохо. Может быть, не так плохо, как на Чукотке, но тоже очень плохо. Сейчас происходит такой довольно интересный процесс… процесс выстраивания новых отношений между людьми, которые там живут. Не только коренными, а вообще людьми, которые там живут, компаниями, которые туда приходят, бизнесом, городскими и государственными региональными властями. Эти три основных участника процесса пытаются сейчас создать там более или менее пристойные условия существования.
Происходит возрождение. Не везде. Далеко не везде. Есть мертвые поселки, есть места, где, наоборот, все расцветает… Как в Ханты-Мансийском округе. Я знаю дома богаче московских, и это видно, когда туда попадаешь. Да что там Ханты-Мансийск? Даже Тюмень, и та подчас выглядит круче Москвы… Я таких автомобилей, как в Тюмени, в Питере не видел, это совсем другой уровень. Так что я бы сказал, что это возрождение – и оно очень своевременно.
Нельзя создать университет будущего на базе стандартов прошлого
– Вы несколько лет были ректором Европейского университета в Санкт-Петербурге, а теперь являетесь его профессором. Как появился этот университет, как вы его создавали?
– Он появился сначала в мечтах у Анатолия Александровича Собчака, который был тогда мэром Петербурга. Собчак совершенно справедливо считал в то время, что в городе недостаточно иметь один университет. И он говорил, и я с ним совершенно согласен, что реформировать старый университет гораздо труднее, чем создать новый.
Собчак позвонил по рекомендации каких-то своих советников нашему будущему первому ректору, социологу Борису Максимовичу Фирсову. Фирсов заинтересовался этой идеей. И на следующий день позвонил мне и предложил поучаствовать в создании нового университета.
Постепенно мы собрали оргкомитет из наших коллег, в основном это были ученые из Академии наук, и потом три года выстраивали концепцию этого университета. Мы никуда не спешили, мы строили надолго. Идея была в том, что мы открываем аспирантуру.
В то время было невозможно сразу открыть полноценный университет. У нас просто не было кадров, не было нужного количества преподавателей. А те хорошие специалисты, которые могли бы преподавать на серьезном уровне, не хотели уходить на новое место.
А вот когда мы им сказали: «Читайте что хотите, любой курс, выберите из группы в десять человек двух-трех своих аспирантов, и пусть они под вашим руководством подготовят кандидатские диссертации», – на это они клюнули.
И с самого начала Европейского университета с нами сотрудничали лучшие специалисты, каких можно было найти в городе. Мы начали строить этот университет с аспирантского уровня. Потом лет через 12-15, наверное, мы добавили к нему магистратуру.
– А название как появилось? Кто его предложил?
– Я, честно говоря, не помню. Но, живя в Питере, можно не только пить, как известно, но еще и иногда помнить, что ты – часть Европы. Поэтому мы его так и назвали – Европейский – красивое слово.
Слово «европейский» было выбрано еще и потому, что мы тогда ничего не знали о том, как устроен современный университет, как им управлять и так далее. Мы поехали сначала в Англию, в Кембриджский университет, потом в новый университет Уорика, потом в Данию, в Копенгагенский университет – поехали учиться.
У нас была команда из шести человек, и мы учились там, как делать современный университет. Мы учились тому, как устроены занятия, как устроена регистрация студентов, как устроены экзамены и так далее. Мы общались с коллегами, и в итоге привезли кучу полезной информации. И устроили у себя всё примерно так же, как у них. Мы учились. И научились. Просто взяли лучшее.
– А что, вы считаете, самое важное для Европейского университета?
– Никаких сомнений: академическая свобода. Началось все с того, что люди, которые преподают в этом университете, отбирались по принципу порядочности. За всю историю, за все 25 лет жизни университета, у нас не было ни одного случая ни блата, ни взяток. Ни одного! И у нас этой гадости не может быть, это абсолютно исключено. Это первое условие.
Если это условие соблюдено, то дальше профессору надо дать свободу. Он должен выбирать, что и как он читает. Это ни в коем случае не должны быть министерские стандарты. Создавать университет будущего на базе стандартов прошлого – это нонсенс. Так не получится. Нельзя стричь всех под одну гребенку, нельзя всех делать одинаковыми, потому что даже из биологии известно, что разнообразие – это единственный шанс выжить.
Сегодня, с приходом цифровых технологий, мир меняется очень быстро. И не только природная среда меняется: среда, в которой существует высшее образование, тоже постоянно меняется. Что будет через 20 лет, откуда мы знаем? Какие формы высшего образования окажутся жизнеспособными? Если все будет одинаковое – высок риск, что все одновременно и вымрет с изменением условий, как когда-то вымерли динозавры.
Думаю, что главная ошибка современного российского образования – это его централизация и стандартизация. Создать путем такого инструментария лучшее образование в мире не получится.
Совершенно неслучайно Санкт-Петербургский, Московский университет, Вышка, еще какие-то университеты, выговорили себе право на собственные образовательные стандарты. У кого-то лучше получается, у кого-то хуже, но если модели разные – можно хотя бы заимствовать у соседа, у которого получилось, то, что у него получилось.
Поэтому для создания университета мирового уровня нужны два условия. В нем должны работать порядочные люди. А чтобы люди не воровали и не врали, им надо платить по-человечески. Человек должен получать такую зарплату, чтобы он не думал, где бы ему еще украсть или подработать. И второе – вузы должны быть разные. Европейский университет в этом смысле уникален. Конечно, чем дальше, тем труднее сохранять эту уникальность, потому что общий тренд – повальная стандартизация.
– Удается ли вам по-прежнему заниматься наукой? Над чем вы сейчас работаете?
– У нас в университете есть такая должность – университетский профессор. Ее могут занять те, у кого есть какие-то «особые заслуги» перед ЕУСПб. Как бывший ректор, я получил эту должность; я руковожу небольшой исследовательской структурой – Центром социальных исследований Арктики.
У меня чудесные сотрудники, замечательные аспиранты, замечательные ребята, интересные проекты, в которых я, к сожалению, последние два года из-за семейных несчастий не мог участвовать так активно, как должен был бы. Но мои ребята меня прикрыли и всё выполнили по всем грантам, которые мы получили. Мы фактически работаем в русле социальной антропологии. Лингвистики там вообще немного. Но как я уже говорил, мои интересы сместились в сторону от лингвистики к антропологии.
– Чувствуете ли вы себя шестидесятником? Как вы определяете свое поколение?
– Нет, я не чувствую себя шестидесятником, я для этого слишком молод. Все шестидесятники родились до войны, а я все-таки – после. И я вообще не очень верю в поколения, потому что я повидал многих своих сверстников, они очень разные и очень непохожие. Очень многое зависит от семьи, от того, где человек родился, от того, какое он получил образование, какие у него природные склонности.
Если брать мой круг, я бы сказал, что это сочетание глубоко укорененной ненависти к большевикам и неприятия тоталитарной системы власти – с пониманием бессмысленности борьбы с нею. То есть раз я их терпеть не могу и по их дороге пойти не могу, а бороться с ними бессмысленно, значит, я должен найти какой-то собственный путь.
Это может быть наука, это может быть искусство, это может быть еще что-то – любые допускаемые системой дороги, которые дают хоть какую-то степень личной свободы. Я, наверное, так бы описал. Но это, конечно, далеко не всё. Люди моего возраста очень разные, и метафора поколения здесь не очень работает.
– Играет ли какую-то роль религия в вашей жизни? Или вы совершенно нерелигиозный человек?
– Это трудный вопрос. Есть религия, и есть вера. И я бы сказал так: я не принадлежу ни к какой конкретной религии. Но если вы меня спросите про веру, я, наверное, скажу, что мне не хотелось бы это обсуждать.