Моли Бога о нас… Воспоминания о священномученике Владимире Амбарцумове (ч.2)
Замызганная шутка вульгарной философии, дескать, быт определяет сознание, — мудрствовалась не про нашу семью. И уж не про семьи близких нам людей. Не быт, которого в обывательском понимании у нас почти не было, определял наше сознание, — но Вера, Надежда и Любовь. Дерзновенная Вера в дарованный Господом путь спасения. Мечтательная Надежда пройти — сколько достанет сил — Крестным путем Спасителя. И неизбывное ощущение неземной Любви, источаемой на нас, — нас, идущих Его путем. А быт? .. Не имеем здесь постоянного града…
Быт начинается с дома. Или квартиры. Это — первооснова быта, его суть. У папы никогда — повторю: никогда, кроме детских и юношеских лет, прожитых в родительском доме, — своего дома не было. Мало, дома: никогда не было у папы даже собственного угла. …Со слов обвиняемого Владимира Амбарцумова следователи заносили в протоколы допросов: «Недвижимой собственности не было». Действительно, не было. Наша семья все годы, что папа был жив, впрочем, и многие годы после его смерти, — скиталась с нехитрым скарбом по чужим углам. С места на место. Сколько же было их, мест этих! Манихино, Новогиреево, Кучино, Никольское, Заветы Ильича. Разоренный Данилов монастырь. «Батюшкин дом» в Сергиевом Посаде. В этом мельтешении именно жизнь в Посаде оставила светлый след, была она спокойна и размерена, хотя по удаленности от Москвы папа приезжал не так часто, как нам того хотелось. Но в Посаде жили мы в особенном доме, и рассказ о нем — особый. Первую же свою квартиру на северной окраине Москвы мы с мужем Глебом получим только в 1966 году, когда будет у нас уже собственных шестеро детей. Случится это еще ой как нескоро.
Пока же, — квартирантами ютились мы на чужих площадях, постояльцами жили на чужих дачах, в чужих домишках и сараях.
Поженившись, родители мои сняли на Молчановке комнату, где родились оба моих брата: Женя и Витя. Года через три семья наша (меня, впрочем, не было тогда еще и в замысле) уехала в Самару, и жила здесь в «кружковском» общежитии. В Самаре папу арестовали, а мама схоронила младшенького: доброго нашего Витю.
После возвращения в Москву Амбарцумовы поселились в достопамятном доме Кречетниковского переулка, но о нем уже довольно было рассказано. Здесь родилась я, но умерла моя мамочка Валя.
В 25-м или 26-м году — уже с «мамой» Марусей, но раньше перехода папы в Православие,- мы стали жить под Москвой, на станции Манихино, в «барском» доме Шуберт. Зиму жили одни, а лето — вместе с хозяевами. Я была еще совсем крохой, но из той, манихинской, жизни остались в памяти и первая Рождественская елка, и первые церковные службы… Вижу, как сейчас: молодой папа, наряженный Дедом Морозом, спускается с мешком подарков к нашей зажженной елке, нарочито топая мягкими валенками по деревянным ступеням: «Кто тут обдирает плетенную мебель?». Это про меня: я боюсь и прячусь. А вот «мама» — тоже молодая, красивая — украдкой раскладывает подарки в наши туфли, нарочно и выставленные нами в рождественскую ночь пред двери. Мне приятны эти детские воспоминания, но «маме» жить зимами в Манихино было страшновато. Зимой же 1927-ro года стало и вовсе жутко: вокруг то и дело грабили пустующие дачи. После же случая, что милиционеры устроили грабителям засаду прямо в нашем доме, нервы у «мамы» не выдержали. Наутро, наскоро собрав скудные пожитки, мы поехали жить к папиной сестре — к тете Наташе.
Жила тетя Наташа в бывшем братском корпусе Свято-Данилова монастыря. Монахов повыгоняли из их келий (не приложу ума, где они тогда ютились), а корпус заселили семьями рабочих. Здесь, в корпусе, имела свою небольшую перегороженную комнатку и тетя Наташа. Досталась она ей как преподавателю глухонемых в ликбезе: единственная в роду, тетя Наташа продолжила дело нашего деда, Амбарцума Егоровича.
Тот дом бывшего братского корпуса, что напротив Троицкого собора, в наше время надстроен, и в нем помещается Отдел Внешних сношений Московской Патриархии. В те же годы братский корпус представлял собою типичную коммуналку 20-х годов: перенаселенную, шумную, грязную.
На новом месте «мама» долго и тяжело болела воспалением легких, а я вынужденно «гостила» помногу дней у Пестовых. Когда же «мама» выздоровела, водила она нас с Женей в еще действующий Троицкий собор ко всенощной. Нам, детям, отстоять всю долгую монастырскую службу, было тяжело, и мама шла на службу одна, но прибегала за нами так, чтобы поспеть привести нас в собор к «Хвалите». Мы подходили под елеопомазание, и «мама» уводила нас спать.
В тот год в Троицком соборе часто служили архиереи: оставшись без места, многие из них приезжали в Москву за назначением. Служил здесь и добрый знакомый нашей семьи владыка Мануил, а маме случилось раз стать свидетельницей, как он в прощеное воскресенье три часа кряду каждому отдавал земные поклоны. Здесь же в монастыре жил и отец Георгий, тот самый старец, что первый поверил нашей «маме» и в чьем доме ~ мы станем позже жить в Сергиевом Посаде. Мы часто ходили в его церковку и келью, а жил он, прямо в Храме Святых Отцов Семи Вселенских Соборов.
Последним настоятелем обители благоверного князя Даниила был архиепископ Феодор (Поздеевский), к тому времени уже сосланный и правящий монастырем заочно. Был он и сам ярым непоминовенцем, и неукоснительно требовал того же от братии. И вот однажды «мама» видела, как монахи усердно и долго клали поклоны. Поклоны, поклоны, поклоны. Оказывается — стали монахи «поминать», а владыка наложил на них епитимью. До назначения владыки Феодора был Данилов монастырь запущенным и захудалым, был местом ссылки нерадивых монахов и священников. С его же приходом в 1917-м году монастырь приведен был в надлежащий порядок и духовно расцвёл.
Но в полном духовном запустении текла жизнь новых «насельников» братского корпуса. Отцы семейств сквернословили хлеще ломовых извозчиков, а допивались до чертиков. Помню полные ужаса глаза «мамы», когда, качая головой в чаше сложенных рук, рассказывала она навестившему нас отцу о соседе. Тот, рабочий Даниловской мануфактуры, заплетающимся языком кастерил жену за плохо опорожненное мусорное ведро: «Нюра, тудыт твою мать, вынеси-ка снова ведро; смотри, дура, сколько их еще здесь осталось — зелененьких и с хвостами. Ежедневные перебранки и ссоры перерастали в драки. Отборный мат и жирная кровь размазаны были по стенам лестницы. От глав семейств не отставали домочадцы: жены и даже дети. Нам не позволяли играть с некоторыми из них, но трудно было уберечься от такого влияния. Однажды, когда мы с «мамой» поднимались к себе, соседский мальчик наябедничал: «Ваш Женя так-то и так выругался».
На другой день папа выдрал Женю линейкой, и мы, не мешкая, от тети Наташи съехали. За городом, на станции Новогиреево Горьковской железной дороги мы сняли сперва две комнатки, а позже папа отделал какой-то сарай, и мы стали жить в нем. Сюда «мама» перевезла и своего умирающего от рака отца, Алексея Федоровича. До этого он никогда у нас не бывал, и мы его не знали, поскольку, как позже рассказывала «мама», не верил Алексей Федорович в ее чистую жизнь с нашим отцом. Только на смертном одре «маму» благословили поговорить с ним об этом. Осенью 1928-ro года, Алексей Федорович скончался, а я так и не знаю, поверил ли он нашей «маме». Отпевал Алексея Федоровича владыка Мануил. Отпевал там же, где отпевал он заочно годом раньше мою маму Валю: в Борисоглебском приделе Княже-Владимирского собора.
В Новогиреево прожили мы недолго. Вынужденные уехать подальше от столицы, поселились мы в Сергиевом Посаде, или в Загорске, как тогда стали именовать град преподобного Сергия. Истинно, не ведали, что творили.
Из-под Москвы выселили нас как лишенцев.
Сколько помню, в заветном уголке сознания теплилось высокое и сокровенное: мой папа — священник! Священник, а значит, и он — воин Христов, и он — в светлых ризах с именем Божиим на устах идет ради Него на жизнь и на смерть. Сколько же слышали мы о них с самого детства!..
Власти предержащие держались мнения иного. Совдепия числила всех священнослужителей вообще — в дармоедах. Паразитирующий класс, объедающий трудовое население страны. Но это еще бы не беда. Беда заключалась в другом, в том, что лишние эти люди — в несуразных одеяниях и с символом позорной смерти на груди — с упорством, достойным лучшего применения, разносили заразу столь враждебной идеологии, что хочешь не хочешь, а запишешь их чохом в черные списки контрреволюционеров. А уж вовсе уму было непостижимо, что мракобесное учение их находило-таки отклик в душах наивных и безграмотных людей.
Резоны у власти были. К примеру, папино дело 1932 года. Вернее, дело, по которому проходил и папа вместе с семьюдесятью тремя обвиняемыми участниками так называемой Всесоюзной контрреволюционной монархической организации церковников «Истинно Православная Церковь». Обвинительное заключение по делу писалось следователями далеко не глупыми. После победных строк о вскрытии и разгроме органами ОГПУ более четырех тысяч участников «организации» (простим: таковы законы этого жанра), следователи решились дать ситуации осторожный анализ. То есть объяснить, на что же был расчет в этой борьбе по свержению советской власти и восстановлению монархии. Так вот: обвиняемым достижение их целей казалось реальным потому,- считали следователи, — что (внимание!) «в качестве орудия использовалась церковь, так как во многих отношениях она еще связана с народными симпатиями и в общем питается корнями, уходящими в старый режим».
Замечательно сказано. Лучше, пожалуй, и не требовалось.
Законы совдепии просты и эффективны: лишних людей необходимо лишать легальных способов существования. И как объектов белковых тел, и как субъектов общественных отношений. Нас и лишали. Назвав лишенцами, поражали нас в основных гражданских правах. Ладно, когда лишали «прав» эфемерных, вроде избирательного. Но отлучали и от самых насущных, необходимых. Скажем, мы, дети лишенца, не имели права поступать в институт. Или мы — дети! — не получали продуктовых карточек! Поверить ли, но тогда это означало отлучение от права питаться. В Сергиев Посад папа возил нам продукты из Москвы. Голодая сам, он отдавал нам то, что собирали на пожертвование на приходе церкви в Соломенной сторожке: хлеб, сахар, крупы.
Вообще, выжить тогда можно было только помогая друг другу, хотя, чего уж греха таить, выжить лишенцам было ох как непросто. Не из полевых лилий плетён был венок их. Но, может, и отпускались нам испытания эти вполне Промыслительно. Ведь как Промыслительно: нас, лишенцев, лишали тех лишних богатств: квартир, вещей, денег, — которые-то как раз и не пускали наследовать богатств истинных. Небесных.
Взять нас. Не имея постоянного жилища, естественно, не имели мы и сколь-нибудь сносной мебели. И одежда была только самая необходимая, обиходная. Помню, у меня были туфли, а кто-то подарил мне еще синие резиновые тапочки, которые мне очень нравились. Но папа убедил меня отдать их в более нуждающуюся семью. Никогда не было и лишних денег. Даже когда папа зарабатывал вдруг что-то по научным договорам (все-таки физик с университетским образованием), то все «лишние» деньги уходили на помощь другим лишенцам.
Среди опекаемых папой семей, была семья отца Михаила Соловьева, впоследствии архиепископа Тихвинского Мелитона; семья отца Сергия Сидорова, расстрелянного в 37-м в Бутове. Помню, как мы с папой в начале 30-х годов обошли чуть не пол Сергиева Посада в поисках семьи отца Владимира Медведюка, тоже расстрелянного позже на бутовском полигоне. С отцом Владимиром папа, видимо, был хорошо знаком, так как некоторое время служили они в соседних храмах: папа — у Соломенной Сторожки, а отец Владимир — в храме святителя Митрофания Воронежского на Хуторской улице. Папа привлекал к этому делу и молодежь: и Женя, и Глеб помогали разыскивать нуждающихся и разносить им продукты. Без преувеличения, папа был центром, организатором подобной помощи. Он требовал от своих духовных чад, от близких людей, чтобы те, подвизавшись помогать, делали это не по настроению, а по строгому правилу: дающие называли определенную сумму и срок подачи денег, которых они должны были держаться неукоснительно. Тогда семьи лишенцев могли планировать свое выживание, рассчитывая на конкретную помощь в обговоренный срок. Часто папа просто прикреплял одни семьи к другим, более обеспеченным. Между этими семьями, как правило, завязывалась настоящая дружба, а многие семьи позже породнились. Самим нам в те годы помогали Каледы: Александра Романовна и Александр Васильевич. Это были замечательные люди, которые — вот вам пример — стали позже моими свекровью и свёкром. С Каледами мы познакомились в 1930 году.
Лишенцы. Собственно, нас в жизни и окружали в основном лишенцы: от них шла реальная помощь, доброе слово, сочувствие и сердечная молитва. Поверьте, это всегда были удивительно замечательные люди: простодушные, добросердечные, отзывчивые…
Папа, нанимая жилье, как правило, с нами не жил и никогда у нас не прописывался. Делал это он, чтобы лишний раз не осложнить ему — клейменному властью лишенцу — без того не простую нашу жизнь. А на вопросы следователей о месте жительства папа отвечал: «Москва. Живу без прописки по знакомым». Но эта была правда. Многие папины друзья, не без риска для собственного спокойствия и благополучия, оставляли его, утомившегося за день, у себя ночевать. Случалось, что, придя к очередным знакомым, папа находил здесь уже попросившихся на ночлег раньше, и тогда он уходил искать другого приюта, — того, куда приведет его Господь.
Пестовы, Уденцевы, Каледы. В этих семьях всегда рады были отцу Владимиру. С ними мы долгие годы были дружны и после папиной смерти. Из их-то рассказов всплывало немало подробностей папиной жизни тех лет.
Но совершенно неожиданно о том же заговорило и следственное дело 1932 года. Привлеченная по надуманному обвинению вдова Калошина — домохозяйка и мать шестерых детей — была прихожанкой церкви в Соломенной сторожке, рядом с которой и проживало ее многочисленное семейство. На допросе она показывала, что год назад умер у нее сын. «После его смерти, — продолжает она показания, — к себе на квартиру начала приглашать священника местной церкви с тем, чтобы он отслужил панихиду. Фамилия этого священника: Амбарцумов. Приглашала я его несколько раз… Иногда он просился, чтобы ему разрешили переночевать, ночевал он у нас раза три-четыре. Где он жил и в настоящее время живет, я не знаю».
Благодарная наша память и низкий поклон простой русской женщине Евдокии Калошиной, за ту, давнюю, заботу о нашем отце, лишенце Владимире Амбарцумове.
Лишенцы. Для многих, наверное, страшное было то слово. А мы, ничего, притерпелись, пообвыкли. Даже грелись чувством, что нам, именно нам выпало счастье терпеть за Христа. О том нашем душевном самочувствии замечательно рассказывал мой муж Глеб.
В 1929-м году семилетним мальчуганом спрашивал он мать: «Мама, а почему всех арестовывают, а нас не арестовывают?». И верующая мама его, Александра Романовна, с чистотой удивительнейшего своего простодушия отвечала сыну: «А мы недостойны пострадать за Христа»…
Да, лишали нас многого. Но — не в силах были отнять главного. Веру. Надежду. И Любовь… В Сергиевом Посаде жили мы в «батюшкином домике». Так называли здесь дом того самого даниловского старца Георгия, что был «маминым» духовником и за крючочки жизни которого — чаяно ли, нечаянно — цеплялись петельки жизни нашей семьи. Как давно это началось? Бог весть. Может, первые запутинки сделались еще в Таганской тюрьме, где сошлись тогда жизненные
дороги многих святых мучеников России. Сам отец Георгий, настоятель далекого Мещовского монастыря, попал в тюрьму — а был это 1918 год — совершенно случайно. Просто повезли их на расстрел, но, по обычной для тех лет неразберихе, не явилась на безымянном полустанке — может быть, запив — расстрельная команда, и, делать нечего, повезли приговоренных дальше, аж до самой Москвы, где и сдали всех под расписку в тюрьму. Одним словом, путаница. И один только батюшка ведал, чьим таким заступничеством и в какой такой канцелярии спутаны были бесовские планы карателей.
В неволе вполне открылся духовный талант отца Георгия: не сыскать было лучшего утешителя безутешных узников, в их числе и ожидающих своего скорого последнего часа. Непостижимо преодолевая тюремные запреты, подозрительность комиссаров, тюремщиков и самих заключенных, умудрялся и здесь батюшка уврачевывать язвы ран и скорби душевные. С ваткой, бинтиком и мазью, с крестом, Евангелием и ласковым словом бродил, неизвестно откуда находивший силы, отец Георгий по тюрьме: от камеры к камере, от болящего к поверженному духом, от атеиста к подвижнику веры. И отмыкались пред горячей его молитвой двери самых неприступных, самых мрачных камер и душ.
Батюшка лечил, успокаивал, утешал, исповедовал, соборовал, отпевал. Служили в тюрьме и литургию. Что ж было не служить, когда полна была Таганская тюрьма не только приходскими священниками, но даже архиереями. В заточении пребывал здесь в то время и митрополит Кирилл (Смирнов), тот, на кого в своем завещании так надеялся Патриарх Тихон. Он-то, митрополит Кирилл, первый прозрел в отце Георгии благодатный дар и благословил его на усердие старческого послушания. Содержался в тюрьме и настоятель Данилова монастыря епископ Феодор. Сойдясь в тюрьме коротко с батюшкой, он не оставил его в беде, но получив свободу, впрочем вовсе недолгую, походатайствовал за батюшку и добился в 1922 году его досрочного освобождения.
Петельки — крючочки… Он-то, уже архиепископ Феодор, и поселил отца Георгия в братском корпусе Данилова монастыря. Да, в том самом, где позже наша семья будет жить у тети Наташи. Когда же станут заселять кельи рабочими, архиепископ Феодор благословит батюшку поселиться в келейке собора Святых Отцов.
Крючочки — петельки… В тюрьме познакомился с батюшкой и Владимир Филимонович Марцинковский — один из руководителей христианского студенческого союза, талантливый лекционный проповедник, кумир верующей молодежи. Это ему на смену — возглавить местный кружок — поехал в Самару папа. Об этом знакомстве хотелось бы рассказать подробнее потому, что всё, связанное с христианским студенческим движением, было нам близко, и обойти молчанием столь значительную фигуру, каковой был Марцинковский, — нельзя.
Марцинковский и Амбарцумов. Два руководителя Союза. Сколь же непохожи они были. Характерами, делами, судьбами являли они две противоположные крайности, два полюса. И две — разные дороги были начертаны им Господом. Об этом стоит повспоминать.
Начать с того, что и в кружковском движении занимали они разные позиции. Марцинковского скорее следует назвать глашатаем движения, его главным проповедником. Папа же был его блестящим организатором, неустрашимо возглавившим Союз в самые лютые годы гонений.
Разнились и биографии. Родившийся в православной семье, Марцинковский, под исключительным влиянием Благовестного Слова, резонансно усиленного убедительностью и красотой собственных выступлений, стал отрицать сначала полноту благодати Церкви, стал подозревать ее в бесчувственной омертвленности, стал тяготиться обрядовой пышностью Православия, — и, как естественный итог, сперва робко заговорил о необходимости обновления и возрождения Православия, чтобы позже вовсе уйти из него в одну из евангельских общин. У папы же всё было ровно наоборот: лютеранин по рождению, через баптизм, через собственные страдания и страдания гонимой Церкви, — пришел он в 1926-м году в кровоточащее ранами Православие.
В 1923 году Марцинковский был выдворен из России. Сперва поселился он в Чехии, где опубликовал замечательные свои воспоминания «3aписки верующего», а позже переселился в Палестину: поближе к христианским святыням и иудейским древностям. После же образования нового государства принял Марцинковский израильское гражданство, и долго возглавлял евангельскую общину в Хайфе. Так, в душеспасительных лекциях о Благой Вести, читаемых в малочисленных еврейских и арабских евангельских общинах, Владимир Филимонович благополучно состарился, и в 1971 году был «отозван к высшему служению».
Папа же, оставшись с Россией, служил в еще не закрытых Храмах небесной торжественности и красоты Литургии, на Пасху возглашал в слезах радости православному люду «Христос Воскресе», обрядово крестил, обрядово венчал и отпевал обрядово русских людей, затюканных нашествием поганых безбожников. Позже пришлось служить и тайно: в скромных домовых церквах. Тайно приходилось и окармливать духовных чад своих, — тайно, ибо явно бесновался в России красный зверь.
А короткие биографии не длинной жизни отца Владимира, завершившейся в приснопамятном 1937-м году, писал папа не сам, а выходили они из-под перьев грамотных следователей ОГПУ и НКВД, натренировавших частыми упражнениями каллиграфическое искусство своего почерка…
Свое знакомство с отцом Георгием Марцинковский описал в воспоминаниях, а его талант рассказчика выше всяких похвал. Отношение к отцу Георгию выразил он самыми добрыми словами, написанными к тому же не через десятилетия, а вскоре после событий.
«Однажды я простудился, — описывает Марцинковский первую встречу, — почувствовал что-то вроде сухого плеврита. Меня направили в перевязочную комнату. Небольшая чистая камера. Посреди нее стоит иеромонах, исполняющий должность санитара. Вереница больных проходит через комнату. Большинство страдает экземой, язвами на ногах».
Этот-то иеромонах, «милосердный самарянин, обмывающий гнойные раны» и утешающий всякого «бодрым словом, шуткой-прибауткой» — и был отец Георгий. Скупо, но с любовью чертит Марцинковский портрет батюшки: «Отец Георгий, человек лет 50, с длинными лоснящимися от елея редкими волосами и простым русским (мужицким) лицом; глаза его прямо светятся лучистым сиянием. Любит говорить отечески, с народным юмором. Мы с ним очень подружились».
К тому времени Владимир Филимонович уже нарушил церковный запрет и крестился самочинно во второй раз. К этому решению шел он долго и мучительно. А мучила его заведенная православными практика крещения детей в раннем возрасте. Ведь тогда получается, что крещаемый просто в силу возрастного неразумия — не в состоянии искренно и сознательно обратиться к вере, ко Христу, как требовал того Господь: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет». То есть, сначала вера, а потом крещение, как, собственно, поступали апостолы и святые отцы, крестившиеся уже во вполне сознательном возрасте.
Со своими сомнениями и с собственным проектом возрождения Православной Церкви Марцинковский обратился было к самому Патриарху Тихону, но тот не поддержал ни проекта, ни желания Марцинковского вторично «быть крещеным по вере в православной Церкви». Но Марцинковский, после раздумий и колебаний, принял-таки выстраданное решение: «креститься сознательно». И крестился по обряду евангельских христиан-менонитов. Это событие подробно, изящно описано им в воспоминаниях: «Я много молился. И вечером объявил проповеднику Т. о своем решении — принять крещение при первой возможности, т.е. завтра утром. Весь этот вечер я как бы умирал для всего и для всех: для мира, родных, друзей. Утром, вскоре после восхода солнца, я принял крещение в глубоких водах степной речки. Была перейдена грань к новому периоду духовной жизни. Одновременно с этим я не вступил ни в какую общину и не заявил о своем выходе из Православия, хотя, конечно, уже перестал принадлежать к числу ортодоксально-верующих».
В тюрьме пришлось Владимиру Филимоновичу терпеть обиду: заключенные архиереи не допускали его — второкрещенца ко причастию. Это печалило Владимира Филимоновича, и только один батюшка, не одобрив содеянного, всё же утешал его как мог: «Это ничего. Это ты от усердия. Бог усердие любит… Ты хотел повторить сознательно обеты крещения, которые за тебя сказали в детстве». А поразмыслив и помолившись, батюшка нашел путь к исправлению: «А я бы допустил вас до причастия, — говорил мне со своей неизменной улыбкой на лице о. Георгий. — Вы бы на исповеди сказали перед Богом, что в этом крещении вы видели волю Божию, и Бог вам Судья»…
После отбытия наказания Владимир Филимонович не раз вспоминал в среде кружковцев о тюремном батюшке: «Приобретением было знакомство с этим типом истого русского православия или просто русского христианства, при всей простоте вмещающей и мудрость и крепкую волю, а главное удивительную мягкость, широту и любовь, любовь без конца… Он был в тюрьме как бы старцем, к которому ходили за советом».
Безусловно, слышали и мои родители эти рассказы Марцинковского, и думаю, высокая оценка духовных качеств батюшки в немалой степени повлияла на выбор ими своего духовника.
Крючочки, крючочки. Петельки жизни. Служил в соборах Свято-Данилова монастыря и владыка Мануил, конечно же, хорошо знавший батюшку.
Любимой духовной дочерью отца Георгия была и будущая монахиня Михаила, а пока Маруся Шитова, ближайшая подруга двух моих мам. По батюшкиному благословению приняла Мария Кузьминична свой тайный постриг.
Петельки, петельки. Крючочки судьбы. В 29-м году папа с Женей поехали проведать батюшку в далекой его ссылке, а мы с «мамой» поселились в «батюшкином домике» в Сергиевом Посаде. Дивно Создателем жизнь устроена наша.
Переехали жить в батюшкин дом мы по его же благословению, хотя домом в те годы управлял, ввиду батюшкиного отсутствия, владыка Мануил. А отсутствовал батюшка по причине вполне уважительной. Постановлением ОГПУ от 28 года батюшку сослали в глухое казахское захолустье, в пустынное местечко Кара-Тюбе. Наказание свое отец Георгий понес заслуженно, чтобы впредь не «играл роль «старца» в черносотенном Даниловском монастыре». Усугублялось же дело тем, что числили компетентные органы за батюшкой более тысячи духовных чад. Видно, «играл» роль свою отец Георгий по-настоящему, убедительно, если духовные дети, не вняв очевиднейшим разоблачениям ОГПУ, не токмо не забыли своего любимого батюшку, но и опекали его всячески в далекой той ссылке. Не оставлял попечением духовных деток своих и батюшка, но в глинобитном домишке на краю Кара-Тюбе, в домашней церковке, молился о них вседенственно.
«Чада мои возлюбленные! .. Я многогрешный… приемлю смелость в убогих своих к Богу молитвах, вспоминая имена Ваши, молить Премилосердпого Господа об исполнении всех Ваших благих пожеланий и о даровании Вам здравия и душевного спасения. Бог вас храни всех!»
Тяжелейший климат и несносные бытовые ycловия, жизнь среди кочевников и песков, подорвали без того не ахти как богатое здоровье батюшки. Трехлетняя ссылка тянулась долгих четыре года, а разрешение покинуть места неволи последовало, когда батюшка уже смертельно мучился раком горла. Превозмогая нестерпимую боль, находил он еще силы прошептать слова утешения близким, но ни есть, ни пить без страданий батюшка уже не мог.
«Благий архипастырь, отец, — вилась к местоблюстителю Сергию ленточка телеграммы. — Я заболел серьезно горлом. Пищи принимать никакой нельзя, чайную ложку глотаю трудом. Лежать, спать минуты не могу, задыхаюсь…».
Дали, наконец, батюшке волю, выдав и разрешение на «минус двенадцать», означавшее на деле запрещение проживать в 12-ти крупнейших городах. Взвешивали и решали недолго, а выбрав Нижний, не мешкая упаковались, отслужили молебен и тронулись в путь. Времени на жизнь оставалось чуть больше, чем на месяц: столько же, сколько и на дорогу. Догорала свеча. Тянуло уж то холодом, то теплом — от врат вечной жизни.
Последняя земная дорога. В колдобинах болей, страданий, мук. Превозмогая ее тяготы, с терпением и покорностью завершает архимандрит Георгий свой подвиг веры. И не выставить наружу ни корчу, ни гримасочку боли: несут ведь с батюшкой труды дальней дороги две духовные дочери: Танюша и Леночка. Несут, деточки, на девичьих плечах своих немощи и скорби старца. Обе славные, добрые. Вон как испереживались из-за него, хоть и не покажут виду. Но от старца ли утаить? Ох-хо-хох. Потерпите, миленькие, потерпите. Слава Богу, недолго осталось.
Рядом Танюша Мельникова. Всегда рядом. Все долгих четыре года. Танечка, деточка. Четыре годочка молодой своей жизни отдала ты старцу. Бросив и Москву, и родителей, и подруг, обрекла себя на многотрудное служение, ушла в добровольное заточение. Как бы и выжил без нее? И за в доме порядок, и за стряпню, и за батюшкино здоровье. За всё в ответе. Коровушку подоить, бельишко постирать, хлебы испечь — кругом Таня. А и сказать, тонкого воспитания девушка, с великими княжнами, мученицами Марией и Анастасией, в школу бегала… А ведь еще и последить за кругом богослужений, за последованием; быть и псаломщицей, и певчей. Двадцать девять годков — пора и определиться. Сереженька, вон, просил благословения на брак. Не благословил. Душа-то ее чистая рвется к иноческой жизни, но нет, нет благословения старца и на постриг. Видится другая дорога милой сердцу дочери. Быть ей, конечно, матушкой, но позже, позже. Надо только горячо молиться.
И Леночка, милая деточка. Тоже помощница хоть куда. Примчалась, бедненькая, в двадцать один свой годочек, чтобы свидеться с батюшкой, чтобы подать помощь Танюше. Да и застряла вот на годы. Старается, старается до слез. Не от тщеславия — от усердия. Э -эх! А тоже, древнего дворянского рода девица. Русь Святая, понять ли тебя?
Мысли, мысли. Далека, камениста да ухабиста дорога — сколько чего передумаешь.
Первые сто верст — лошадьми и верблюдами до Джамбейты. Здесь первая передышка. Здесь, в больнице, любимые чада: врачи, нарочно распределившиеся в эту глушь, чтобы быть поближе к батюшке. Чтобы, исхитряясь, обманывая внимание местных соглядатаев, подавать ссыльному нужную помощь. Вот и главврач, сам Сергей Сергеевич. И фамилия подходящая: Утешев. Похристосовались. Утерли набежавшие слезы. Это он-то, Сереженька Утешев, командовал тут всей помощью. Штаб, фактически. А Сереженька, он при этом и голова, и сердце. Рисковал, как никто.
— Как, Сереженька? — спрашивал одними глазами батюшка. — Тяжело, поди?
— Терпимо, батюшка, — отвечал одними глазами Сергей Сергеевич. — Вам бы помощь.
— Ты уж, Сереженька, помощь свою старцу подал. Теперь жду помощи от иных мест.
— Будет вам, батюшка. Поживем еще. — Нет, Сереженька, пора… А что, не таишь обиды на старика за Танюшу?
— Что вы, батюшка. Мы с Галей живем душа в душу, да Вас помним за благословение.
— То-то, — улыбнулся глазами батюшка.- Не обижайся. У Танюши другая дорога…
В ссылке обвенчал батюшка Сергея Утешева с младшей танюшиной сестрой — Галей Мельниковой. Они почти и знакомы-то не были, но старец велел делать предложение. Сергей в смущении: «Если бы Таня, а то почти незнакомая Галя». Но — старец велел, Сережа и написал родителям Гали, а те, уважая старца, дали свое согласие. Помню, как вили в Посаде венцы и отсылали их в Джамбейты. Сергей с Галей прожили долгую и счастливую жизнь, как говорят душа в душу. Сергей Сергеевич скончался в 1975 году, а Галина Борисовна умерла в августе 1985. Имели они троих сыновей и одну дочь…
Посреди грязи, сифилиса и трахомы — амбулатория, островок чистоты и святости. Тут же, в запертой аптечке — молитвословы, Евангелия, иконки и лампадки. Затеплили, помолились, почитали Акафист. О, пресладкий и всещедрый Иисусе! Приими ныне малое моление сие наше…
Недолго поспали, а наутро обнялись напоследок, отвернулись, сощурились, чтоб не запорошило еще вдруг песком глаза, перекрестили стелющуюся за горизонт пустынную дорогу — и поехали. Новые сто верст до железной дороги. В тряских подводах до Уральска. Почти Россия. И встретили снова близкие люди, опять свои же, деточки. Помогли подсесть в поезд, до Волги. В Энгельсе паромная переправа через морем разлившуюся Волгу. До Саратова. Дальше, из последних жил, пароходом до Нижнего. Здесь — новое искушение: не встретили. Ждали, ждали, да и прохлопали батюшку. Силы и жизнь на исходе.
— Умираю под забором, — нашел еще батюшка силы для шутки. — Так и передай, — говорил он Леночке, отправляя ее в Москву, от себя, теперь уже, кажется, навечно.
— Батюшка, — обливаясь слезами, целовала Леночка старцу руки, — я такая малодушная, легкомысленная. Без Вас пропаду!
— Что ты, деточка! — с совершеннейшей искренностью утешал ее умирающий старец. — Мы тебя никогда не оставим.
Дня через четыре нашли батюшку примчавшиеся из Москвы детки, подыскалась для батюшки и достойная кончины комнатка с окошком в сад, и тогда, совсем скоро, причастившись Святых Даров и не отняв рук от Чаши, мирно отошел отец Георгий ко Господу. Под поклоны глядящих в окошко берез, столь милых его русскому сердцу.
Не дождался домик своего батюшки. Не дождались любимого батюшку и московские его детки, хотя сподобил Бог многих из них повидать старца в его ссылке. Ехали только по его же, батюшки, благословению, ехали с осторожкой, обманывая бдительность местных уполномоченных, ехали всегда с ведома и помощью Сергея Утешева. И папа, оставшись после закрытия Владимирского собора без места, взяв с собой Женю, поехал к батюшке. Но доехали они, кажется, только до Уральска, и здесь основательно застряли: сперва не было долго оказии, потом развезло дороги. Продукты и деньги кончились, на руках малолетиий сын. Пришлось возвращаться в Москву, так с батюшкой и не свидевшись. Не дал Бог дороги. Не дождались батюшку и посадские насельницы его дома. Ждали, ждали — и не дождались. А как помню, каждый разговор непременно и незаметно поворачивал на воспоминания о нем, о днях, что проводил здесь батюшка: в доме ли, или в саду. «А помните, — начинал бывало кто-то один, — как батюшка у себя в мезонинчике…», и тут кто-то другой обязательно подхватывал и вспоминал о чаепитиях в беседке, потом вспоминали в сотый раз удивительные батюшкины рассказы о детстве, о послушничестве в Оптиной пустыни, о жизни в Калуге. Всегда долго и обстоятельно обсуждалось последнее батюшкино письма деткам, потом решали, что бы еще положить в отправляемую батюшке посылочку. Мы не знали тогда, что дни батюшки сочтены, что батюшка уже никогда не появится здесь, в своем домике, но дом жил этой надеждой, надеждой услышать вскоре благоуветливый голос: «Деточка, золотце мое, дай я поцелую тебя в умненькую твою головушку».
Батюшкин дом стоял на окраине города, в местечке Красюковка, названном так по имени отставного генерала Красюкова, прежнего владельца этого участка земли. Линией железной дороги наша Красюковка была отрезана и от центра города, и от Лавры, и от приходских храмов Посада, но зато…
Зато за нашей Полевой улицей город кончался, и дальше на восток, за ручейком, тянулись только луга, поля да березовые рощи. Вдали зыбились Скитские и Вифанские пруды, а над их водами блестели купола закрытых церквей: Боголюбской киновии, и дальше — Черниговского скита.
Зато краем нашей Красюковки к прудам бежала Вифанская дорога, приводившая к монастырским скитам: Вифанскому и Гефсиманскому,- тоже, конечно, закрытым.
Зато если б пойти было обратно, другим коленцем нашей Полевой улицы, то в трех минутах ходьбы, за утиным прудиком, встретился бы чудный храм: церковь Архангела Михаила. Этим-то путем, или соседней Бульварной улицей бежала я каждое утро в школу. Потому что школа наша располагалась как раз в бывшей богадельне этого храма. Сама церковь Архангела Михаила находилась на втором этаже богадельни, куда и ходили мы на службу. Пробравшись на хоры, где молились монахи закрытой Лавры, мы стояли службу здесь, с монахами. Среди монахов молился часто и архимандрит Кронид (Любимов), последний до закрытия Лавры ее наместник. В 1937-м году и его, уже слепого, почти восьмидесятилетнего старца расстреляют на бутовском полигоне.
В храме служил тогда архимандрит Иероним (Захаров), будущий епископ Рязанский и Касимовский. Служил он красиво, строго. Были разговоры, что интересовался архимандрит жизнью нашего дома, но его к нам не приглашали, так как не совсем доверяли ему. Что ж, такое было время.
От раза к разу ряды монахов в церкви редели, их потихоньку арестовывали и ссылали, а вскоре закрыли и саму церковь, передав богадельню целиком под школу.
Лавра уже более десяти лет стояла закрытой. Святые мощи преподобного Сергия выставлены были безбожниками на поругание. Служб в соборах Лавры не служилось, и только чудом просачивающиеся в опечатанную Лавру богомольцы подкрадывались к Троицкому собору, к той стене, у которой только и постоять, обливая слезами холод камня, прикосновенного цельбоносной раке святого заступника земли Русской.
В самом же Посаде пока еще действовали четыре храма. Первым был храм Рождества Богородицы, что стоял неподалеку от улицы Красной Армии в Пожарном переулке. Ныне остался от храма только пустой садик за изгородью, а тогда служил в ней сам благочинный отец Дмитрий, считавший эту церковь как бы остатком Лавры. И каждую субботу служил здесь батюшка литию с пением: «Православная днесь видеша вси языцы». За вокзалом, ближе к шоссе, высилась вторая церковь — храм Вознесения. Здесь служили два отца Николая: один — старец Николай, другой — отец Николай Баниваленский (мы знались с его дочерью, тетей Лёлей Сотаевой). Этот храм посещали мы с приездом папы — ему нравилась здешняя служба. Но закрыли и эту церковь, и поселившаяся здесь мерзость запустения храм разрушала. Сейчас его, Слава. Богу, восстановили.
Третьим был храм Илии Пророка, долгие годы остававшийся единственной приходской церковью в городе. Тогда небольшой храм этот не мог вместить всех желающих, и многие стояли службу на улице. Позже, уже после войны, служил здесь замечательный батюшка, отец Тихон Пелих.
Мы же, после закрытия нашей церкви на Красюковке, обыкновенно ходили в храм Петра и Павла. Располагался он за Лаврой у рынка, и от дома было туда хорошего ходу минут двадцать. Служили там два замечательных священника: отец Мирон и иеромонах Власий. Позже обоих, конечно, арестовали, и они погибли в ссылке. У этих-то батюшек мы и исповедовались. Хорошо помню: именины Жени, декабрьский мороз, мы с братом бежим по скрипучему снегу после вечерней исповеди на Красюковку. Домой.
Дом на Красюковке был подарен отцу Георгию одной из духовных его дочерей, Верой Васильевной Кузьминой. О ней ходили по Москве разные слухи, но батюшка решительно их пресекал: «Когда враг ничем не может взять человека, то посылает на него клевету. А Верочка, сколько она добра сделала. Всё раздала, уж мне-то известно».
Подаренный дом батюшка разделил на три части и оформил его на трех своих чад: девушек Катюшу, Таню и Марусю, которые и стали жить в необыкновенном том доме. Порой отец Георгий присылал сюда пожить и других девушек, если видел, что тем полезен небольшой отдых, перемена обстановки и душеполезное общение с верующими подругами. Изредка батюшка наезжал в Посад сам: теплоту и свет тех встреч сохранили девушки до последних дней своей жизни. Удивительные рассказы батюшки, спасительные беседы, очищающие души исповеди, общие молитвы, общие работы в саду и по дому, — это были незабываемые дни.
Счастье это длилась недолго: вскоре батюшку арестовали и сослали в безжизненные степи…
Мы стали жить в батюшкином домике, когда из трех девушек жила в нем только Катюша — Екатерина Максимовна Морозова. Труженица и хлопотунья, на плечах ее лежали хозяйственные заботы по дому. Смешливая, простая и малограмотная она существовала как бы вопреки и назло тем следователям ОГПУ, которые, ссылая батюшку, «играющего роль» старца, писали, что «обслуживаемый им контингент состоял главным образом из интеллигентов, бывших людей…» Собственно, в расчете на хозяйственную жилку Катерины, батюшка и отправил ее в дом первой, квартирьером. Нанял в Москве извозчика до самого Посада, погрузил ящики с рассадой и в холстинах саженцы, подсадил розовощекую Катерину и благословил на дорогу: с Богом. С этого- то момента пишется история батюшкиного домика. Катя честно исполняла всю причитаюшуюся ей работу, сама подпрягалась под чужую, вела дом, сад и огород. Побелить, покрасить, окучить, полить, — всё лежало на ее, пусть не хрупких, но девичьих плечах. Она не могла отказать всякой просьбе, а этим порой пользовались. И изредка, в порыве набежавшей раздраженности, у Катюши сдавали нервы и она, нет-нет, да и жаловалась слезно любимому батюшке, который и сам-то души в ней не чаял.
«Возлюбленная о Господе милая добрая труженица Катюша, — отвечал ей из ссылки батюшка. — …Зачем, мое милое дитя, часто поддаешься ложным мыслям, скорбишь и раздражаешься оттого, что ты простая и малоученая, должна всем служить и хуже всех жить. Говоришь: «Я ведь не хуже других, почему они должны быть барынями, а я прислугой, они в хороших комнатах, а я на кухне…». У хорошего хозяина всем хорошо, а ведь ты наша хозяйка, в этом скромном, смиренном домике. Многие насельницы сюда прилетают и улетают, а ты, моя пташечка, сидишь и хлопочешь около своего гнездышка, как ласточка приукрашаешь его и охорашиваешь. Ученые научились красиво писать, красиво говорить, зато ты умеешь запрячь лошадку, пойти по воду и за воеводу, а другие этого не могут, при всем своем желании помочь другим. Господь даровал тебе разум, здоровье и красоту, а ты унываешь и скорбишь… У тебя всем должно быть хорошо. Молись угоднику Божию преподобному Серафиму, он тебе поможет, и я приеду и расцелую твою благоразумную головушку».
Этим обычно всё и заканчивалось. Катя по сотни раз на день перечитывала драгоценные слова батюшки, успокаивалась и впрягалась в работу пуще прежнего.
Екатерина (будущая инокиня Ермиония) прожила в батюшкином доме до самой перестройки и скончалась в нем в октябре 1985 года.
Катя занимала в доме большую комнату первого этажа, служившую одновременно и столовой для общих трапез насельников и гостей дома. Всего же на первом этаже, кроме прихожей и коридорчика, было четыре комнаты: две большие и две маленькие. Вторая большая комната принадлежала, кажется, Марии Шитовой, или просто тете Марусе, — той, что глядит с подаренной маме Вале фотографии и что не раз уже появлялась на страницах этих воспоминаний. С ней была очень дружна и «мама» Маруся. Что хозяйкой этой комнаты была тетя Маруся я пишу через осторожное кажется потому, что при нас Мария Кузьминична в доме не жила. То ли отбывала тогда она уже ссылку (впрочем, нет, на Алтай сослали ее позже, в 32-м году), то ли, учась в медицинском, жила в то время в Москве. И значительно позже, уже после войны, когда Марии Кузьминичне разрешили проживание вблизи столицы, она вместе с близкой своей подругой Татьяной (матушкой Магдалиной) жила опять-таки не в «своей» большой комнате, а в смежной, маленькой, в той, где при нас жила Грушенька.
А в большой комнате тогда устроена была общая молельня. Последнюю маленькую комнатку при входе занимал блаженный Никифорушка, или Никифор Терентьевич, большой духовный друг батюшки еще со времен его настоятельства в Мещовском монастыре. Ему да еще нашему папе — как священнику — делалось исключение из строгого, правила: мужчинам жить в батюшкином доме воспрещалось. Позже это правило будет нарушено, когда после кончины батюшки и ареста Катюши и Грушеньки, дом заполнит многочисленное семейство Утешевых. При нас же правило это соблюдалось неукоснительно.
И, наконец, третья часть дома — мезонин второго этажа, записан был за третьей девушкой, за Татьяной Борисовной Мельниковой, а проще за Танюшей, батюшкиной любимицей. Мы жили как раз в этой части дома, потому что его хозяйка, Татьяна, находилась в то время с батюшкой в далеком Кара-Тюбе. Это был замечательный мезонин. Потому, наверное, что было мне около десяти лет. Потому, что сверху, из нашего окошка, открывались восторженные холмистые дали. Потому, что сохранилась здесь — может, единственная в целом свете папина комнатушка, где он молился и спал в цепкие свои приезды к нам в Сергиев Посад. Это была его комнатка, и папа, исхитрился выгородить ее из чердачного пространства. Комнатка была крохотной: метра два на два с половиной, — но зато имелось в ней собственное оконце.
Думаю, папе хорошо здесь молилось. Хотя умел оп сосредоточенно молиться в самых, казалось, неподходящих условиях. Глеб вспоминал по этому поводу два случая. Как-то, когда папа ночевал у Калед, Глеб видел его молящимся из одного угла комнаты к другому, над суетой, разговорами, шумом присутствующих в комнате людей. И второй. Когда папу арестовали, то на Лубянке оставили его одного в маленькой глухой комнате. Первое — он опустился на колени и стал горячо молиться, и только потом проверил карманы и уничтожил все бумажки с адресами…
Было еще нечто, чем замечателен оказался тот мезонин, правда, это нечто случилось много позже, уже без нас, но та случившаяся история показала удивительную прозорливость и силу пророческого дара отца Георгия. Об этом тоже следует рассказать подробнее.
В 1932 году, схоронив батюшку, Татьяна вернулась в Москву и жила на Остоженке. В Посаде бывала она только наездами: то ли потому, что здесь, в ее мезонине, тогда жили мы; то ли, соскучившись в диких степях, захотелось Татьяне пожить с родителями в столице. Только спокойно пожить дали ей недолго. В январе 1933 года, на собственных именинах, арестовали и саму Татьяну, и всех ее гостей, в основном духовных чад батюшки. Раскручивалось дело «группы отца Георгия». Волна того ареста докатилась и до Посада. Нас не успели предупредить, и через день, ближе к ночи, к нам нагрянули с обыском. Дом переворошили, но на наш второй этаж, видимо, притомившись, уполномоченные подниматься не стали. К счастью, папы не было, но арестовали Екатерину и Грушеньку, двух духовных чад батюшки.
После этого случая папа приезжал к нам, соблюдая большую осторожность, даже конспирацию. Было условлено, что в случае тревоги мы должны ставить керосиновую лампу на окно его комнатки. Однажды, по оплошности, мы забыли эту лампу убрать, и папа долго бродил вокруг дома. Не обнаружив ничего подозрительного, он посвистел нам. Таким родным, таким знакомым свистом. Ну и попало же тогда нам за нашу небрежность!
А Татьяну Мельникову после месяцев, проведенных на Лубянке, сослали в Алтайский край на строительство Чуйского тракта. Здесь — О, пути Промысла Божьего! — встретила она другую насельницу батюшкиного дома, нашу любимую тетю Марусю Шитову. Под ее-то, Марии Кузьминичны водительством стала работать Татьяна медицинской сестрой. Здесь же, на Алтае, повстречалась им и Елена Чичерина, — батюшкина Леночка (будущая монахиня Екатерина), — та, которую, отправляя от себя, обещал отец Георгий никогда не оставить. В ссылке Леночка была вместе с братом Алексеем и его женой Женечкой; мы хорошо знали это замечательное семейство, так как были они частыми гостями в батюшкином доме.
В 36-м году, отбыв наказание, вернулась Татьяна Борисовна в Посад, ибо права проживания в столице она была лишена. Но пожить в батюшкином домике не пришлось, так как в ее отсутствие пустили соседи в мезонин жильца: одинокого сорокалетнего учителя математики и физики. Этого тихого, учтивого человека со столь подходящим ему именем — Тихон Тихонович, она позже часто встречала на улице. Не пожить было и на первом этаже домика, занятого разросшимся семейством Утешевых. Татьяна Борисовна, войдя в положение, не стала спорить, а поселилась неподалеку у соседей — здесь же на Полевой улице.
В тридцать три года пора было Татьяне уже и определяться в жизни. Правда — нет худа без добра — получена в ссылке твердая специальность медицинской сестры, но надо думать о большем. Так учил батюшка. Отец Георгий — сам, в общем-то, не получивший в молодости глубоких знаний в определенной практической области,- тем не менее строго требовал от своих чад серьезно относиться к учебе, к приобретению полезных знаний и навыков. Многим своим чадам советовал отец Георгий получить именно профессию врача. Что ж, не благословил батюшка на иноческий постриг, — надо выполнять его советы. И Татьяна начала готовиться к поступлению в медицинский. Засела за учебники и честно корпела над ними дни и ночи. Многое, конечно, основательно подзабылось, особенно же тяжело вспоминались математика с физикой.
Тут-то надоумили ее обратиться за помощью к жильцу мезонинчика: даром что ли учитель? Жилец с готовностью взялся помочь, и помог. Даже так помог, что экзамены в институт Татьяна выдержала с совершенным успехом, но… Но учиться в институте Татьяне Борисовне не пришлось. И не след искать в том вины приемной комиссии или злонамеренных козней властей. Просто встретились два чистых, красивых человека, две прямые православные души, и… С благословения духовника поехал Тихон Тихонович в Москву просить руки Татьяны Борисовны. Не долго решали отец с матерью, а сняли с поставца Иверскую икону, перекрестили молодых, благословили. Доверили, словом, свою многоценную дочь любви и заботам Тихона Тихоновича. И как было не доверить, когда доверяли ему ценности и иного — небесного — порядка. Что ж за души это был человек и что читали люди в чистых глазах его, когда доверили ему — только-то усердному прихожанину! — хранить у себя до лучших времен святые антиминсы храмов закрытой Марфо-Мариинской обители! И вовсе уж невероятно, но позже, последний наместник Троице-Сергиевой Лавры Кронид, видя, как тает братия обители, избрал его же, «молодого благоговейного учителя», хранителем еще одной святыни: антиминса Успенского собора Сергиевой Лавры!
Венчались в старинном городе Киржаче, где служил тогда духовник жениха, протоиерей Вениамин (Воронцов), будущий митрополит Елевферий. И поселились совет да любовь в мезонине батюшкиного дома; пошли вскоре детишки: мальчик да девочка. В заботах о супруге и детях стали забываться мечты о постриге, пророчество любимого батюшки: «Подожди, деточка, будешь еще матушкой». Да, обрела Татьяна Борисовна и теплоту семейного очага, и любовь близких и дорогих людей. Но… Неужели ошибался батюшка!?
Был бы ли батюшка батюшкой, когда… Словом, еще через десять лет — это уж после долгой и страшной войны — муж Татьяны Борисовны Тихон Тихонович был посвящен во диакона, а еще через год в Малом соборе Донского монастыря архиепископ Макарий рукоположил его во священника. Вот и стала Татьяна Борисовна, по горячим молитвам старца, прозываться матушкой Татианой. Татианой Пелих. Да, Пелих, потому что тот тихий учитель физики как раз и был Тихоном Пелихом, а стал отцом Тихоном, — благочестивым батюшкой, в котором души ни чаяли прихожане Ильинского храма и которого безмерно любили исповедующиеся у него братья Лавры и семинаристы. А с годами дано было отцу Тихону и благословение на старческое подвижничество.
И долгие-долгие годы жило благочестивое семейство Пелихов в том самом мезонине батюшкиного домика. И многие годы уединялся отец Тихон для молитв и чтения в свою крохотную комнатушку, ту самую, что выгородил из чердачного пространства мой папа.
Жизнь в Сергиевом Посаде была, действительно, спокойной и размеренной, хотя дом всегда полон был и жильцами, и приезжающими к Лавре знакомыми. Часто приезжали Роман Владимирович и Анна Алексеевна Ольдекопы. Часто бывали и родственники Леночки, находившейся тогда у батюшки: ее брат Алексей Владимирович Чичерин и его жена Евгения Петровна. Осенью 1930 года в гости к нам приехала Александра Романовна Каледа с детьми Глебом и Кириллом. Вместе ходили мы в Лавру, открытую тогда как музей. Устали, и на обратную дорогу до дома наняли извозчика. Все в экипаже не разместились, и «мужчины» — Женя, Глеб и Кирилл — бежали, дурачась, за экипажем до самой Красюковки. С приездом Калед жизнь в Красюковке преобразилась, с ними пришло много жизни, радости.
Не помню, то ли я, то ли Женя, провожая Калед на вокзале, с грустью помечтал: «Хорошо б нам всегда жить с Каледами вместе». Впоследствии, с моим замужеством, эта мечта осуществилась, а тогда беда подстерегала уже это дружное семейство. Придется забежать немного вперед. У Калед в Москве часто бывали папа и Женя. В 1933 году папа, уже выйдя за штат, работал в Москве сразу в нескольких организациях, в основном сельскохозяйственного профиля. Уверена, что здесь не обошлось без содействия преподавателей Петровско-Разумовской (Тимирязевской) академии, — бывших папиных прихожан в храме Николая у Соломенной сторожки. В Москве же, еще совсем мальчишкой, устроился работать и Женя: занимался он проверкой каких-то термических приборов. Надо сказать, что Женя к этому времени уже изрядно «задурил» (так называли это женино состояние родители), и выражалось это в отказе Жени посещать церковь. Позже все образумилось, но сколько же папе и «маме» стоило это крови и нервов! Так вот однажды, в ноябре 33-го года Женя вернулся вечером из Москвы и выпалил: «Умерла Александра Романовна». С «мамой» от неожиданности случился приступ. Наутро поехала «мама» с Женей к Каледам, на похороны, где был уже наш папа. Александра Романовна скончалась от скарлатины. Сгорела в три дня. В последний день она уже не приходила в сознание, но шептала наизусть из Евангелия от Иоанна. Осиротели Каледы…
В доме на Красюковке были и общие молитвы. Молились в большой, незаселенной комнате тети Маруси Шитовой, специально убранной под молельню. Молились долго, истово. Как-то много раз читали «Господи помилуй», вошли Гриша, сын Ольдекопов, и Женя, а Гриша и говорит: «Пойдем, опять то же и одно же». А то как-то Женя со всеми клал земные поклоны, а Гриша, балуясь, все старался дотянуться до него головой. Катюша не удержалась тогда от смеха. К сожалению, Гриша, при замечательных родителях, вырос совсем неверующим, а еще и не лучшим образом повлиял на Женю, хотя и был моложе не только его, но и меня.
Обедали тоже все вместе, в Катиной комнате. Помню, что часто готовили суп со снетками, который Гриша называл «суп со скитами». Это шло от неподалеку расположенных скитов Вифания и Гефсимания: оба, правда, были закрыты, а в последнем уже действовала птицефабрика. Впоследствии мы выделились с едой и обедали у себя наверху. Это родители наши сделали из-за нас, детей, а больше из-за Жени, который после того давнего трагического отравления болел скрытой формой туберкулеза. В семье из-за этого был очень строгий режим, никаких поблажек с едой не допускалось. «Хоть пляшите, — говорил наблюдавший за Женей врач, — но чтобы он ел». Днем нас непременно заставляли спать по два часа. И тем не менее каждую весну Женя температурил, родители сокрушались, что у Жени плохие рентгеновские снимки: мог произойти «взрыв» туберкулеза, чего все очень боялись. Чтобы не подхватить инфекций, могущих привести к милиарному туберкулезу, Женю даже освобождали от посещения школы: достаточно регулярно он ходил только в выпускные классы- четвертый и седьмой. Тогда это было возможно.
Но это не помешало Жене приобрести солидный багаж знаний. За десятый класс он сдал экзамены экстерном, а позже, уже учась в институте, профессора удивлялись: где это Женя умудрился получить такое образование. Ведь в школе тех лет приобрести подобные знания было почти невозможно. Но чему, собственно, удивляться, если физикой и математикой с Женей занимался папа, историей — Александра Романовна Каледа, а русским языком и литературой — профессор Львовского университета.
Я писала уже, что жизнь наша в Посаде омрачалась единственно отдаленностью от Москвы. Поезд шел более двух часов, а это добавляло всем нам забот, и в первую очередь папе. Но несмотря ни на что, он приезжал к нам регулярно и занимался с нами. Кроме занятий с Женей по физике и математике, он с каждым из нас, в отдельности, занимался еде и Законом Божиим. Хорошо помню его рассказ о царе Давиде, в котором самому ему очень нравились слова: «Ионафан полюбил Давида, как свою душу» (1 Цар 18:1). До сего дня, вспоминая эту строку, светлые слезы готовы выдать мое душевное волнение.
Обладая хорошим слухом и голосом, папа очень любил церковную музыку. Он и сам пел совершенно замечательно, особенно нравился ему 7-й глас, и меня обучал обиходному пению. В занятия с нами папа вкладывал всю душу. Здесь, кроме присущего папе дара общаться с молодежью, еще сказывались, думаю, его переживания за вынужденную краткость наших встреч. Папа старался возместить это перед нами, его родными и любимыми детьми. Любил он нас, конечно, одинаково сильно, но, признаться, Жене — и как мужчине, и как старшему — перепадало внимания немного больше.
Женя порой этим пользовался. Мы «делили» папу по часам, но иногда женино время уже кончалось, а он никак не отходил от папы. Я начинала беспокоиться, а Женя — ну уговаривать отца: «Пап, о чем тебе с Лидой говорить? О куклах?». Как же это меня обижало. А однажды папа пошел с Женей купаться на пруды, а меня не взял. Я расплакалась, и «мама» повела меня купаться. До прудов было далеко, сердце у «мамы» было неважное, к тому же стояла жара, в общем, на обратном пути у мамы случился сердечный приступ. Она долго лежала в тени на траве, беспомощно улыбаясь нам — папе и детям, — суетно хлопочущим вкруг нее.
Папа, будучи человеком совершенно миролюбивым, имел одновременно твердый, даже бескомпромиссный характер. Он, не переносил наши с Женей ссоры. А ссорились мы иногда из-за обязанностей накрывать стол. Был черед: один накрывает на стол, другой убирает. А Женя, бывало, хитрил — мол, давай ты все делаешь за завтраком, а я за обедом. А когда наступал обед, предлагал: давай ты убираешь сегодня, а я — завтра. Доходило до ссор. Однажды в наказание за подобную ссору нас не пустили к праздничному столу. Более строгих наказаний почти не было. Шлепать детей было не принято, и нас подвергли такой экзекуции только однажды, когда я назвала Женю «дураком», а его — за скверные слова.
Выйдя за штат, папа работал в научных учреждениях, где занимался разработкой хитроумных механизмов, приборов, установок, на изобретение которых имел он авторские свидетельства. И руки были у папы золотые. Бывало, сидит, что-то паяет, потом уходит, дует в какую-то трубку, и вот — готова для меня маленькая железная чернильница-невыливайка. Тогда в школе ведь не давали чернила, и мы носили их из дома в стеклянных пузырьках. Те часто опрокидывались, и мы вечно ходили облитые чернилами.
Тогда же папа и владыка Мануил увлеклись разведением кур. Владыка помогал папе собирать инкубатор и выводить цыплят. Увлечение это в те голодные годы было вынужденным, хотя — как всякое увлечение, связанное к тому же с тайной рождения жизни в желтых пушистых комочках- забрало оно двух серьезных служителей церкви. Заведены были куры и для нас с Женей. Для них папа сделал специальный курятник из фанеры с гнездами и поилкой из перевернутой бутылки. Находясь на гражданской службе, не оставлял папа и духовную работу, особенно среди молодежи. Это при арестах всегда вменяли ему в вину.
Своего ареста папа ждал и всегда готов был к нему. 5 апреля 1932 года, на мои именины, папа к нам не приехал. Мы заподозрили неладное, что позже подтвердилось. Оказалось, к нему на работу, в институт птицеводства (папа работал здесь заведующим группой измерительных приборов), явились сотрудники НКВД. Папу вызвали к директору, которого сразу из кабинета попросили, а папе предъявили ордер на арест: «Проведение контрреволюционной работы среди молодежи». Быстро завершив формальности, папу увели через задние двери директорского кабинета. А мама узнала об аресте только через день, на Благовещение. Сообщил ей об этом один из папиных сослуживцев.
От нас, детей, ареста скрывать не стали. Помню, что в тот день гостил у нас наш родственник Марк. Я всё подыскивала предлог, чтобы сообщить ему ужасную новость. И, убирая ботинки в тумбочку, я посетовала: «Кто же будет теперь разминать мне обувь?». Это, понятно, обычно делал папа. «Я буду», — ответил сразу же всё понявший Маркуша.
Едва ли была тогда возможность как-то с папой общаться; единственно, мы знали, что папины друзья намериваются ходатайствовать за него через Академию наук. Кажется, хлопотал по этому поводу Чичерин. Но время шло, вестей от папы никаких не было, а мы гнали прочь одолевавшие нас мрачные мысли и предположения.
Надо было жить дальше. «Маме», оставшейся без средств, одной теперь приходилось поднимать двоих детей, и она, с чьей-то рекомендации, устроилась работать медсестрой в институте «Материнства и младенчества им. Сперанского». Время тянулось медленно, нехотя. Настал день Святой Троицы. Я вышла на наш луг перед домом, чтобы собрать цветы к обедне. На мне только белая с вышивкой комбинация (мне всего-то десять годков), потому что праздничное белое платье, сшитое недавно из старой ткани, присланной с опозданием к похоронам мамы Вали, — я, конечно же, замараю. Хотя о папе так ничего и не известно, — настроение праздничное, приподнятое. В Посаде всегда чувствуется присутствие Преподобного Сергия. И вот здесь, на лугу, я дала слово, что если папа вернется, а у меня будет сын, то я назову его в честь Преподобного Сергия. И слово свое я исполнила: когда через двадцать лет появился мой первенец, мы с Глебом назвали его, конечно же, Сергеем. И благословение на брак мы тоже получили от раки Преподобного. И свои первые три дня после венчания провели около Лавры. Наступил великий день обретения мощей Преподобного Сергия, который, напомню, празднуется нашей Церковью 18 июля. Приехало много гостей, и все пошли ко всенощной в храм Петра и Павла. Возвращались со службы под проливным дождем с грозою. Я вбежала в дом, а кто-то говорит: «Иди скорей наверх». А я не спешу, так как ноги грязные, а полы вымыты, надо расшнуровать и снять туфли. «Иди скорей», — торопят меня. Бегу по лестнице. Навстречу «мама»: «Смотри, кого нам Преподобный в гости послал», а из-за ее спины улыбается мне похудевший и бледный, но такой родной папа.
Появился он так. Была гроза, а «мама» с соседской старушкой готовили на кухне к праздничному столу. Вдруг точно от порыва ветра распахнулась дверь, старушка вскрикнула, «мама» подумала, что это от испуга, от удара грома, но слышит, что старушка все повторяет: «Отец Владимир, отец Владимир». Смотрит, в дверях стоит папа, и с зимней шапки его ручьями стекает вода.
Папа пожил тогда с нами больше недели. С «мамой» они подолгу о чем-то тихо беседовали, наверное, папа рассказывал о своем аресте и допросах, и вместе они обсуждали, думаю, как жить дальше: дети взрослели, Женя начал отходить от церкви, и одной «маме» поднимать нас становилось всё труднее и труднее. Да и папа намучался скитаться без семейного тепла и призора. На четвертый день поехали мы всей семьей в Москву. Добравшись до Лубянки, мы остались ждать папу в сквере у памятника первопечатнику Ивану Федорову, а папа пошел в то здание, за приговором. Мы горячо молились за него все то время, что он оставался там, в том мрачном доме, где бродят о бок жизнь и смерть, молчаливое мужество и болтливая трусость, святая праведность и изворотливая ложь.
Собственно, папе не могли тогда предъявить что-то серьезное. Разве, размытое обвинение в «активном участии в контрреволюционной организации «Истинная Православная Церковь»»? Или, что вел он религиозную работу среди молодежи? .. Впрочем, требовались ли тому творящемуся беззаконию серьезные факты, улики? Довольно было неосторожного или выпытанного слова, довольно было показаний загнанного страхом в угол свидетеля.
Случались, правда, и такие свидетели, бдительность и ретивость которых были выше всяких похвал. Так, один из подобных, свидетельствуя по папиному делу, вспомнил (!), что в церкви Николы в Кленниках видел нашего папу, беседовавшего с неким прихожанином. И что на вопрос последнего: «Какой лозунг?», папа ответил: «Андрей Юродивый». «Сказано это было в виде пароля» — с хорошей подозрительностью заключил свои показания тот бдительный свидетель.
Сам папа на допросах держался твердо. «Как верующий человек, — показывал он, — я, естественно, не могу разделять политики Соввласти по религиозному вопросу». Чего бы, казалось, проще: не можешь разделять — не разделяй. Но тихо, молча. Нет, так папа не мог. И на требование следователей назвать своих духовных чад и знакомых папа отвечал самым категоричным отказом: «Фамилии своих знакомых предпочитаю не называть, дабы не навлечь на них неприятностей». А на следующем допросе еще и усилил: «Повторяю, что назвать персонально этих людей я отказываюсь по моральным и религиозным причинам»…
Папы всё не было, стрелки часов шли неправдоподобно медленно, и когда мы готовы были подумать худшее, папа появился у подъезда того дома. Мы с облегчением вздохнули и перекрестились: «Да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением». Постановлением Особого Совещания при Коллегии ОГПУ папу осудили на трехлетнюю высылку в «северный край», но, к счастью, приговор считался условным: помогло-таки ходатайство Академии наук.
В слезах радости обнимали мы нашего папу, благодаря Всемилостивого нашего Господа: «Слава Богу за всё». Тучи, кажется, рассеялись. Тогда не знали мы еще, что в том доме тучи не рассеиваются. Только сгущаются.
В те счастливые дни нам казалось, что жизнь наша, может, сворачивает к тихой, спокойной заводи, что будет нам хоть передышка. Не случилось: снова начали сыпаться разные неприятности.
Примерно тогда в стране объявлена была поголовная паспортизация. Многие побаивались ее, и были правы: паспорта выдавали не всем, а неблагонадежных выселяли из первопрестольной. Ради получения паспорта в 33-м году папа поехал в вынужденную «командировку» в Россошь, где устроился он работать в бюро рационализации. А «мама» — хотя тогда уже и работала — почему-то выхлопотала справку, что находится она на иждивении некоей Тони Жучковой: однофамилица была выдана за сестру. Видимо, «мама» пошла на хитрость, чтобы «прикрыть» те годы, в которые она не работала.
С этой паспортизацией мне вспоминается сын Пестовых — Коля, с которым я была очень дружна и который погиб позже на войне. Играя, Коля выписывал куклам маленькие паспорта, а те из кукол, которые паспорт не получили, сидели у него под кроватью. Что ж, в играх детей отражались настроения и разговоры взрослых.
После папиного отъезда случилась беда с Женей. Катаясь с мальчишками на лыжах, он съехал с обрыва, упал и сломал ногу в шейке бедра. Ребята на лыжах донесли его до дороги, и на подводе довезли до больницы. Ногу положили в гипс, но, конечно, без рентгена, которого в больнице просто не было. Уже после выписки домой многие друзья, опасаясь худшего, советовали «маме» перевезти Женю в Москву, снова сломать ногу, чтобы правильно соединить кости под рентгеном. Бедная «мама», одна, без папы, не имевшая никакой возможности оставить работу, — решила ногу не трогать, полностью доверившись милостивому Произволению Божиему. Что же, врач оказался знающим, и когда сняли гипс, увидели, что нога срослась правильно. Но поскольку не было вытяжения, стала нога чуть короче. Когда Женя уставал, это было заметно по его походке.
Кажется, позже, уже взрослым, он даже чуть подбивал один каблук.
Следом сама я чуть не сломала указательный палец: его задавило поршнем насоса, когда мы с «мамой» качали воду. Шрам остался на всю жизнь. Папа писал мне тогда: «Бедный мой пальчик. Только ведь болит на левой руке, а почему же правая мне не пишет?»
Работая, мама подолгу отсутствовала, и мы с Женей часто оставались одни. Вечерами играли мы в незатейливые наши игры: домино было у нас лошадьми, шашки — овцами: мы вели с Женей «хозяйство». Или сооружали на полу из домино и пустых катушек замки и дворцы. Или загадывали слова. Электричества не было, а свет давала керосиновая лампа «молния», висевшая под потолком. Но стоило нам разыграться и забыть подкрутить фитиль, как лампа начинала коптить, а мы замечали это, когда по комнате уже летали противные лоскуты копоти. Ужас! Копоть садилась на нас, на белые занавески, на полотенце у икон. Игры закончены: мы с Женей начинаем стряхивать липкую копоть с вещей.
А однажды, когда «мама» осталась ночевать у своей сестры в Москве, у нас вспыхнула тлеющая лампадка, огонь стал подбираться к полотенцу, к занавескам окна. Женя спал под иконами, но я проснулась раньше и криком разбудила брата. И он, молодец, не растерявшись, накрыл лампаду крышкой от коробки из-под просфор. В это самое время в Москве «мама » в ужасе проснулась, вскочила с кровати и стала кричать: «Пожар! Пожар!». Она очень любила нас с Женей и — вот же! — почувствовала опасность за многие десятки километров.
Жизнь врозь становилась невыносимой. Все устали. Папа устал скитаться, «мама» устала воспитывать нас, особенно распоясавшегося Женю. Приняли решение съезжаться. Прощай наш любимый батюшкин домик, прощай школа, прощай Сергиев Посад.
На станции Кучино Горьковской железной дороги сняли родители квартиру (ну, не квартиру, конечно, а кухню с комнатой) в доме, где еще в одной комнате жили хозяева. Те, пытаясь «зацепиться» за Москву, специально купили этот дом. Меня определили в кучинскую школу, «мама» продолжала работать медсестрой, папа устроился в «Институт погоды», располагавшийся неподалеку от нас в бывшем имении князя Рябушинского. Там конструировал и собирал папа камерутрубу, в которой можно бы было задавать нужный «климат»: хочешь — суховеи, а хочешь — бураны с метелями.
К этому периоду нашей жизни Каледы уже осиротели. Александр Васильевич с детьми, Глебом и Кириллом, стали часто бывать у нас в Кучино, а вскоре его уговорили, чтобы Кирилл какое-то время пожил у нас. Чаще стал приезжать Глеб, мы с ним подолгу гуляли, лучше узнавая друг друга. Крепко сблизил нас такой случай. Однажды пошли мы гулять втроем: я, Глеб и Кирилл, — а Кирилл сбежал от нас. Мы долго искали его, выкрикивали, не зная, что тот давно уж вернулся домой. Отчаявшись, мы приплелись домой — и получили нагоняй за потерю младшего, который давно и спокойно сидел уж себе дома.
Женя тогда уже пребывал в «буйном» состоянии. С одной стороны это выразилось в срывании им плакатов наглядной агитации на октябрьские «праздники», так что, попадись он тогда, 37-й год «наступил» бы для нашей семьи досрочно. С другой — он заявил папе, что в церковь ходить не будет. — Не ходи, — был ответ папы, несколько Женю остепенивший. Он продолжал с папой ходить в церковь села Никольское, правда, только к заутрени. Мы же с мамой ходили в церковь поближе, в бывшую часовню у станции Салтыковка. Служил там отец Евгений Кедров, очень хороший священник и духовник. Там же служил очень музыкальный священник отец Василий Скворцов, впоследствии ослепший и окончивший свое служение в храме Пимена Великого. Был хороший диакон Александр и регент Владимир Александрович, будущий диакон Антиохийского подворья. И был очень близорукий молодой человек, читавший в часовне на клиросе. Тогда все звали его просто Ванечкой. Теперь же это всеми уважаемый архимандрит Иоанн Крестьянкин. Став священником, служил он в храме в Измайлово вместе с отцом Виктором Жуком. Там же обоих их и арестовали: отца Иоанна — за неуплату какого-то налога, а отца Виктора — якобы за «левую» покупку сусального золота. Еще перед службой в Измайлово отец Иоанн, иеромонахом, приезжал в 194б-м году на открытие Троице-Сергиевой Лавры. Тогда мы с ним постояли рядом и с теплом повспоминали нашу Салтыковку.
Но и в Кучино прожили мы недолго. Хозяевам нашим «зацепиться» за Москву не удалось, и, продавая свой дом, они предложили нам переехать к их матери в Никольское. Нас это вполне устраивало. И мы переехали. В поле, окруженные фруктовым садом, стояли два дома; в одном жила хозяйка, в другом снимали площадь мы: в зимние месяцы большую и маленькую комнаты за 100 рублей, а летом — две маленькие, но уже за 125 рублей. Тогда это были очень большие деньги.
В это время мы очень сблизились с семейством Квитко: мой папа и Лидия Алексеевна Квитко были знакомы еще по студенческому кружку. Квитко стали снимать под дачу второй этаж нашего дома. Я подружилась с их дочерью Наташей: хотя она и опережала меня двумя классами, но по возрасту разница была незначительная, только три месяца.
Еще более сблизила нас общая поездка. В конце лета 1936-го года папа взял нас, меня и Наташу, с собою в Ленинград. Сам папа поехал туда в командировку и жил в доме ученых, а нас с Наташей он поселил у своих старых питерских друзей по студенческому христианскому союзу. Жили мы тогда у милой женщины Марии Ивановны Куреленик.
Надо сказать, Наташа росла среди взрослых и потому выглядела всегда старше всех нас. Добрые отношения с Натальей Михайловной Квитко, в замужестве Гоманьковой, и ее супругом, доктором физико-математических наук Владимиром Ивановичем, продлились всю жизнь: были они нашими ближайшими друзьями, моими и отца Глеба.
Женя увлекся литературой, и они с Лидией Алексеевной часами говорили на литературные темы. После же прочтения Ильфа и Петрова, все разговоры их стали вращаться только вокруг этого. Я же терпеть не могла светскую литературу и в пику им не читала ни «Двенадцати стульев», ни «Золотого теленка». Впрочем, и позже я так и не «осилила» юмор этих произведений.
А нас с Наташей папа учил читать «часы». Мы бегали с ней в Салтыковку читать по одному часу, и здесь у нас была «конкуренция».
Те годы, с пятого по седьмой класс, были для меня, наверное, самыми счастливыми. Папа жил с нами, в Никольское привезли мы от знакомых нашу фисгармонию, и папа часто играл и пел духовные и церковные песнопения и гимны студенческого кружка:
Непобедимое дано нам знамя,
Среди гонений его вознесем,
Бог нас в любовь приобрел себе вечно,
И нам победу дает Христос.
Учить меня церковному пению папа начал еще в Посаде. И в Никольском он продолжал учить меня пению гласов, разучивал со мной первые стихиры, тропари, прокимны, ирмосы, то есть- обиход, который я знала настолько, что пела на клиросе в салтыковской часовне. Пока не закрыли и ее, а мы, прихожане, вместе с отцом Евгением «перешли» в Никольско-Архангельский храм.
Наша семья снова «воссоединилась». Службу папа обычно стоял в алтаре: конечно, отец Евгений знал, что наш папа священник. В неделю святых отец перед Рождеством папа всегда читал апостола и очень подчеркивал слова «ВЕРОЮ». И теперь в этот день я всегда со слезами вспоминаю своего отца, так это чтение подходит к его жизни: «Грузии же руганием и ранами искушение прияша, еще же и узами и темницею… И сии вси поспешествовани бывше ВЕРОЮ» (Евр. 12:37 — 39).
Сама я, учась во вторую смену, в храм ходила к ранней обедне. Помню, как утомительно было слушать чтение бесчисленного числа записок, Я засыпала от усталости, и потом долго не могли собраться и войти в Литургию. До сих пор с дрожью вспоминаю я те записки, и сама с тех времен подаю «заказные» крайне редко. К тому же было много концертного пения, даже «Христос рождается» пели в церкви концертом. От этого я чуть не плакала. Записки и концерты в основном вывел покойный святейший патриарх Алексий 1.
А Женя всё еще был далек от Церкви. Трудный период продолжался, и не знаю, чем бы всё закончилось, если б не папа. Он поступил тогда весьма мудро. Женя уже подрабатывал тем, что давал частные уроки в одной московской семье, и там же предложили ему ночлег. Папа не стал возражать, напротив, воспользовавшись случаем, он временно «отдалил» Женю от дома. Это было правильное решение, ибо папа уже едва сдерживался, чтобы самому не выгнать Женю. И, к удивлению, Женя стал потихоньку приходить в себя. Стал приезжать к нам по выходным и по воскресеньям (в те безбожные годы работали «шестидневками», и потому далеко не каждый выходной совпадал с Воскресеньем), стал тянуться к семье. Захотелось вернуться, захотелось теплоты домашнего очага и ночлега, — но папа очень деликатно выпроваживал Женю из дома. У «мамы» сердце, конечно, обливалось кровью, но таким образом папа спас душу моего брата.
Переломным, думаю, был вот какой случай. Объявили о переписи населения, от которой многие скрывались, так как боялись — и небезосновательно — отвечать на вопрос о вере. И Женя осторожно спросил тогда у папы, как ему заполнить эту графу. «Пиши, как хочешь»,- ответил папа. И Женя написал: православный. А я огорчалась, что перепись велась только по совершеннолетним: уж я-то без сомнений ответила б на тот вопрос. Думаю, что и Женя спрашивал отца больше для повода к примирению. Ведь в глубине души Женя всегда был очень религиозным, что и подтвердилось многие годы спустя, когда принял он священнический сан и стал в Ленинграде весьма уважаемым священником, отцом Евгением…
Для меня, а особенно для Жени наступали ответственные времена. Наша неполная средняя школа, к которой я успела привыкнуть и где неожиданно приобрела авторитет «математика», заканчивалась седьмым классом, и с ней, к сожалению, приходилось расставаться. А Жене надо было поступать в институт. Но…