Финансовые вопросы, конфликт между подходами к лечению, борьба амбиций и вечная «оптимизация» — все это привело к тому, что Менткевич оставил дело, которому посвятил всю жизнь (ради отделения трансплантации он много лет назад отказался от переезда в США, куда его звали) и которое давало едва ли не лучшие в стране результаты в области лечения детских лейкозов.
С момента его ухода прошло полгода. Мы встретились с Георгием Людомировичем, чтобы узнать, как он живет сейчас, где работает и каковы его планы на будущее.
«Против нас выставляют заградотряды»
Мне назначили интервью на Каширском шоссе, 23, в помещении поликлиники онкологического центра. Я призналась, что ненавижу даже само это слово, «Каширка», здесь много лет назад умирала моя мама, и мне до сих пор тяжело сюда приезжать. «Как я вас понимаю», — сказал Менткевич.
Тем не менее, в назначенное время я сижу в его крошечном кабинете. Повсюду бумаги, на столе — допотопный телефонный аппарат с витым шнуром. Георгий Людомирович работает в небольшой коммерческой клинике «Нейровита», которая арендует помещение в онкологическом центре. С этой клиникой Менткевич сотрудничал много лет в рамках своей — теперь уже бывшей — программы клеточной терапии.
— Клеточные препараты могут использоваться между курсами химиотерапии, — говорит Менткевич, — или после ее завершения с целью иммунотерапии и/или регенерации. Я и мои коллеги имеем, наверное, самый большой в России опыт по подготовке пациентов к сбору так называемой фракции мононуклеаров — стволовых (или частично стволовых) клеток. И здесь наши интересы созвучны с «Нейровитой», где развивают подходы клеточной терапии в лечении неврологических и онкологических заболеваний. Директор клиники Андрей Степанович Брюховецкий предложил мне и моему коллеге Игорю Станиславовичу Долгополову, с которым мы создавали онкологическую программу, перейти к нему работать. Трудоустроил нас, короче. Так что пока мы здесь, на Каширке.
— А потом?
— Руководство нас терпит, но в любую минуту может прогнать. Кто поймет, что у них в голове? Недавно я как научный руководитель пришел на защиту докторской диссертации Натальи Николаевны Субботиной [коллега Менткевича, поддержавшая его в конфликте с новым начальством и тоже вынужденная уйти]. Ко мне подошли охранники и спросили, что я делаю в стенах онкологического центра. А Субботиной, которая проработала в онкоцентре 15 лет, а теперь здесь защищается, чтобы войти, каждый раз надо получать пропуск. Мы что, враги какие-то, что против нас заградотряды выставляют?
В общем, и мне, и Георгию Людомировичу на Каширке неуютно. Хоть и по разным причинам. Лично у меня ощущение, что один только путь от метро к главной башне, вдоль стены поликлиники — это какая-то дорога скорби. Господи, помилуй, как не хотелось бы здесь оказаться! А уж детское отделение… страшно себе представить.
— Ничего подобного, — возражает Менткевич. — Я сейчас занимаюсь взрослой онкологией, и это психологически гораздо тяжелее, потому что прогноз плохой. В детской онкологии за последние 30 лет случился огромный прогресс. Не все опухоли лечатся одинаково хорошо, но в целом детский организм лучше отзывается на химиотерапию.
Можно говорить о 70% выздоровлений — это означает, что у излеченного ребенка в течение 15–20 лет рецидива не будет.
Возможно, и дольше, просто потом следы человека теряются. Недавно ко мне пришел один из моих пациентов, он лечился у меня в 2005 году. Я его не узнал. Сейчас ему 26 лет, он успешный бизнесмен. У него было серьезное злокачественное заболевание, и увидеть его спустя 15 лет, в добром здравии… Мне было очень приятно. И такой случай в моей практике далеко не единственный.
«Лечили, как в Германии, но сейчас у нас нет онкаспара»
Я знаю, что рак уже давно не приговор, хотя все равно очень его боюсь. Недаром говорят, что канцерофобия — это тоже род болезни.
Но в последнее время нас всех тревожит другое: медицина стала зависеть от политики. Страшно осознавать, что болезнь излечима, но в твоей стране нет лекарств. То препарат не зарегистрирован, то патент закончился, то в рамках импортозамещения его заменили дженериком, который не работает, зато произведен в России. Что вообще с этим делать?
— За каждую проблему кто-то должен нести персональную ответственность, – убежден Менткевич. – Министр здравоохранения и главный детский онколог обязаны отслеживать, чтобы использовались либо качественные российские препараты, либо, если таковых нет, ввозились зарубежные.
Лимфобластный лейкоз, которого в процентном отношении больше и в России, и в мире, классно поддается лечению. Мы в нашей программе с 2002 года каждого больного, который к нам поступал, вводили в международный регистр и лечили, как в Германии. И результаты были такие же.
Но сегодня у нас нет онкаспара. А это значит, что вместо 85% ремиссии вы можете получить 60%, 50% и меньше.
— А Минздрав вообще может повлиять на ситуацию?
— Про Минздрав мне говорить трудно. Он у нас реализовал такую волшебную реформу здравоохранения, что в поликлинике небольшого города нет гинеколога. Женщины есть, а гинеколога нет. Пациенту, у которого на ЭКГ обнаружили нарушения, нужно минимум две недели, чтобы попасть на прием к кардиологу. И Веронику Игоревну Скворцову, которая провела эту оптимизацию, поставили на руководство ФМБА (Федеральное медико-биологическое агентство). Серьезная структура, между прочим!
Сейчас новое начальство Минздрава хотя бы признало, что на российском рынке нет необходимых препаратов, и разрешило пациентам с 1 марта привозить их из-за границы. Но это точечные решения, а по большому счету не изменится ничего.
— А что бы вы поменяли?
— Например, вы читаете, что в какой-то стране появился новый препарат. Откуда берутся эти препараты? Их создают университетские фармакологические программы. А мы в России создаем аналоги препаратов, которые на Западе изобрели уже 20 лет назад.
Должна быть создана не только база для производства лекарств, но и научная база по развитию фармакологической промышленности в целом. Есть мозги, есть ресурсы, но никто этим профессионально, всерьез не занимается.
Почему Россия не Америка: протокол, отлитый в граните
Георгий Людомирович любит свою страну. Он хочет, чтобы в ней была сильная медицина, а значит, Россия должна быть частью мирового научного сообщества. Наука не знает границ. Хочешь иметь крутое национальное здравоохранение — езжай на международные конференции, читай англоязычные публикации, будь в курсе последних исследований. Как с этим у нас?
— В Минздраве на это денег обычно нет. Все наши врачи ездят или за счет принимающей стороны, или за счет фармакологических компаний, или за счет фондов. Без международных конференций нельзя – все главное, что публикуется по медицине, публикуется на английском языке.
С 1991 года я являюсь членом закрытого Американского общества детских онкологов, у меня есть доступ к их ресурсам. Я знаю обо всех современных разработках и могу на них опираться. В личных беседах мне иногда говорят, что, дескать, это пока закрытая информация, но в целом смотрят сквозь пальцы. В медицине нет секретов. Если у вас есть новая схема или вы увидели побочные эффекты препарата, то должны мгновенно об этом сообщить медицинскому сообществу.
— У вас нет ощущения, что снова опускается железный занавес?
— Ну нет, это же не банковский сектор, где могут перекрыть кредиты. Просто, я думаю, у российской стороны стало меньше финансовых возможностей выезжать. В свое время, когда мы начинали делать трансплантацию костного мозга, у меня была программа, которая позволила 14 докторам пройти стажировку в США. Это очень-очень важно.
Ведь как получилось, что после Второй мировой войны так быстро поднялась Япония? Ей запретили иметь армию, зато каждый год правительство отправляло около 100 тысяч молодых людей учиться в Америку и в Европу, гарантируя им по возвращении хорошо оплачиваемую работу. В результате японская автомобильная промышленность обогнала американскую, и огромные автомобили, которые, покачиваясь, ездили по американским просторам, оказались никому не нужны.
— И Америка, заметим, с этим смирилась. Не ввела запретительные пошлины на чужие машины, чтобы ездили на своих.
— Америка в этом плане очень своеобразная страна. В 1992 или в 1993 году американские детские онкологи сравнили свои протоколы лечения лимфобластного лейкоза с немецким BFM (так называемый протокол «Берлин-Франкфурт-Мюнстер») и выяснили, что он эффективнее на 15%. Это был шок: мы великая нация, у нас Гранд-Каньон, у нас Эмпайр-стейт-билдинг, у нас самые передовые протоколы! Ну что ж… Перешли на BFM. Кстати, мы тоже потом в НИИ детской онкологии и гематологии по этому стандарту лечили.
— Разве каждая клиника в Штатах не решает сама, как лечить?
— Если 90-95% взрослых онкологических пациентов каждый крупный центр лечит по собственным протоколам, то 95% детей лечатся по протоколам общеамериканским. В течение 24 часов каждая клиника должна подать в главный регистр информацию о том, что выявлен больной, который начинает получать лечение по такому-то утвержденному стандарту. Все эти клиники объединены в Children’s Oncology Group под патронажем Национального ракового института — огромного статистического центра, построенного в 1989 году в Лос-Анджелесе, куда стекаются данные со всей страны. Эта железная дисциплина привела, с одной стороны, к тому, что почти везде в Америке детскую онкологию лечат хорошо.
— А с другой?
— Но есть и издержки – например, очень трудно стало ввести новый протокол. А без внедрения новых протоколов не будет прогресса. 85% вылеченных детей — это хороший показатель. Но остается еще 15%. Поэтому в Штатах вывели такую систему: детская клиника Лос-Анджелеса, Сент-Джуд и ряд других могут лечить детей по собственным научно-исследовательским протоколам, которые отличаются от стандартов Детской онкологической группы. Хотя, конечно, и они проходят все те же ревизии, уточнения, критику. Таким образом, при большой централизации остается поле для эксперимента.
— А что у нас? Если какая-то новая схема не рекомендована, то она фактически запрещена?
— Раньше на это никто особо не обращал внимания. Но потом случилась реформа здравоохранения, и было решено, что есть протокол, шаг вправо — шаг влево — расстрел.
А что такое протокол? Это, по сути, гарантия, что ты не сделаешь больному хуже. Но ты же должен стремиться сделать как можно лучше!
Та же немецкая группа BFM ведет свой протокол 5 лет, за это время какие-то подходы меняются на более прогрессивные.
Мне в жизни очень повезло, что я попал в американскую систему здравоохранения и что через нее прошли и многие мои врачи. Мы прекрасно понимали, что надо постоянно совершенствовать программу лечения. Лейкоз у нас был 40% выздоровлений — стал 85%; лимфома Ходжкина — практически 99%; лимфосаркома B-клеточная — 97%, независимо от стадии. Опухоли ЦНС, медуллобластома у нас излечивалась у 70% пациентов. Ничего бы этого не было, если бы мы ни на шаг не отступали от так называемых стандартов протокола.
«Заберите этого профессора, чтобы я его не видел»
Откуда он такой взялся, Георгий Менткевич? Бескомпромиссный, неуживчивый. Лечит не так, как принято, а так, как лучше. Воюет с теми, кто ему это делать не дает. Ни одной секунды не почивает на лаврах, а в свои 62 года продолжает совершенствоваться в специальности, узнавать новое и читать, читать, читать.
— Как вам удалось так хорошо выучить английский? Боюсь, этим не может похвастаться и половина наших российских врачей.
— У нас прямо во дворе, на улице Мневники, была английская спецшкола. Как ни странно, там прилично преподавали английский. Правда, потом, в Америке, выяснилось, что реальный язык совершенно другой. Но американцы — очень добрые люди. Они говорили со мной медленно и четко. Я их понимал, да и выбора особо не было. По-русски не общался никто.
…1989 год. В Институт детской онкологии, где работает Менткевич, по приглашению директора, Льва Абрамовича Дурнова, приезжает светило мировой детской онкологии, профессор Стюарт Сигал из Лос-Анджелеса. Переводчиков нет. Дурнов вызывает Менткевича:
— Английский знаешь?
— Немножко знаю.
— Тогда вот тебе профессор Сигал с женой, сделай так, чтобы они тут не появлялись. А то с ними никто объясниться не может.
Менткевич выпросил у отца машину и стал «гулять» профессорскую чету: Кремль, Пушкинский музей, Загорск. Говорили обо всем на свете, иногда — про детскую онкологию.
В последний день Георгий Людомирович повез профессора на Ленинградский вокзал. Стали прощаться. Стюарт спросил: «Чем я могу тебя отблагодарить? Хочешь, устрою стажировку в Америку?» «Конечно!» — сказал молодой врач и тут же забыл. А через шесть месяцев его вызвали в Первый отдел (представительства КГБ тогда были на всех крупных предприятиях).
«Серьезный человек в штатском протянул мне вскрытое письмо, где на чистом английском языке было написано, что меня приглашают на стажировку в Лос-Анджелес за счет принимающей стороны. Вот так я поехал, пути назад не было», — вспоминает Менткевич.
— Хочешь у нас остаться? — спросил Сигал через полгода.
— Не хочу. Снова экзамены, снова ординатура.
— Мы тебя берем под лицензию госпиталя, с завтрашнего дня начинаешь работать. Ты должен сдать экзамен по педиатрии, но на это у тебя будет четыре года, как-нибудь справишься.
Но он не остался. В Москве создавалось отделение трансплантации костного мозга, причем строили его немцы, с которыми Менткевич лично договаривался о сотрудничестве. И этим отделением он должен был заведовать. Как все бросить? К тому же в 1991 году Советский Союз рухнул, было ощущение, что страна открыта, мир открыт, все только начинается.
— Не жалеете, что тогда не остались в Америке?
— Никогда не жалел. Ни о том, что вернулся в Россию, ни о своей профессии, ни о том, что в нее попал.
«Я терпеть не мог гематологию»
Георгий Менткевич — медик в третьем поколении. Его отец был доктором наук, вирусологом, работал в Институте Гамалеи, и при этом был поляком, не имевшим гражданства СССР. Прожив семь лет в немецкой оккупации, Людомир после войны поступил в Гданьский медицинский институт, а для учебы в аспирантуре выбрал Советский Союз. Женился, завел семью и остался.
Ситуация была очень нетипичная. Доктор наук, сотрудник научно-исследовательского института — и иностранец. Ему нельзя было без разрешения выезжать из Москвы, к нему был приставлен сотрудник КГБ, который следил за каждым шагом.
Большая карьера для сына иностранца была закрыта, ни дипломатом, ни ядерным физиком Менткевичу стать не светило. Оставался 2-й мед и отделение педиатрии, которое Георгий выбрал, как он говорит, сам не зная почему. Затем он поступил в Институт педиатрии и собирался быть нефрологом.
При этом курс гематологии начинающий доктор вообще исключил из своей ординатуры, потому что терпеть его не мог. Но, когда дело подошло к распределению, стало ясно, что в институте остаться не получится. («Знаете анекдот? — смеется Менткевич. — Может ли сын полковника стать генералом? Нет, потому что у генерала есть свой сын».)
Участковым врачом идти очень не хотелось, но, к счастью, в Институте детской онкологии нашлось место врача приемно-поликлинического отделения. Георгий проработал там несколько лет, а потом новый директор института, академик Дурнов, предложил ему стать химиотерапевтом. «Ну и заодно, — добавляет Георгий Людомирович, — поскольку ребят не хватало, я еще три года наряду с химиотерапией занимался хирургией, что тоже было очень полезно».
А потом взорвался Чернобыль, и было принято решение о создании отделения трансплантации костного мозга. Дурнов предложил 30-летнему Менткевичу его возглавить.
И вот сегодня это отделение разваливается.
«В отделении после нашего ухода умерло два ребенка»
— Вы оправились от удара, связанного с увольнением?
— Я с детства играл в большой теннис, а в нем борьба идет до самого конца.
— Сколько можно бороться?
— Мне постоянно звонят люди: что нам делать, как быть? Сегодня я писал заключение на одного из пациентов, которому не оказана помощь, а его выписывают, попросту выгоняют.
В отделении после нашего ухода умерло два ребенка оттого, что им взяли и поменяли схему терапии. И это только те смерти, о которых мы знаем! Их наверняка больше.
Онкоцентр превратился в закрытую структуру. Прессуют врачей, прессуют родителей. Меня вот эта несправедливость поражает. То, что люди это видят и бездействуют. Так что я не за себя борюсь. Мне хоть завтра на пенсию.
— Без работы не скучно будет?
— Если бы у меня были деньги, то мне точно было бы не скучно. Сыну 11 лет, он профессионально занимается теннисом. Мы ездим с ним на соревнования, всей семьей путешествуем на машине по Европе. Мне есть чем заняться.
— Другой врач на вашем месте сказал бы: работа — это моя жизнь. А вы, получается, только ради денег? Как же так?
— Да нормально. Лучше быть честным профессионалом, чем профаном и тупым лжецом. А то ведь подонки часто бывают сентиментальны. Сколько я их видел — охранников этих, которые приходили в Институт детской онкологии и запирали родителей, чтобы те не могли выйти к журналистам. А потом эта охрана плакала крокодильими слезами: «Ах, как вы здесь работаете, здесь же так тяжело, так тяжело».
Или был у нас один замдиректора, деньги из бюджета лопатами крал. И говорил при этом: «Не могу приходить в Институт детской онкологии, так жалко больных деток».
— Хороший врач может быть плохим человеком?
— Что значит «плохим человеком»? Хороший профессионал будет делать то, что надо, и делать это профессионально. Если он вышел и сказал, что удалил опухоль, а она осталась (сплошь и рядом так бывает), то это не врач вовсе. И его человеческие качества мне не интересны.
— А если он хорошо удаляет опухоль, но при этом груб с родителями?
— Есть такая тактика поведения, когда больных гоняют и шпыняют. Ты агрессивно себя ведешь в ответ на вопрос, когда не знаешь ответа. Профессиональный доктор все объяснит по многу раз.
— А он пожалеет пациента?
— Что значит «пожалеет»?
— Ну не знаю…
— Один из первых моих пациентов, который умер, когда я был молодым врачом, до сих пор стоит у меня перед глазами. И потом было много детей, уход которых был очень тяжелым для меня лично. Но… к этому привыкаешь. Я не могу умереть с каждым.
Фонд «Правмир» помогает онкобольным взрослым и детям получить необходимое лечение. Помочь можете и вы, перечислив любую сумму или подписавшись на регулярное ежемесячное пожертвование в 100, 300, 500 и более рублей.
Фото: Сергей Петров