Послевоенные годы в смысле позиции властей были гораздо хуже военных. Во время войны государство чуть-чуть более примирительно было настроено к народу. Даже цензура идейная ослабла. Намек на это есть в эпилоге «Доктора Живаго», когда говорят, что что-то там повеяло.
Таки повеяло. И было такое ощущение, я просто помню его, что не до идеологических разборок. Кто-то даже и в верхах был, кто понимал, что важно выиграть войну, а с правильностью марксистских взглядов можно повременить немножко. А после войны опять.
Я помню, мама приходит, страшно сказать, с какого-то заседания Совета министров, где ей и Маршаку просто заткнули рот, не дали ничего говорить, когда они хотели обсудить программы помощи малоимущим детям.
В Лаврушинском все абсолютно развалилось. Несколько писателей были выделены из общей компании. В частности, Леонов стал таким вот самым главным, обласканным трижды, напечатанным и увенчанным. В такой степени такого безобразия литература до войны не знала.
Все-таки довоенную жизнь в Лаврушинском я воспринимаю как остаток какой-то былой интеллигентности. Еще держалась привычка нескольких писателей водиться друг с другом, читать друг друга или хотя бы слушать то, что пишут. Пока еще жили так, что за столом обсуждалась проблематика искусства и культуры и не обсуждалось, за некоторыми исключениями, как побольше урвать у этого правительства.
Хотя уже начиналось. Я помню, мама как-то с возмущением рассказывала об одном приеме, кажется у Тренева… Константин Андреевич Тренев был из стариков-писателей, которые существовали более-менее благополучно. Он жил под нашей квартирой. В тот день у него в гостях был вместе с моими родителями Погодин и объяснял всем, что пишет только те вещи, которые «верняк».
«Верняк» — это значит, что, безусловно, будет поставлено во МХАТе, получит хорошую советскую прессу и, соответственно, принесет деньги. Вот это погружение в такой материальный мир все-таки коснулось тогда еще небольшого числа людей.
Конечно, и после войны что-то уцелело. Например, я помню хорошо: Пастернак приходит и читает свои переводы из Бараташвили. «Синий цвет» и некоторые другие замечательные вещи. А у нас Кончаловский, художник. Они с Пастернаком с детства знали друг друга, потому что иллюстрации к Лермонтову Пастернака-отца печатал Кончаловский-отец, издатель. Так что тут двойное происхождение их многолетнего знакомства — общее детство и отцы с общими занятиями.
И вот Кончаловский со слезами на глазах просит Пастернака прочитать еще раз «Синий цвет». «Синий цвет» кончается ведь смертью, могилой поэта. Пастернак повторяет:
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах твоих.
Это синий негустой
Иней над моей плитой,
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.
В Москву из Ташкента мы вернулись в апреле 1943 года. Помню, моя верующая няня нас с братом впервые повела в церковь. Это была Пасха сорок третьего — по-моему, первая официально разрешенная, потому что временно изменилось отношение властей к Церкви.
Рядом с нами, с Лаврушинским, на Ордынке был большой собор Всех Скорбящих Радости. Я запомнил это необычное ощущение, и няня в таком приподнятом настроении, но меня подавляет огромное количество людей, толпа такая, массовость этого ритуала.
Через некоторое время к нам домой пришел Сельвинский. Как мне представляется, очень талантливый поэт. Он был руководителем группы конструктивистов в двадцатые годы, вел тогда политическую и литературную борьбу с Маяковским, отраженную в его стихах. Ну, проиграл как бы в этом, не он стал лучшим и талантливейшим.
Во время войны на фронте он написал стихотворение о России, где были строчки: «Люблю великий русский стих, не всеми понятый, однако, и всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака». И это, естественно, вызвало реакцию, газета «Правда» была недовольна.
А Сельвинский пришел к нам после встречи с тремя людьми, которые практически управляли страной во время кратковременной болезни или чего-то еще, что мешало Сталину. Одним словом, они с Сельвинским говорили как бы от имени партии. Это были Маленков, Щербаков и Жданов. И Сельвинский нам рассказывал, как они его распекали за эти стихи о России. Сельвинский был караим. По-видимому, для их черносотенного сознания все-таки это ужасно, что караим написал стихи о России. Кому доверили!..
То есть в этом кошмаре последовавшего за войной национализма, я думаю, в большой степени есть вина всех этих людей. Из них двое вскоре умерли, Жданов и Щербаков, но каждый приложил руку к тому ужасному, что началось. И вот как раз по поводу страха и общего поведения: Сельвинский спокойно говорил об этой встрече. Не было ничего в его рассказе, что заставило бы меня думать, что он их боялся. Ну, вот он член партии, его вызвали… Они все трое — секретари ЦК. И от имени генерального секретаря предъявили ему претензии, что он не так любит Россию, как им представляется нужным, чтобы ее любили. Ну, услышал он их, воспринял как что-то ему неприятное, нам подробно пересказывает. Не потерял головы при этом. Его пример показывает, что можно было остаться нормальным в этой, в общем-то, чудовищно трудной ситуации.
■ ■■
Время после войны и вплоть до 1953 года, на мой взгляд, очень черное. Много происходит страшных вещей. И вот этот разгул антисемитской космополитической кампании… Я в это время уже учился в университете и присутствовал при обязательном для всех студентов заседании кафедры, где мы слышали ну просто антисемитские слова Самарина, заведующего кафедрой зарубежных литератур, и других тоже. А тем, кто хотел выступить с иными речами, просто не дали говорить. Общее впечатление было ужасное.
Ведь все, что готовилось — предполагавшийся в какой-то форме суд над врачами-убийцами, возможные погромы, возможная высылка части еврейского населения из Москвы, — это все было довольно большой реальностью. Я не буду сейчас говорить, какие можно высказать разные гипотезы, почему этого не случилось и что все-таки повернуло историю в этот момент, но мне кажется, что перед мартом 1953 года мы были в состоянии очень близком к какой-то большой мировой катастрофе. Потому что ведь трудно себе представить, что возобновление, в общем, того, что начал Гитлер, не вызвало бы бурной реакции в мире. Так что, я думаю, размеры бедствия были колоссальные. Мы просто вплотную подошли тогда к Третьей мировой.
Насколько все писатели осознавали это, мне сказать трудно. Но думаю о своем отце, что часть его несчастья была, конечно, в том, что он воспринимал происходившее в мире как что-то, к чему он сам имеет отношение.
Понимаете, я не могу сказать, что это касается его творчества. Он довольно много писал в это время слабых вещей для заработка, для того, чтобы оставаться на каком-то поплавке среди всеобщего ужаса.
Но все-таки в нем был естественный отклик просто умного, талантливого человека, который понимает, что мы близки к полной гибели. И на самом деле были близки к полной гибели, которая более или менее случайно нас обошла.
Черты вот этого ужаса и несчастья, конечно, сказались на судьбе послевоенной литературы.
Я близко дружил с несколькими поэтами, которые много значили для нашей литературы сразу после войны. Только один из них, Межиров, нашел себя в официальной литературе, а другие мои друзья, в частности Слуцкий и Самойлов, в те годы просто ничего не могли печатать. И все-таки этот разгул антисемитской космополитической кампании прервался на взлете. То есть он мог иметь гораздо более тяжелые последствия для большого числа людей.
Я вам расскажу об одном из главных фигурантов в деле врачей — двоюродном брате Михоэлса Мироне Семеновиче Вовси. Сталин использовал их родство, когда дошло до дела врачей: как бы Михоэлс посмертно был обвинен в том, что он был не наш человек, ну, как его двоюродный брат Вовси.
Вовси был некоторым образом связан с моей мамой. Это одна из самых удивительных моих историй, при этом очень романтическая. Мама мне рассказывала, что в ее ранней молодости, когда она вызывала кругом восхищение, было два врача, между собой друзья, которые оба в нее влюбились. Один из них был совсем молодой Вовси, другой — отоларинголог (или, как тогда на русский манер говорили, ухогорлонос) Темкин. Где-то они оказались вместе в санатории, и мама вспоминала, что когда она с кем-то шла гулять, то эти двое влюбленных врачей следовали за ней в отдалении, боялись даже приближаться. Но какие-то отношения все-таки сохранялись в течение всей жизни. И когда мы с братом в Ташкенте заболели брюшным тифом, мама приехала из Москвы с целым набором всяких лекарств от Вовси и, самое главное, со списком хороших врачей в Ташкенте, которые нас выходили.
Такая совсем личная деталь: во мне два металлических сустава… Я вообще человек для рассмотрения в будущем — с точки зрения количества металлических и вообще не моих деталей, которые в меня вставлены. Первую — и очень удачную — операцию по замене тазобедренного сустава мне произвели еще в 1977 году. В СССР их тогда мало делали. И когда моя операция обсуждалась, врачи были обеспокоены комбинацией разных болезней. Один отказался, говоря, что небезопасно для жизни. Тогда был созван консилиум по настоянию моей мамы, которая умела добиваться даже от невероятно высоко стоящей медицинской публики, чего хотела. И среди других пригласили специалиста по почкам, Марию Ратнер, которая была любимой ученицей Вовси.
Она сказала маме: «Вы — та самая Тамара Владимировна, которую знал Мирон Семенович Вовси? Давайте найдем уединенное место, я вам расскажу, как он умирал».
Вовси умирал от тяжелой саркомы. Думаю, что это могло быть следствием ареста: он ведь в кандалах сидел как врач-убийца. Умирал в больших мучениях. Он был достаточно врач, чтобы понимать, что такое саркома. И решил не возвращаться домой, к семье. Он остался в своем рабочем кабинете, у него было много учеников и учениц, они сменяли друг друга подле него. С ним дежурит ночью Ратнер. И он ей говорит: «Я знаю, что умираю, а все-таки мне есть о чем вспомнить. Есть одна женщина, Тамара Владимировна Каширина, любовь к которой я пронес через всю жизнь. Я в молодости влюбился в нее, и для меня ее изумительный образ остался на всю жизнь».
Он был ведь главный терапевт Красной армии! Это было написано на дощечке, висевшей на двери его квартиры. Я ходил к нему за каким-то лекарством для моей няни Маруси, когда она серьезно заболела. Это 1945 год, ей нужен был, по-моему, пенициллин, что-то из таких совсем новых и недоступных средств. Вовси, конечно, откликнулся, и надо было у него взять.
Я помню это впечатление: конец войны, я подхожу и вижу дощечку: «Главный терапевт Красной армии». С этим чудовищным продолжением. Вы подумайте, ведь его заковывают в кандалы спустя несколько лет!
И вдруг весь этот кошмар обернулся смертью Сталина и полным изменением курса — врачи выпущены, от нас не скрывают, что их пытали… Пытки тогда были объявлены, в газетах напечатали, что применялись недозволительные меры следствия. Доктора Вовси я видел в последний раз около 1960 года — коротко перед его смертью. Он недолго прожил после выхода на свободу.
■ ■■
Как ни странно, но мы знали довольно мелкие подробности той кремлевской хроники, которая потом становилась все более запретной. Знали о каких-то конфликтах, распрях в верхах. Случайным образом до нас доходили обрывки слухов о том, как Берия борется с Маленковым, что происходит с «мингрельским делом»… Это дело, которое затевали против Берии. Москва — такой город, где тогда очень много можно было узнать. Может быть, это входило в систему запугивания. Впрочем, у меня нет чувства, что они действительно обладали умением налаживать государственную тайну.
Во время войны я как-то ехал в троллейбусе в момент, когда мой отец собирался на Курско-Орловскую битву. И какие-то люди рядом обсуждали, что огромное количество наших танков там сосредоточено и немецких тоже. А не так давно читаю современное исследование — Курско-Орловская битва готовилась в строжайшей секретности в Германии и в СССР. Мне неведомо, что было с немецкой стороны, но в СССР буквально каждая хозяйка знала это! Ну там же действительно свои дети сражались, трудно было не знать!
Второй муж моей старшей сестры Тани был известный художник, иллюстратор Давид Дубинский. Его дядя когда-то служил в органах госбезопасности. Дядя сохранил какие-то связи. И Давид, побывав у своего дяди, приходил к нам, перегруженный массой чудовищных сведений о том, какие генералы-евреи арестованы. Ведь гонение на евреев коснулось не только моих профессоров университетских, но и некоторых людей из этого министерства, которое постоянно меняет свои буквенные сокращения. И мы знали, что довольно много энкавэдэшников вокруг Берии были арестованы за какие-то недели до смерти Сталина. Так что в основном это были какие-то личные связи. И манера обо всем болтать.
Детали ночных попоек у Сталина я тоже отчасти знал. Ну как? Вот тоже из такой болтовни. Пришел Михаил Чиаурели, грузинский кинодеятель, предлагал моему отцу что-то сделать с ним вместе, какой-то фильм на военные темы. Это, соответственно, 1947 год, вскоре после конца войны. Отец меня, как всегда, позвал к себе в кабинет. Чиаурели нам рассказывает, как он ездит к Сталину обсуждать проект будущего фильма. И многие детали удивительные этих ночных попоек, которые потом мне подтвердил академик Виноградов, главный в советском языкознании, со слов Чикобавы, главного в грузинском языкознании.
Если вы входили в узкий круг, вы за это платили: нужно было обязательно ехать к Сталину на дачу, когда он обедал. Он обедал около полуночи. Значит, краткая такая сценка. Сталин говорит: «Ну, теперь пора закусить». Дает сигнал. Входит повар или тот, кому велено, с крепко закрытой сверху кастрюлей. Сталин подходит, проверяет, хорошо ли лежит крышка, сам ее снимает. И сам разливает суп.
Себе не наливает, наливает всем остальным. Садится и говорит: «Ну, пожалуйста, кушайте». И напряженно смотрит. Ничего, никаких признаков отравления? Он боялся мгновенного действия яда, как поясняли. Потом наливает себе. Но с заметным опозданием. Это все не секунды, а достаточно длинные задержки — настолько, что попавшие сюда впервые поражались.
И то же с вином. Сталин предпочитал «Хванчкару», а в последние годы слабенькое молодое вино «Маджари». Он сам обязательно открывает закупоренную бутылку, наливает другим, наливает себе, выпивает до дна и бокал навьючивает сверху на горлышко бутылки, так что вы не можете ничего бросить в бокал — бокал перевернут, и не можете ничего бросить в бутылку, потому что бутылка прикрыта. То есть потенциально он все время думает, что кто-то пришел его отравить.
Причем приглашены, кроме вождей, только специальные гости. Вот Чиаурели или Чикобава. Или Милован Джилас, югославский партизан и партийный деятель, который приехал с приветом от Тито, хотя это уже начало «раздруживания» с Тито… Джилас был поражен, насколько вульгарны и убоги темы шуток, о чем они все болтают. Он их всех спаивает и обязательно напоит. Жена Берии говорила, что Берия очень часто приезжал вдребезги пьяный и объяснял, что иначе нельзя. Если он не будет так много пить, то Сталин его заподозрит, что все-таки есть какая-то тайна.
У Молотова была справка от врача, это я не придумываю, что у него язва желудка, и он имел право мало пить. Точно знаю, что жена Жданова добивалась такого же разрешения для мужа. Он был очень грузный, и после блокады его держали на специальном питании, и врачи требовали, чтобы он перестал в таком количестве есть и пить. Нет, Сталин настаивал. То есть в каком-то смысле Сталин управлял здоровьем своих основных подставных лиц.
■■ ■
День смерти Сталина… Какие-то знаки того, что что-то меняется, носились в воздухе. В частности, я помню в этот день довольно большое количество медицинских машин с санитарными крестами. Я склонен думать, что, наверное, перевозили не только и не столько больных, но солдат в разные места Москвы. Это были закрытые фургоны… А вообще город был полупустой.
Ну вот, передали это сообщение о смерти. Я помню, что пошел по улице Горького в магазин, где торговали грузинским вином возле метро «Маяковская». Я купил бутылку, нужно было как-то отметить радостное сообщение о кончине вождя и учителя. И пока я заходил в магазин после работы где-нибудь вокруг шести вечера и платил за это вино, все изменилось. Вышел — сплошная линия крытых грузовиков по всей ширине улицы Горького. Было столько этих машин, что они заезжали на тротуар, я с большим трудом как-то пробрался. Они солдат и технику завозили накануне. Потом из-за этого возникла давка, потому что сумели так организовать, что много людей погибло. Город готовился уже к кошмару этих похорон.