Трудно представить, чтобы творцы наших образовательных реформ ни разу не были в театре, не были захвачены звуками симфонического оркестра, не смотрели бы хотя бы с затаенным смущением на корешки книг с позолотой. Тем более, что они не оглядывались на пропорции зданий во время своих поездок.
Напротив, цепкость их, стремление выжать эффективность даже из камня, стремление выстроить все вдоль бордюра единой институциональной логики – показывает, что они бы и в Большом театре потребовали от балерины невозможного, выкладки изо всех сил. Потребовали бы собранности перед телекамерой, улыбок и еще той внутренней собранности, от которой затрясутся стены, как от взрывной волны. Но почему такая любовь к искусству оборачивается нелюбовью к гуманитариям?
Ученый-гуманитарий веками был другом властителей и вообще людей «успешных», хотя и не в том смысле, что одобрял их действия. Одобрения своих действий правители искали не от современников, а от самой истории, якобы благоволящей победителям.
От гуманитариев нужно было другое – чтобы успокоили в часы волнений, показав, что многое уже было в прошлом, что прошедшего не вернуть, но так же далеко ушли все бедствия. Что хотя многое и предвещает беду, и непостоянна народная любовь, бушуют страсти в стане врагов, но всякое бедствие – лишь эпизод и сцена. Пусть не ясны будущие перспективы; но слова сами слагаются во фразы, если к ним приступает гуманитарий, а вовремя сказанное слово окажется надежнее крепостных стен.
Гуманитарий оказывался наиболее сподручным помощником: армия может вдруг обратиться в бегство, но знание литературы и искусств, взгляд на сами механизмы исторического театра всегда благо; на первую вспышку гнева правителя, на его непродуманную эмоцию, есть что ответить, вернув речи стройность, а истории – смысл.
Получалось, что гуманитарий был воспитателем для своих подопечных и своих читателей, но для власти он был философом. Не случайно, когда философия начинала идти своим путем, созидая собственные миры знания, сразу начинается подъем гуманитарной мысли.
Если философ начинает искать причины вещей небесных и земных, как в эпоху Ренессанса, или начинает всматриваться в им же созданный идеал, как в немецкой романтической философии, сразу же рядом расцветает множество практик издания и комментирования текста.
Когда философ объявляет, что он сам несет на себе скорбь собственного существования, и не будет никого утешать, но только измерит своё чувство переживанием всемирной жизни, то и оказывается, что опереться человеку, погруженному в большие заботы страны, потерявшемуся в суете текущих дел, можно только на тексты. Теперь философ живет мечтой, а государственный деятель открывает книгу. Но чтобы понять, что эта книга – не очередной обманчивый признак успеха, не преходящее явление, но слово, бьющее точно в цель – и нужна огромная работа филологов, с их громоздким аппаратом, с их осторожными суждениями, робостью и удивлением перед словом.
Именно гуманитарии, филологи, отстаивая правильное чтение, давая пояснение, или рассуждая о сходстве образов, и возвращают текст из зыбкого облака впечатлений в мир строгих и недвусмысленных отражений. Можно не принимать «эстетические концепции», можно не любить слово «гармония» и посмеиваться над «отражением действительности». Но нельзя не признать, что филолог, когда составляет комментарий, не менее точен, чем инженер, рассчитывающий предельную нагрузку, или геолог, определяющий, откуда начать разработку месторождения. Это не просто точность буквы, точность воспроизведения текста, это точность понимания, которое не должно слишком торопиться, но должно почувствовать тяжесть каждого слова. А тяжесть и весомость слова ощутить иногда даже труднее, чем ощутить всю тяжесть земной коры, всю вязкость химических соединений или все космическое безумие формул.
Когда коллега с филологического факультета МГУ говорит, что «критика текста и герменевтика предоставляют человеку и обществу возможность интеллектуальной независимости», он готов взять на себя смелость увенчать как правителя каждого члена общества. Факультет так и говорит, что «литературная культура прошлого» есть «духовная почва для саморазвития». Кто может с полной ответственностью сказать, что он саморазвивается? Мы можем самое большее сказать, что познаем себя, но не что развиваем себя; ну, разве только метафорически, «занимаясь физкультурой, развиваем мускулатуру». Но правитель, распознавший свою судьбу, понявший, чем ему что угрожает в мире, о каких грозных знамениях расскажут ему знающие люди, он именно саморазивается. Он становится читателем собственного предназначения и писцом собственных удач, в ходе письма и размышления преодолевающим провалы понимания будто «трудности развития».
Получается странная вещь, более чем удивительная. Простые читатели, простые люди, простые деятели общества благодаря щедрому доверию профессоров филологического факультета облекаются величием. А советуются ли те, кто принимают решения в Министерстве Образования, даже со своими настоящими или бывшими соседями, читающими книги? Можно ли представить сотрудника министерства едущим в электричке и заглядывающим через плечо к соседу, какой роман он читает? А европейская филология и началась с такого «заглядывания» в рукописи, и живет неожиданно «подсмотренным» у привычных словесных и языковых явлений.
Мир без гуманитариев – мир, в котором уже никто не сможет ничего подсмотреть друг у друга. В этом мире все честны, «не подглядывая», но в этом мире нет места той догадке, которая вдруг придает истории смысл, и удерживает правителя, ответственное лицо от необдуманного поступка. Как бодрый ритм классического стихотворения не дает заснуть на ответственном посту, при управлении машиной или механизмом, так и первый, даже самый простой опыт разбора текста, «подсматривания» за истиной не дает заснуть совести руководителя. Понятно, почему кто-то министерский невзлюбил гуманитариев – он не захотел плениться истиной.
Читайте также: