Захожу в парикмахерскую. Опускаюсь в кресло. Прикрываю глаза. Готовлюсь задремать.
Это, похоже, возрастное, если сел в кресло, надо задремать. Помню, папа в театре засыпал по несколько раз в течение спектакля. Он засыпал в кино. Он засыпал перед телевизором. Когда приезжал из Омска дедушка, перед телевизором они спали оба, под программу «Время». В этом смысле я становлюсь как папа. Мне последние несколько лет замечательно спится в кино. Гарри Поттер или Джеймс Бонд — прекрасное сопровождение для здорового сна.
— Как Вас постричь?
Ах, да. Сон откладывается.
— Как Вас постричь?
Откуда я знаю, как меня подстричь?
— Ну-у-у-у…
— Какую стрижку предпочитаете?
— Ну-у-у-у…
Господи, до сорока шести лет дожил, сплю в кинотеатре, как настоящий стареющий мужчина, и никогда не знаю, как меня подстричь. Папа вот всегда знал, как меня в детстве подстричь. И как себя тоже.
Мы стриглись в Доме Быта, на третьем этаже, на Лермонтовском, напротив Синагоги. Там были «канадка», «польская». Был «бокс» и «полубокс». По-моему, он стригся «под канадку». По-моему, мне он заказывал «польскую». Папа вообще был цельный человек. Чего мне стоит так, как он, просто тоже сказать: «под канадку»?
Я ненавидел стричься. То ли парикмахеры напоминали мне врачей, вечно издевающихся надо мной своими уколами и таблетками, то ли меня выводил из себя звук машинки возле уха… Само вот это медленное поднесение жужжащей машинки к голове и плавное касание ею волос вызывали почему-то несусветную дрожь во всем моем детском теле. Может быть, это была сложная ассоциация с ежегодным посещением стоматолога нашей группой детского сада? Не знаю. Но, сев в кресло и услышав машинку, я ревел и рвался сбежать. Там, на Лермонтовском, я немножечко притихал.
Девушку-парикмахера, к которой мы с папой ходили, звали Белла. Она была высокая. Статная. На плечах белоснежного ее халата рассыпались черные, словно деготь, волосы. На верхней губке пробивался темный пушок. Мне это было неприятно. Папа, вроде бы, нравился ей. Она, вроде бы, нравилась папе. Папе было уже шестьдесят, но он многим нравился. А Белла? По мне, так у нее сильно пахло потом из подмышек. Но мне нравилось имя Белла. Я готов был простить ей и пушок, и подмышки. Ее украл Печорин, а потом бросил. Мне папа рассказывал. Ну и вообще, я не очень волновался за папу — мама была значительно лучше.
Потом, когда папы уже не было, каждое лето я ездил к маминым родителям в Омск. Дедушка с неудовольствием еще в аэропорту разглядывал мою многомесячную неостриженную шевелюру.
В тот же день, воротясь с работы, он вел меня на Казак-базар. У Казачьего базара в маленькой деревянной парикмахерской с зелеными стенами, крашенными коричневой краской полами и запахом «Шипра» стригли меня «по-казачьи». Это когда затылок и виски выбриты. А спереди остается длинный чуб.
— Доченька, «по-казачьи» постриги внука. А то зарос там в своем Питере.
По-казачьи — это потому что Ермак Тимофеич. Дед был уверен, что мы имеем к нему непосредственное отношение. Потому что сибиряки. Такое же чувство папины родственники испытывали, наверное, к Аврааму.
Дед терпеть не мог длинных волос у мальчишек. И каждый мой приезд из Питера начинался со стрижки. Я, конечно, брыкался. Не помогало.
Потом мы шли с ним на Казак-базар. Проходили мимо рядов, где старые седобородые узбеки в черных с белым клетчатых тюбетейках выкладывали свои дыни, зелень, помидоры. Тут же молодые чернявые парни торговали воздушной белой пареной кукурузой. Здесь же говорливые загорелые украинцы — мочалками и пемзой. Деревенские выставляли свои ведра с лесной малиной или смородиной. С земляникой. Раскладывали грибы кучками.
Проходили дальше. Дед останавливался и у бабки, закутанной в цветастые с блестками платки, пробовал семачки. Мелкие пробовал. Крупные. Пробовал черные. И с беленькой каемочкой. Тыквенные тоже щелкал. Мне давал. Учил, как правильно нужно лузгать. У меня не получалось. В конце концов маленькую, обслюнявленную и почти неочищенную семачку разжевывал так, с кожурой. Потом дед покупал три стакана разных сортов. Два высыпал себе в карманы, а один мне. И так мы и шли с ним дальше по базару, расплевываясь шелухой на землю.
Встречая знакомых, дед останавливался, вытирал пот под кепкой, пожимал руки, указывал на меня и основательно, со вздохом выводил:
— Вот дочка внука прислала из Питера. Постричься сводил. А то они отращивают там у себя на голове патлы, не пойми что…
Так доходили мы до конца рынка. Там дед выпивал кружку пива, а мне брал стакан кумыса. Казах в треугольной шапке наливал кумыс из-под крана. Тот слегка шипел, пузырился. Пить его было неприятно. Он вонял кислой какой-то землей и навозом. А в стриженой моей голове от кумыса начинался звон.
Дед брал еще пиво и подводил итог:
— Вот, Илюшка, дед хотя бы постриг тебя нормально. Теперь хоть на человека похож.
И гладил меня по стриженому затылку.
Еще помню, как стригся за день перед армией в парикмахерской на Косой линии возле Сталепрокатного завода. Почему там, не помню. Помню, как сел в кресло и роскошную свою кучерявую шевелюру подставил под машинку.
Машинка жужжала. А волосы тихо падали с головы, как хлопок из неумелых рук узбечки. Как снежные хлопья на Новый год. Медленно и неслышно. Устилали каменный пол густым рыжеватым ковром.
Стоило это десять копеек. И хотелось плакать.
А потом вскинул голову и пошел по проспекту. Девушка-парикмахер стояла у стеклянной витрины и глядела мне вслед. Дедушка-блокадник, высокий худой старик в длинном сером плаще с планками на кителе, возле остановки одобрительно оглядел меня всего с ног до головы. Маленький мальчик, кудрявый такой в синих шортиках, тащил по тротуару за собой на веревочке машинку, радостно тыкал в мою сторону оттопыренным пальцем и твердил:
— Бу-бу-бу!
А я уже чего-то забыл уже тогда про слезы. Солнце светило. Летали голуби. К асфальту прилипал тополиный пух. А я шагал, улыбаясь, по проспекту и все с удивлением на ходу ощупывал бугры на черепе, рассчитывая на свидетельства собственной незаурядности. И была какая-то радость отчаяния от того, что все уже решено.
Помню, как мама гладила вечером этот колючий череп ладонью и плакала. Понимала, что назад уже не отступить.
Помню на следующее утро эти стриженые головы на сборном пункте, гуськом проходящие в автобус.
И еще помню — матери возле того автобуса, зажимающие себе рты ладонями.
Помню уже в армии. Ряды стриженых голов в первые дни. Черные вонючие сапоги, портянки и зеленая мешковатая форма. Пилотки. Торчащие уши. И стриженые головы — как свидетельство беспомощности и оторванности от родного дома. И как первые знаки: то ли возмужания, а то ли просто ожесточения.
— Как Вас постричь?
— Ну-у-у-у…
— Какую стрижку предпочитаете?
— Ну-у-у-у…
— И все же как?
— А-а-а… Вот, знаете…
Решаюсь, наконец:
— Обычно, знаете, так берут левой рукой — двумя пальцами. И ножницами так: чик-чик, чик-чик. И так ровненько, знаете? Ровненько вокруг всей головы. Ровненько так…
— Я не понимаю, — в зеркале вижу, что краснеет.
— На два пальца?
— Не понимаю.
Перевожу дыхание:
— А Вы знаете «канадку»? — вдруг выпаливаю в надежде.
— Что?
— А «польскую»?
— Какую польскую? Как Вас постричь? Вы просто скажите: как?
— Елки-палки! Вы же должны знать «польскую»! — поднимаю глаза. — Вы же учились!
Смотрю в зеркало. Стоит за мной девушка. Лет восемнадцати-двадцати. Тоненькая. В лосинках. В «под леопарда» свитерочке. Рукавчики, закатанные до локтя. Животик, разумеется, голый. На голове волосики реденькие. Бровь проколота. Из брови торчит беленький камешек.
Нахожу в зеркале ее глаза. Вздыхаю. Заглядываю. И в глазах тех — бесконечный «Ласковый май». Двадцать лет уж, как его нет, а ничего не меняется.
И как-то вдруг понимаю, что вот и парень у нее есть. В черной спортивной такой курточке. Невысокий, смазливенький. Когда-то давно был бы вихрастым, но теперь вихры не носят. Поэтому он, как в детстве говорили, «под бобика». Придет вечером, заберет ее с работы. В ларьке пива купят. Пойдут в садик. Сядут с ногами на скамейку. Обнимет ее под курткой, рукой будет по ней шариться. А другой — пиво потягивать. И она его под курточкой за спину обхватит. И так же пиво станет тянуть.
— Лена, я не понимаю, как нужно стричь, — это она администратору, почти плача, — «канатку» какую-то просит…
Сзади, из-за «ресепшен» встает и подходит Лена. Этой около тридцати. Блузон яркий с пышным воротом. Брючки вкруг округлых бедер чуть ниже колен. Короткие блестящие сапожки. Шпилька сантиметров восемнадцать.
Понятно. Разведенная. Он был ничтожество. Дочке восемь лет. Недавно встретила настоящего мужика. Наконец-то настоящий. Но женат.
— Мужчина, как Вас постричь?
Надежды нет, но пытаюсь.
— Понимаете, обычно так берут и левой рукой вот так, как ножницы — два пальца… Чик-чик, чик-чик…
— Мужчина, у нас фирменный салон. Скажите девушке, как нужно. Она поймет.
— Вот я же и говорю, обычно левой рукой берут и на два пальца…
Останавливаю взгляд. Поверх моей головы, отражающиеся в зеркале, вижу глядящие на меня Ленины глаза.
«Этот, который у нее сейчас настоящий, он уж точно знает, как его стричь… — отвожу глаза. — А дочку, небось, к бабушке отправляет, когда он к ней приходит…»
— Ну, и?…
«Родилась лет через десять после канадки и польской».
— Просто. Скажите. Как.
— Понимаете, — плыву я дальше, лишь бы плыть, — Если бы у меня было больше волос, можно было бы попробовать, например, «сессун», — пытаюсь улыбнуться.
— Что?
— «Сессун». Не знаете?
— Нет.
— Понятно, что не знаете. Тем более, «сессун», разумеется, не получится. Знаете, в моем случае это было бы как Тулон или Аркольский мост.
— Что?
— Ну, просто, знаете, сделать сессун — это было бы… Так не знаете «сессун»?
— Нет.
— Мирей Матье?
— Что?
— Мирей Матье. Певица такая. «Пардон муа» или там «Чао, бамбина, сори»? Нет?
— Что?
— Понятно. Фильм «Игрушка» с Пьером Ришаром? — делаю в зеркале бровями вверх. Потом вниз.
— Что игрушка?
— Не смотрели? Ладно. К тому же это не поможет. Сами видите, какой «сессун»? Это не голова, это уже Ватерлоо.
— Что? Стрижка такая?
— Нет. Нет. Избави Бог. Количество волос на голове — это уже Ватерлоо. А стрижка — «сессун».
— Послушайте, мужчина, — не выдерживает Лена, — давайте определимся!
«Интересно, а дочке-то он приносит хоть что то, когда приходит к ней? Ну, хоть конфету? Нет. Точно не приносит. У него своих двое. И жена неврастеничка. Трудно ему. Ладно…».
— А давайте просто. Какие есть варианты? Вот какие? Давайте на Ваше усмотрение.
— Варианты? — оценивающе оглядывает Лена мою голову, — вариантов немного. Притом, что Вы и так девушку замучили. Светочка, покажи мужчине, что мы можем сделать.
Светочка, конфузясь, снова приближает к моему затылку свой голый животик, ободряюще глядит из зеркала мне в глаза и, приподняв бровь с белым камушком, ласково пытается меня поддержать:
— Вы не волнуйтесь. Вы, главное, не волнуйтесь. Вот смотрите.
Она берет левой рукой прядь моих волос на макушке и отодвигает ее двумя пальцами от черепа:
— Смотрите, можно вот так, — и закалывает какой-то прищепкой.
— А можно еще, — она берет левой рукой другую прядь моих волос и тоже отодвигает ее двумя пальцами от черепа, но уже под каким-то другим углом, — А можно еще во-о-от та-ак! Ну, как Вы хотите?
— Ага, значит так или так, — с пониманием говорю я.
— Да, — радостно улыбается Светочка.
— А еще как? — зачем-то выпрыгивает из меня вопрос.
— А больше никак, — исподлобья бросает на меня взгляд из зеркала Лена. — Больше в вашем случае — никак. Больше — это только наголо или под бритву.
«К сорока останется одна. С выросшей загульной дочкой. Жалко…»
— Хорошо, — соглашаюсь я, — давайте так или так.
— Обсудите это с мастером, — кивает Лена, разворачивается и, мерно покачивая бедрами, следует на свой «ресепшен».
— Ну, что? Как Вам нравится? — еще добрее улыбается Светочка. — Как?
— А можно еще раз показать?
— Конечно.
Она откалывает прищепки. Берет правой рукой прядь моих волос на макушке и отодвигает ее двумя пальцами от черепа, потом берет левой рукой другую прядь моих волос и тоже отодвигает ее двумя пальцами от черепа, но уже опять под другим углом:
— Ну, что?
— А Вы сами как считаете? — заранее соглашаюсь я.
«Эх, выбери сама, дочка, — хочется произнести мне тоном, каким дедушка мой говорил тетенькам в парикмахерской на Казак-базаре. — Выбери сама! Дай уже мне спокойно вздремнуть в кресле».
— Я считаю, что вот так, — предлагает она мне правый вариант. — Потому что вот так, — показывает она подбородком на левый, — вот так будет слишком коротко.
— Вы запомните, — объясняет она, — которую я Вам сейчас буду стричь — это «Модельная». А которая вот эта, — она отпускает левую руку, — эта «Молодежная».
«Ага, — понимаю я, — „Молодежная“ — это которая „под бобика“, это как она парня своего стрижет. А мне, значит „Модельная“. Ну, ладно. А все-таки, если б я был ее парнем, то не стал бы ей разрешать бровь прокалывать… Или стал бы? Чего-то я не помню, как это — „быть парнем“?»
— Ну, что? Стригу? — встряхивает жиденькими волосками Светочка.
— Стригите, — пытаюсь и я встряхнуть тем немногим, что у меня осталось.
Светочка накидывает на меня покрывашку, заворачивает, принимается за работу. Я пристраиваюсь в кресле. Закрываю глаза.
За день до свадьбы моя будущая жена отправила меня в салон на углу Герцена и Дзержинского, записаться на стрижку на утро, за два часа до бракосочетания. Чтобы оттуда, из салона, ехать прямо за ней, потом во Дворец, а затем — венчаться.
Это было лето 89-го года. Намечался жаркий день.
Я встал. Принял душ. И надел серый ГэДээРовский костюм, купленный в магазине «Юбилей» по талонам для новобрачных. К открытию отправился на такси на Некрасовский рынок. Купил цветы — девять красно-оранжевых роз с желтыми серединками — и поскакал на этом же такси в Салон.
Дядечка-мастер, в белом коротком парикмахерском пиджачке, удовлетворенно окинув взглядом мою роскошную в то время шевелюру, уверенно заявил:
— «Модельную»! На свадьбу только «модельную»!
Уж не помню, как и сколько времени он стриг меня тогда. На результаты его труда можно и теперь взглянуть на многочисленных фотографиях. Тем более что в конце он достал вдруг какой-то баллончик и, увидев мои вскинутые в протесте руки, воскликнул:
— Ну уж нет, молодой человек, я Вас на свадьбу с «модельной» без лака не выпущу! Иначе это будет первый в моей истории случай, чтобы на свадьбу и без лака!
Помню, как нес ее на руках из белой машины с оленем на капоте и золотыми кольцами на крыше. Нес по дорожке в Спасо-Преображенский собор.
Белые туфельки. Воздушное белое платье. Легкий белый венчик с паутинкой белой фаты. Тонкой рукой в белой перчатке обнимала она меня за шею. А голова ее лежала у меня на плече. Так бы всю жизнь и лежала.
Сотни глаз в восхищении глядели со всех сторон.
Вот это был Тулон. Это был Аркольский мост. Это были «Большие надежды» и «Путевка в жизнь» одновременно.
М-да-а…
Приду домой сейчас, спросит:
— Где был так долго?
Скажу:
— Да, заехал постричься.
— И что?
— Да, чего-то провозились…
— Господи, что тебе стричь? — подойдет и ткнется головою мне в грудь. — Что тебе стричь? — поднимет руку и взъерошит остатки «модельной». — Что тебе стричь, дорогой? Одни воспоминания…