«Правмир» продолжает серию честных разговоров о жизни, смерти и любви с людьми, работающими в области благотворительности. Мы не подгоняем ответы наших собеседников под православные каноны, а просим их поделиться своим личным миропониманием.
На твоей маленькой родине — война, и ты приезжаешь в Москву девяностых
— Вы очень часто критически говорите о себе, называя себя «несуразным бухгалтером», неудачницей, говорите, что достигли «писательского потолка». При этом вы знаете, что такое писательская слава и настоящая народная любовь. Расскажите, откуда такая самокритичность?
— Я иногда сама вижу, что самокритичность у меня зашкаливает. Наверное, потому, что я старший ребенок в семье, и мы всегда ответственны за младших. У нас в семье было пять детей, и мой брат, который родился, когда мне было 13 лет, меня периодически называл мамой, потому что я ее очень здорово заменяла, когда она куда-то уезжала. Вот эта ответственность и накладывает определенное критичное к себе отношение.
Кроме того, я родилась в маленьком армянском патриархальном, провинциальном городке Берде, практически в деревне. И почтение к старшим у нас всегда было на первом месте, оно впитывалось с молоком матери. Любой незнакомый взрослый в любой момент мог тебя остановить на улице и сделать замечание. Видимо, наши родители легко отпускали нас на улицу на все четыре стороны, потому что были уверены, что если ребенок нашалит, то какая-нибудь бабушка обязательно его притащит за ухо домой.
И я чувствую эту ответственность перед стариками, которые в моем Берде живут. Они могут в любой момент остановить меня на улице и сказать: «Наринэ, что-то ты задаешься, как-то ты не по-бердски себя ведешь». Это, конечно, всегда меня держало в определенных рамках. И потом, моя первая книжка вышла, когда мне было уже 40 лет. Я была взрослым человеком, давно «понаехавшая», уже 16 лет жила в Москве. И этот жизненный опыт, наверное, не позволил мне возомнить о себе слишком много. Я обычный человек с обычными недостатками, и, конечно, мне бывало по-всякому в Москве. И очень тяжело, и иногда невыносимо. Но мне всегда везло на хороших людей, они меня всю жизнь вели. Когда я приехала в Москву, то пять лет проработала в обменном пункте в гостинице «Интурист» на Тверской, у меня там была потрясающая начальница, Ольга Федоровна, которая просто опекала всех нас. Она меня многому научила.
— А чему именно?
— Например, ироничному отношению к тому, что происходит вокруг. Вот представьте себе, тебе 23 года, ты выросла в маленькой патриархальной республике, которая находится в блокаде, идет война, ты уже достаточно много всего увидела. Ты приезжаешь в Москву 90-х: малиновые пиджаки, первая чеченская война, очень нестабильная ситуация, улица Тверская. Город прекрасный и страшный одновременно.
И, работая в «Интуристе» в обменном пункте, ты видишь столько всего: казино, какие-то криминальные авторитеты, вчерашние звезды, которые уже никто и никому не нужны. Для того, чтобы не пугаться и адекватно ко всему этому относиться, нужно уметь быть не только ироничным, но и достаточно самокритичным, и милосердным. И вот этому, в том числе, меня и учила моя прекрасная начальница.
— Ироничным и при этом милосердным — как это?
— Ироничным к себе, милосердным к другим. Я видела бывших телевизионных звезд, которые приходили в обменный пункт, у них было очень мало денег, и они буквально по копеечке наскребали, для того чтобы купить пять долларов. В этой ситуации найдутся люди, которые захотят как-то самоутвердиться, сказать: «О! А я вас по телевизору видел. А вы сейчас вот…»
А правильно в этой ситуации просто относиться к человеку как к обычному клиенту, уважительно, улыбнуться, помочь и ничем не выдать того, что ты его узнал. Только если он сам этого захочет — тогда можете ему сказать: я вас люблю, я долго за вами наблюдала, я люблю ваши фильмы. Как-то так.
— А что бы вы сказали тем людям, у кого что-то не складывается, кто чувствует себя неудачником?
— Моя бабушка говорила: если закрывается одна дверь, обязательно открывается другая, просто нужно ее искать, она обязательно есть. Это очень правильные слова. Всегда можно отчаяться, всегда можно бросить попытки взбить молоко в сметану и уйти на дно. Но почему не попытаться сделать что-то для того, чтобы та жизнь, которая тебе дарована — это действительно огромный дар — была как можно дольше. Ты просыпаешься с утра, радуешься солнцу. Это же так правильно, так хорошо. Нужно стараться, чтобы этого было как можно больше.
— У вас есть время утром, чтобы порадоваться солнцу?
— Я радуюсь всему дню, и я люблю любую погоду. Просто в Москве очень долгие зимы, иногда не хватает солнца. Но когда я укладываюсь спать (единственная моя молитва — перед сном), я говорю: «Господи, спасибо Тебе за этот день». И мне кажется, этого вполне достаточно, чтобы держать связь с какими-то благими вещами, которые тебя подпитывают, и надеяться на следующий день.
Уединение — счастье, одиночество — пытка
— Вернемся к Москве 90-х, к вашему долгому пути к первой книге. Вы начали писать про Манюню и выкладывать тексты в ЖЖ. А где вы находили время, силы и ресурсы?
— Это уже был 1999 год, если не ошибаюсь. Я уже давно не работала в «Интуристе» и работала бухгалтером. И я не кривлю душой, когда говорю, что была самым неудачливым бухгалтером Москвы, это действительно было так. Хотя меня позднее друг как-то спросил: «А сколько твоих начальников-то село?» Я говорю: «Ни один не сел». Он говорит: «Ты была прекрасным бухгалтером». Тем не менее, я была ужасно собой недовольна: если у моих коллег отчетность сходилась с первого или со второго раза, то у меня — с восьмого, и то не факт.
Я с огромным уважением отношусь к бухгалтерам, потому что понимаю, какая это сложная работа, это самодисциплина, организованность. Всего этого мне не хватало. К сожалению, я не могу работать там, где тебе говорят: «Нужно делать так, точка». Мне надо понять, почему нужно так делать. А мне говорят: «Не вникай. Просто нужно вот так, и всё». Это меня всегда раздражало.
И, наверное, от того, что я была жутко собой недовольна, из-за какой-то профессиональной нереализованности, я себе завела страничку в ЖЖ и стала писать туда какие-то посты, а потом вывешивать там истории из моего детства. У меня тогда был достаточно тяжелый период в жизни, потому что мне поставили диагноз «рассеянный склероз», слава Богу, ошибочный, через три года его сняли, но тогда я с ним жила.
Как получилось, что в этом угнетенном состоянии я стала писать смешные истории, я для себя объяснить не могу. Может, мое подсознание мне помогало как-то выкарабкаться из этой ситуации. Может, это та самая пресловутая сметана, которую ты взбиваешь в масло. В любом случае, я писала эти истории и не считала это какой-то терапией, мне было смешно и весело их писать. И когда ко мне обратилось издательство, я тоже несерьезно к этому отнеслась. Подумала, ну, выйдет один тираж книжки, и всё, ее читать не будут.
— 4 тысячи экземпляров сразу же разошлись.
— Они разошлись, кажется, буквально, за месяц, и когда мой главный редактор Александр Прокопович мне написал, что будет допечатка, вот тогда я поняла, что это большая ответственность, и нужно уже как-то стараться соответствовать тому, что у тебя есть книжка.
— А когда вы писали: на работе, после, как это происходило?
— Я писала в любое время, когда у меня была возможность, и утром, и днем, и вечером, могла писать даже в пробке. Когда у меня вышла вторая «Манюня», я уже ушла с работы. Время, когда мне лучше всего пишется, это утренние часы.
— Утренние часы — это во сколько у вас?
— У меня сын студент, он просыпается в 7 утра, я его выпроваживаю в универ, в большой город, и сажусь работать, пишу иногда три, иногда четыре часа. Я открыла какие-то удивительные вещи, о которых тебе никто не расскажет. Например, писатель, да и вообще человек, занимающийся творчеством, работает за счет своих эмоций, своих чувств. Текст создается, он не берется откуда-то. Подпитываешь его своей любовью, нежностью, привязанностью, всем тем, к чему привыкли твои родные. И в какой-то момент ты начинаешь понимать, что все, что у тебя есть внутри, забирает рукопись, у тебя не остается даже самых простых эмоций для родных. И вот тут нужно себе сказать: стоп.
Нужно разграничить время. Допустим, четыре часа в день работать, остальное время заниматься какими-то другими делами, восполняться, чтобы, когда вечером к тебе вернулся твой горячо любимый сын, у тебя были силы поговорить с ним, обнять его, поцеловать.
Наверное, не все творческие люди это знают, поэтому среди писателей, художников и прочих творцов очень много по-настоящему одиноких людей. Нужно уметь себя держать в ежовых рукавицах и заставлять работать, но знать границы, когда нужно остановиться.
— Одиночество, уединение — это разные вещи или примерно одно и то же? Есть ли здесь какие-то границы? Как вообще вы к этому относитесь?
— Одиночество и уединение — это совершенно, по-моему, разные вещи. Уединение для меня лично, для интроверта — это просто счастье, потому что ты можешь слушать музыку, которую любишь, заниматься тем, что тебе приятно, ты создаешь какую-то такую атмосферу, которая тебя более-менее устраивает, и в ней работаешь. Вот это для меня уединение.
Одиночество — для меня пытка, потому что мне нужно постоянно ощущать любовь близких людей, и я должна в ответ отдавать им любовь.
Когда тебе некого любить, то смысл твоего существования сводится, наверное, к нулю.
Поэтому я не готова быть одинокой. И я не смогу быть одинокой, у меня есть близкие друзья, которых я очень люблю.
Несколько лет назад мы с моим прекрасным мужем развелись, и у нас сейчас очень дружеские отношения. И я ему бесконечно благодарна, потому что благодаря его поддержке я стала писать. У нас общий ребенок, он часть моей жизни, и благодаря в том числе ему я не одинока. Благодаря моим родителям, моим друзьям, моему сыну, моему любимому человеку, людям, которые периодически появляются в моей жизни и уходят, но оставляют бесконечно прекрасный след, я каждому из них благодарна, и благодаря им я не одинока.
Туалет взрывала я сама, а в книжке приписала это мальчикам
— Вы рассказывали про уважение к старшим в Армении, а сами воспитывали сына уже в Москве. Здесь возможно такое отношение детям внушить? Есть в этом смысл или нет?
— Знаете, я наблюдаю это и в Москве. Потому что, скажем так, человек порядочный в любом случае относится к старшим с уважением. Я это вижу в нашем доме, когда не только мой сын, но и другие подростки помогают старшему, пропускают его, да и вообще в любой момент готовы кому-то сумку понести. Это какие-то вневременные общечеловеческие ценности, которые существуют вместе с любовью, нежностью, привязанностью, и это, наверное, цивилизационный код. Пока это есть, данная цивилизация существует. Как только начинает разрушаться, уходит эта цивилизация. У моего сына Эмиля, например, прекрасные друзья, которые нежно привязаны к своим бабушкам и дедушкам. Его друг периодически очень смешно и прекрасно рассказывает о своих дедушках. И мне мой сын приносит какие-то истории, я с невероятным удовольствием все это слушаю.
Мне так нравится, что мой сын, которому 21 год, уже взрослый человек, находит время на общение с дедом, который очень отличается от него. Дед — военный, со своими какими-то понятиями, со своим отношением к стране. Наши дети более свободные, они более открыты миру. Это должно быть, без этого никак.
— А как вы в сыне это воспитывали?
— Каким-то вещам ты, безусловно, своего ребенка учишь. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что нельзя научить вежливости, нельзя научить порядочности, нельзя научить каким-то таким человеческим ценностям. Человек с ними приходит. Я абсолютно уверена, что дети — это прекрасные существа, портим их мы. Поэтому важно равноудаленное отношение, надо не сюсюкать, а отвечать ребенку открыто, если он спрашивает искренне. Потому что, если ребенок спрашивает, значит, он готов к ответу.
Недавно я прочитала у своей подруги замечательную фразу о том, что все, что услышал ребенок, — это уже его. И это правильно. Какие-то такие вещи учат детей быть людьми. Воспитание должно быть ненавязчивым, очень уважительным, без вот этого вот: а то поставлю в угол, а то не получишь конфет. Ну, не получит он их у тебя, он эти конфеты где-нибудь в другом месте найдет, они же шустрые невероятно, умненькие и много умнее нас.
— Вы говорили про то, что один из основных принципов воспитания — это всегда говорить ребенку правду. Это ведь сложно и очень ответственно?
— Понятно, что эту правду в четыре года ты преподносишь одним образом, в 12 лет по-другому, а в 15 совершенно по-другому. Однажды мне Эмиль сделал внушение: «Мам, я пришел к тебе в семь лет, спросил, есть Дед Мороз или нет? Ты мне ответила — нет. Могла бы уж как-нибудь меня поберечь!» (Смеется.) Я говорю: «Сыночек, ну извини, пожалуйста, но ты продолжал писать письма Деду Морозу, ждал от него подарков до 11-12 лет». Он говорит: «Это я пользовался своим положением. Сердце у меня уже было разбито, я знал, что Деда Мороза нет».
И мне, честно говоря, стало немножко стыдно. Может, действительно нужно было продлить эту сказку для сына. Но я всегда старалась быть с ним откровенной, и поэтому я в нем никогда не сомневаюсь. Я знаю, что, если у него будут какие-то проблемы, он обязательно с ними ко мне придет и скажет, и своему отцу скажет. Это в том числе залог спокойствия родителя — ты его не обманывал, и он тебя не обманет.
— Вы говорили, что избежали с ним кризиса переходного возраста.
— Да, очень повезло. У моего сына не было пубертатного возраста, всех этих завихрений. Но мне сказали: мамочка, они у вас могут быть впереди, не волнуйтесь, ждите, они бывают у всех.
— Может быть, это была компенсация за ваше бурное детство?
— Да, мы были очень сложными детьми, сложными подростками. Нашим родителям действительно досталось от нас. Может быть, потому что нас было много. Одно дело, когда у тебя один ребенок и, наверное, можно легко предугадывать и обходить стороной все эти подростковые завихрения, другое дело, когда у тебя пять детей и у каждого семь пятниц на неделе.
— То есть у вашего сына не будет таких замечательных историй о своем детстве, как у вас: про отрезанную косу, взорванный туалет и прочие вещи?
— Да. Кстати, туалет взрывала я сама, я просто в книжке приписала это мальчикам. А Эмиль как-то мне сказал: «Знаешь, мама, у меня фактически не было детства». И когда я выступаю в школах, дети часто говорят: «Нам бы вот такое детство». Я отвечаю: «Тогда у вас не будет компьютера». — «Ничего, Бог с ним, пусть не будет компьютера».
Мне очень жаль, что мой сын не лазил по деревьям, не вытворял все то, что вытворяли мы. Он не был в пионерском лагере, у него не было того опыта, который мы приобретали в течение нашего детства, грандиозный, огромный опыт. А с другой стороны, я рада, что всего этого у него не было. Он не знает, что такое деревенский сортир, например, не знает, что такое жить без горячей и холодной воды.
Наши дети, которым сейчас по 15-20 лет, очень от нас отличаются. Они прекрасные, они думают по-другому, у них другие цели. Может, они решат те вопросы, которые не смогли решить мы. Я очень на это надеюсь. Мы за собой оставляем огромный ворох проблем, не решенных, а, наоборот, усугубленных.
Мы жили с надеждой на то, что когда-нибудь не будет войн. Войны не прекращаются, количество беженцев увеличивается. И мы живем неправильно, это как-то нужно менять. И, может, наши дети, у которых совершенно другой взгляд на мир, как-то договорятся между собой и изменят этот мир к лучшему.
Нужно людей из тыла привозить на границу — чтобы они поумнели
— Когда в вашей жизни впервые появилась война?
— Мне было 17 лет в 1988 году, Советский Союз уже распадался, и тогда только-только начиналось, тлел национальный конфликт между Арменией и Азербайджаном, и я не верила, что это когда-нибудь может превратиться в войну. У меня жили в Азербайджане родственники, я там проводила лето, очень любила Кировабад, где жили мои бабушка и дядя.
Война как-то резко сразу закрутилась, и я поверила в нее тогда, когда стали прибывать беженцы. Их было очень много, они шли и приезжали большим потоком через границу из ближайших районов. Вот тогда я поняла, что это война, и она, наверное, надолго. А потом стали бомбить Берд, и я наблюдала первые смерти… Люди же сначала, когда бомба взрывалась, выбегали посмотреть. Нельзя выбегать. Какие-то вещи узнаёшь, когда живешь в военной зоне. Например, если ты услышал звук выстрела, значит, ты жив. Потому что пуля опережает звук, значит, тебя не убило.
Такие вещи, конечно, формируют тебя, они очень ранят, потому что всю жизнь дальше ты живешь со страхом этой войны, и она тебя периодически настигает. Я наблюдала это на моих родственниках, эти чудовищные приступы паники, с которыми невозможно справиться. Война в моей жизни случилась, когда мне было 17 лет, и я уехала из Армении, когда мне было 23 года. Все это время была война. И она сейчас, к сожалению, перманентно продолжается, потому что военный конфликт не утих и, наверное, это будет долго, потому что в этом регионе очень много игроков с совершенно полярными интересами.
Видимо, это будет история приблизительно как у Израиля и Палестины. Хотя мне бы этого очень не хотелось. Мне бы хотелось, чтобы война там закончилась. По ту сторону границы тоже живут люди, они тоже хотят мира, они ровно так же оплакивают своих детей. Знаете, так мало ненависти на приграничье, где люди вынуждены выживать в условиях, когда простреливают детские сады, дороги и прочее. В людях, которые так живут ежедневно и борются за жизнь, так мало ненависти, и так много ненависти там, где-то в тылу, в Ереване. Мне страшно все это наблюдать. Нужно периодически людей из тыла привозить на границу, чтобы они просто поумнели немножко.
— Вы, наверное, встречаетесь здесь иногда с другим отношением к войне, когда люди говорят: да подумаешь, можем повторить, да мы им покажем. Что вам хочется сказать людям, войны не видевшим?
— Во-первых, очень горько, когда люди такое говорят. Во-вторых, я не осуждаю их, потому что они не знают, что такое война, и, может, когда-то я ровно так говорила. Мне бы не хотелось, чтобы люди узнали, что это такое, потому что ничего хорошего война с собою не приносит.
И если война заканчивается, она очень долго не уходит, потому что люди, которые пережили войну и пережили этот страх, потом еще долго, тяжело болеют.
И в Берде одно время на улице было очень много сумасшедших, и все это были молодые люди. Молодые, красивые девочки, которые просто не вынесли этот страх и сошли с ума. Огромное, чудовищное количество людей с онкологическими заболеваниями. Это последствия войны, и мы наблюдаем это по сей день.
Поэтому война — это не шутка, это огромный отрезок, вырванный из жизни конкретного народа.
Я не уверена, что русский народ, или украинский народ, или белорусский народ уже отошли от Второй мировой войны. Там нет ничего бравурного, там не должно быть вообще бряцания оружием. Это грязное, нечестное, неправильное и абсолютно нечеловечное дело.
— Когда вы говорите, что мы не отошли от Второй мировой войны, что вы имеете в виду?
— Я имею в виду психотравму, с которой живет народ.
— Эта травма передается через поколения?
— Она передается через разговоры, я это знаю по себе. Да что там Вторая мировая, события 100-летней давности, которые пережил мой народ — резня и прочее, мы живем с этой психотравмой. Это такое угнетенное состояние, из которого, конечно, нужно выбираться.
Мама говорит, что ее папа, который прошел всю Вторую мировую войну, никогда о ней не рассказывал. Мужчины вернулись с искалеченной душой, и они пили, кутили и как-то пытались закрыть ту зияющую дыру в душе, у них не получалось, и они рано уходили. Эту психотравму наблюдали мои родители, наблюдали мы, кто застал своих бабушек и дедушек.
— С одной стороны, такие темы, как геноцид армян, нужно уметь как-то перешагивать, а с другой стороны, нужно сохранять память об этих всех событиях. Как это совмещается?
— Есть такая потрясающая гуманитарная премия «Аврора», я очень горжусь, что ее придумали мои соотечественники. Эта премия ежегодно вручается человеку, который много сделал для спасения человечества.
В прошлом году, например, ее получил доктор Том Катена — американский врач, который живет в Южном Судане, он единственный хирург на 400 000 жителей, в день принимает 500 человек, оперирует, героический человек. И для того, чтобы он приехал и присутствовал на вручении премии, из Армении в Судан выехали три врача, и пять дней, которые он провел в Армении, они там не покладая рук работали, его заменяли. Он эту премию получил, и я за него очень болела.
Когда у народа есть такая чудовищная психотравма, у него есть два, как мне кажется, выхода: или плакать постоянно, бесконечно переживать это горе, или попытаться как-то перешагнуть. Перешагивать можно такими шагами, такими поступками, меняя отношение к трагедии. Не считать себя жертвой, а считать себя победителем: меня хотели уничтожить, но я выжил, я победил. Нужно изменить психологию отношения к этой трагедии, иначе мы рискуем навсегда остаться скорбящим, безвольным народом, а мне бы этого очень не хотелось.
Моя прапрабабушка по папиной линии 40 лет прожила с пробитой головой. Ее пробили прикладом, и у нее на затылке шевелилась кость. У нее были длинные, очень красивые волосы, там вот эти волосы выстригали, потому что, когда они немножко отрастали, они оттягивали кожу, кость на затылке ходила, и бабушке было больно. И это наблюдал мой папа, которому было 6 лет. Она была не в состоянии кого-либо любить, потому что потеряла родных во время геноцида и боялась к кому-либо еще привязаться и его потерять.
И папа все это видел, и это, естественно, оставило чудовищный шрам в его душе. Он как-то сказал мне: «Ты знаешь, я любил ее, невероятно любил». Он рассказывал об этом нам, это травмировало нас. Мы рассказываем об этом нашим детям. Наверное, нужно что-то сделать, для того чтобы хотя бы наши внуки относились к себе как к людям выжившим, а не как к людям, которых когда-то убивали. Нужно помнить обязательно, но нужно делать все, чтобы оправдать свое существование. Раз ты выжил, у тебя миссия, и, значит, живи дальше.
— Среди общечеловеческих проблем, помимо войны, вы часто упоминаете одиночество стариков.
— Старики — это действительно для меня очень важная, немножко больная тема. Моя бабушка, мамина мама, была из поморов. Она родилась в деревне Гора на Северной Двине. Я очень хотела когда-нибудь туда поехать, потому что мне важно посмотреть ту среду, которая подарила нашей семье такого удивительного человека. Я погуглила, и, по сведениям 2014 года, в деревне Гора, которая была огромной, живет 34 человека по описи. И я понимаю, кто там живет, как они живут, и что будущего там уже нет. И я не знаю, как эту ситуацию изменить, я, к сожалению, могу только сопереживать, я могу в книгах своих придумывать деревни, где живут старики, и пытаться как-то вдохнуть туда надежду и жизнь.
Как эту проблему на самом деле решать, к сожалению, я не знаю. Я ребенок, которого, в том числе, воспитывали бабушки, дедушки, прабабушка, и они — огромная часть моей жизни. Я не могу от них отвернуться и сказать: что ж, это течение жизни, мы рождаемся, потом становимся взрослыми, зрелыми, потом мы стареем, умираем. Старость — это же не возраст, это то самое одиночество. Вот когда к тебе никто не приезжает — это старость. И она может настигнуть тебя и в 30 лет, и в 20, и в 50.
Мы просто решили, что рассеянного склероза у меня нет
— Вы говорили о трех годах, когда вы жили с тяжелым диагнозом. Как вы про него узнали?
— Я обратилась к врачу, мне сделали ряд анализов и сказали: «Вы знаете, у вас, наверное, все-таки рассеянный склероз». Я не знала, что это такое, вернулась домой, прочитала, ужаснулась, а в итоге решила, что, в общем, ну что поделаешь.
И меня очень поддерживали сын и бывший муж, родители. Мама, узнав, сказала: «Да, Господи, это такая ерунда». Я говорю: «Мам, ты хоть знаешь, что это такое?» — «Да, я знаю, что это такое, во-первых. А во-вторых, я в это не верю», — сказала мама.
Потом, спустя время, я как-то отпустила эту ситуацию. Не помню такого, чтобы я рыдала в подушку. Я приблизительно планировала свою жизнь, планировала жизнь своего ребенка, понимая, что через какое-то время ему нужно будет все взять на себя, потому что, наверное, я не смогу его подстраховывать.
В то же время был такой несколько задорный период в моей жизни, когда бывший муж и сын пытались как-то меня поддержать, и это иногда неуклюже получалось — они попадали постоянно в какие-то смешные ситуации. Например, они готовили что-то несъедобное, и потом приходилось целый день на кухне прибираться. Или мы пытались куда-то выехать, а у нас по дороге глохла машина. Такая семейка Фантоцци.
А через какое-то время мне посоветовали пойти к другому врачу, ее звали Инна Константиновна, кажется (когда у тебя были сильные переживания, память стирает не только тех людей, которые тебя ранили, но иногда и тех людей, которые тебя вытащили, просто страшно возвращаться туда). Она сказала: «Деточка, это все ерунда, я вам, конечно, рассеянный склероз полностью снять не могу, он у вас под вопросом. Но я уверена, что у вас его просто нет. И живите с этой мыслью, что его у вас нет».
И мы решили, что его у меня нет. Но после того как я написала у себя в ЖЖ о рассеянном склерозе, мне в личку написало, наверное, человек 30 с таким же диагнозом. И я всем советовала обратиться к врачам еще раз, пройти обследование, и не раз, потому что у нас в стране очень много людей живут с ошибочными диагнозами. И только у одного из этих 30 рассеянный склероз все-таки подтвердился. И каждый из них мне потом отписывался: «Наринэ, спасибо вам большое».
— Как вы чувствовали себя, когда узнали, что рассеянного склероза у вас нет?
— Ровно так же. А, нет, я вышла, и я даже не плакала, а рыдала, кажется, у меня все платье было мокрым. Единственная мысль, которая у меня была в голове, что у меня есть сын, и я сильная. И потом всё — я пришла домой, и жизнь потекла своим чередом, я приготовила обед и пошла биться над очередным бухгалтерским отчетом, который снова зловредно не сходился. И я тогда уже, кажется, писала вторую «Манюню».
— Меня поражает вот это ваше «легкое дыхание», умение так радостно и спокойно относиться к таким сложным моментам в жизни.
— Я легко отношусь, когда это ко мне имеет отношение. А если к моему сыну или к моим родным, это совсем другая история. Бегания по потолкам никто не отменял.
Наверное, это нормальная человеческая реакция — меньше всего боишься за себя, больше всего боишься за родных, близких.
И потом, когда проходит определенный период, то ты все это осознаёшь, переживаешь и как-то по-другому уже, другими словами рассказываешь.
Недавно мне знакомая, когда мы обсуждали мой развод, сказала: «Ты знаешь, два года назад ты говорила совсем другими словами». Я говорю: «Какими другими словами?» Она говорит: «Ты о тех же событиях рассказывала, но интонация была другая». Ну, переживаешь, отпускаешь, живешь уже другой жизнью и говоришь другими словами.
— Вы ведь хотели стать врачом?
— Ой, это больная тема. Папа очень хотел, чтобы я стала врачом, и я очень хотела. Папа стоматолог, челюстно-лицевой хирург. Знаете, быть дочерью стоматолога очень сложно. Потому что этот специфический запах стоматологического кабинета, которого ты боишься ужасно, преследует твоего папу постоянно. Он возвращается с работы, и ты не можешь его обнять, пока он не пойдет в душ.
И потом, все-таки это нервная работа. Бедный наш папа, конечно, ему иногда было обидно, что люди априори его боятся. Ты еще ничего не сделал, а тебя уже боятся. Это, конечно, очень расстраивает. Посмотрите на стоматологов как на людей, они хорошие, поверьте мне.
И папа, конечно, хотел, чтобы я тоже поступила или на лечфак, или на стоматологический, но я провалила химию, и в том же году я подала документы в Университет русского и иностранных языков имени Брюсова в Ереване и поступила туда.
Я никогда не предполагала, что стану писателем, и для меня это счастье. Я, конечно, очень самокритичный автор, но то, что у меня есть книжки — это огромный подарок, и я за это бесконечно благодарна всем, в первую очередь читателю, который эти книжки читает. Это моя такая врачебная мечта, которая вылилась в книжки, в писательство.
— Одна ваша читательница написала вам, что так смеялась, что у нее разошлись швы.
— Было дело. Вы знаете, это был тот случай, когда ты не знаешь, то ли сочувствовать, то ли радоваться. Я ей пишу: «Ой, извините, пожалуйста». Она мне пишет: «Что вы, это такая ерунда, швы по новой поставили, зато я так смеялась, так смеялась».
За все это время, ну, может, один или два комментария, одно или два сообщения в личку были негативными. Люди благодарят за книжки, пишут о том, что они им помогли в какой-то тяжелый период в жизни. Особенно мне пронзает душу, когда люди пишут, что у них уходили родители, и им было тяжело, но они почитали «Манюню» и радовались.
Когда я была в Америке, ко мне подошла дочь человека, который тяжело уходил и «Манюню» читал, и его дочь говорила, что ему стало как-то легче. Он ушел, и его семья попросила меня подписать ему книжку посмертно. И я ее подписала, это очень трогательно.
Бывают в жизни ситуации, когда Бог — это боль
— Что вы думаете о смерти?
— Смерть — это, безусловно, страшно, но это неминуемо. Я скорее не смерти боюсь, я боюсь каких-то физических страданий более прочего. Я очень боюсь за своих близких и родных. А так — это естественно, и это переход в какое-то другое состояние.
— В чем смысл жизни, если потом все равно наступает вот эта точка? И человека с тобой рядом нет.
— Мне было 10 лет, когда у меня умерла бабушка, и я видела, как плакал мой дядя, папин старший брат. Он искал комнату, где мог позволить себе плакать, потому что дома было очень много людей. И он зашел в ту комнату, где была я, моя родная сестра и его старшая дочь. Ему негде было спрятаться, и он рыдал просто минуты две-три. А потом утер слезы и вышел. Он считал, что не имеет права плакать при людях.
И я наблюдала, как бабушку унесли, а потом эти люди вернулись, сели за столы, ели и поминали. Жизнь-то все равно продолжается. От того, что один человек ушел, ничего, по сути, не меняется. Я тоже уйду, вместо меня будут другие люди, которые ровно так же будут жить. И будут счастливы и будут влюбляться и рожать детей.
То есть смерть — это не точка. Это точка для конкретного человека, у которого есть определенный отрезок жизни, и он его проживает и уходит. И это, наверное, правильно, потому что все, что имеет начало, должно иметь конец, хочешь ты того или нет.
Когда мы с сестрой говорили на эту тему, она сказала: «Я бы хотела жить 600 лет». Я ей говорю: «Что бы ты делала 600 лет? Это же скучно». Она говорит: «Я бы придумала». И я верю, что она бы придумала. Наверное, не нужно смерти бояться. Но я бы не хотела еще раз родиться. Вот это мои родные, близкие, вот это мой ребенок, и все мое любимое — другого не хочу.
— Вы верите в Бога?
— Я верю в Бога, но я человек нерелигиозный. У меня была очень верующая бабушка. Когда она приезжала к нам домой, она открывала средневековые миниатюры Тороса Рослина и молилась. В Армянской Церкви ведь нет как такового понятия икон. Я спрашивала: «Бабуль, а что это тебе дает?» Они, говорит, такие красивые, их погладить приятно. Вот есть такие люди, абсолютно бесхитростные, которые до того прекрасные в своей этой вере, что ты можешь бесконечно ими любоваться.
Богу неважно, какое Ему помещение отводят для того, чтобы Он там для кого-то существовал. Для меня Он вот здесь, внутри. Единственное от обрядов, что у меня есть, это, когда уходит человек, я обязательно зажигаю свечку. Не знаю другого способа, как с ним попрощаться. В годовщины бабушек, дедушек тоже зажигаем свечи. В свое время священные книги несли важную функцию, они заменяли людям конституцию. Сейчас есть свод законов, и, видимо, можно уже отойти от догмы. Но это уже личное дело каждого человека, я для себя решила так.
Когда я приезжаю в Армению и вижу много новых церквей, это меня возмущает. Я думаю, Господи, да вы бы лучше рабочие места создавали, заводы строили, школы. Зачем эти огромные пустые церкви, когда люди уезжают, потому что не могут устроиться на работу. Разве в этом состоит вера в Бога?
— Вас смущает ситуация, когда много говорится о духовности и религиозности, но при этом не видно реальной заботы о людях?
— Это пустая декорация, совершенно бездушная, поэтому, если я и захожу в церковь, то уж в ту, которой 500 лет хотя бы. Потому что это намоленное место, туда приходили люди со своими горестями и радостями и что-то получали. А не новодел, который строят богатые люди в надежде на то, что им будут прощены какие-то их грехи.
— А у вас были в жизни моменты настоящего, откровенного разговора с Богом?
— Они случаются чаще, чем мне бы этого хотелось.
Я думаю, ну зачем Его тревожить постоянно какими-то мелкими просьбами, и стараюсь Его только благодарить. Если я у Него что-то прошу, мне жутко неудобно. Я говорю, Господи, да прости меня, пожалуйста!
Не существует абсолютных атеистов, человек в любом случае во что-то верит. Он очень одинок, он сам по себе, и ему все равно нужен кто-то, с кем постоянно можно вести диалог. Человек мыслящий в этом диалоге нуждается. И ему не важно, будет ли ответ, скорее даже это монолог. И то, что тебе оттуда не отвечают, это ничего не означает. Когда ты в неведении и в тяжелейшей ситуации, ощущение, что ты не один, поддерживает.
Хотя женщины, которые рожали без обезболивания, не дадут соврать: есть такой предел боли, когда ты забываешь все. Когда боль, наверное, и превращается в Бога, потому что, кроме нее, ничего нет.
Ты не помнишь, как тебя зовут, ты ничего не помнишь. И когда ты уже родил и уже отходишь, ты с удивлением вспоминаешь, что в этой буре забыл совершенно все. Вот есть такие ситуации в жизни, когда Бога нет совсем или Он — это боль.
— А был ли у вас в жизни случай, когда вы Бога просили и приходил ответ?
— То, что я написала книги — это ответ. Однажды, когда мне было лет 30 и у меня был непростой период в жизни, я вышла из метро перед вечерней службой, и зазвонили колокола. Я зарыдала. Я вообще плакса, но редко позволяю себе разрыдаться. А тут как будто кран какой-то открыли. И я стою, рыдаю, и такое ощущение, будто огромный незримый колокол накрыл меня и звонит именно для меня.
Недалеко стоял милиционер, молоденький мальчик. Он был перепуган моими слезами, но не подходил, а все время за мной наблюдал. А когда этот звон утих, он вытащил из кармана платок, подошел и говорит: «Возьмите». Видимо, это и есть разговор с Богом.
Если начнешь слушать критиков — потеряешь свою индивидуальность
— Расскажите про вашу любовь к Маркесу. Как вы начали его читать?
— Я бесконечно благодарна маме за то, что мы, ее дети, вообще состоялись, и я состоялась, в том числе как писатель — это все благодаря ей. Она любила ставить перед нами невыполнимые задачи. Когда мне было 14-15 лет, мама мне вручила книгу Фолкнера «Шум и ярость» и сказала: «Наринэ, я, конечно, знаю, что ты ее не поймешь, но попробуй прочитать».
Безусловно, вот это «я знаю, что не поймешь» подстегивает любого подростка. Я, естественно, начала читать, ничего не поняла. Мама мне объяснила, что первая часть рассказывается от имени героя, у которого синдром Дауна, и все встало на место, я уже читала книгу другими глазами.
То же самое было с Маркесом. Я в том же возрасте прочитала «Сто лет одиночества». Но, пожалуй, первая его вещь, которая произвела на меня оглушительное впечатление и сформировала все мое дальнейшее мировоззрение и отношение к жизни, это рассказ «Самый красивый утопленник в мире». Прочитав его, я была до того обезоружена, до того оглушена той истиной, которая мне открылась, что я его перечитала еще раз. Это история о рыбацкой деревне. Однажды к берегу прибивает утопленника, он весь в ракушках, в тине.
И когда рыбаки его обмывают, они видят, что он очень красивый, и решают, что его зовут Эстебан. Потому что такого красивого мужчину могут звать только Эстебаном. И они придумывают ему жизнь. Они представляют, как он везде был лишний, как он подпирал везде стены, потому что ему негде было сесть, и женщины оплакивают его, а мужчины уходят в другие деревни, чтобы найти ткани и сшить ему одежду. И из других деревень приходят и видят, что этот Эстебан действительно прекрасен. Деревня должна его похоронить, но они понимают, что невозможно такую красоту зарыть в землю. Они шьют ему одежду, украшают его тело цветами и возвращают его в воду. И с этого дня они меняют свою деревню: приводят ее в порядок, поднимают пороги домов, сажают везде цветы и превращают ее в прекрасный цветущий цветник. Чтобы когда-нибудь, если бы душа Эстебана туда вернулась, ему там было хорошо.
Во-первых, как можно это придумать? Во-вторых, как может один конкретный мертвый человек изменить жизнь очень многих? И как можно об этом так убедительно написать? Пожалуй, это было первое мое серьезное потрясение, которое долго потом пребывало со мной. Так что я Маркеса, безусловно, очень люблю. Люблю Фолкнера, Людмилу Петрушевскую и еще много прекрасных писателей. Всех люблю.
— Маркес в одном интервью говорил о своем сложном отношении к литературной критике, потому что критик очень детально разбирает, что именно в жизни писателя повлияло на его строки, на какой-то сюжет. Когда пишешь, — говорил Маркес, — во многом следуешь интуиции и сам не понимаешь, что на что повлияло, что послужило мотивом. А как у вас? Читаете ли вы какие-то разборы ваших книг? Критику, в том числе, литературную?
— Критику я очень мало читаю, потому что она в любом случае ранит тебя. Более того (ладно, Бог с ним, если ранит), нельзя себе позволять подстраиваться под мнение другого человека. Если ты начнешь делать так, как сказали критики (допустим, им не хватает образа или чего-то еще), ты, естественно, прекращаешь быть собой, теряешь свою индивидуальность. Конечно, твои книги не могут всем нравиться, у людей может быть совершенно разное к ним отношение.
Я абсолютно согласна с Маркесом: ты никогда не знаешь, что ты пишешь, ты никогда не можешь предугадать, как дальше будет.
Такое огромное количество незапланированных дополнительных персонажей, ситуаций и прочего приходит во время того, как ты работаешь, что, безусловно, ты не можешь представлять конечный результат.
И, когда я читаю какие-нибудь статьи, где говорят: «подразумевалось такое-то» или «какой интересный она придумала ход, как она до этого додумалась», мне смешно, потому что ничего я не придумывала, по большому счету, и ничего этого не предполагала. Это действительно какая-то стихия, стихийное бедствие, которое просто сваливается на тебя, и в этих конкретных ситуациях, и в этой конкретной обстановке тебе приходится как-то барахтаться, как-то выживать и как-то понимать, как с этим быть.
— Вы говорили даже, что не можете написать историю, про которую знаете, чем она кончится.
— Да, это моя беда. Я очень люблю Гарри Поттера, и я читала, что Джоан Роулинг сперва придумала эту историю от начала до конца, а потом села ее писать. Я бы с удовольствием так работала, но у меня, к сожалению, так не получается.
— А как у вас это происходит?
— Я сажусь и начинаю писать. Например, когда я писала книгу «С неба упали три яблока», я думала, что это будет сборник рассказов о стариках. Но это вылилось совсем в другое. Я могу хотеть написать что-то, но не факт, что это получится. И, скорее всего, не получится. На самом деле это тяжелый труд. Ты себя заставляешь каждый день работать с текстом, часть выкидываешь потом. То, что остается, тебе, когда выходит книга, не нравится, естественно, у тебя миллион замечаний.
— А вы читали переводы ваших книг на ваш второй родной язык, армянский? Что вы чувствовали?
— Я бы не сказала, что у меня были какие-то особенно возвышенные эмоции, скажем так. Я училась в армянской школе, но, к сожалению, я не смогла писать на армянском. У меня получилось писать на русском.
— А как звучит перевод, вы довольны? Удалось поймать интонацию?
— Где-то да, где-то нет. Мне очень понравился перевод «Манюни», мне кажется, там очень хорошо поймали интонацию. Переводчик — моя землячка, она тоже родилась в Берде и знает все изнутри; естественно, у нее очень здорово получилось.
У моих текстов одна беда — я пишу их очень простыми словами и переводить тоже нужно простыми словами. Как только переводчик начинает придумывать какие-то несуществующие в тексте сложносочиненные обороты или какие-то тяжеловесные слова вместо простых, теряется авторский стиль. Я это наблюдала, но что поделаешь…
— Расскажите, пожалуйста, про юмор, что это?
— Чувство юмора — это, кажется, Божий дар. Юмор, самоирония, самокритичность — видимо, это три основных черты, которые формируют адекватного человека. Я не могу общаться с людьми, у которых нет правильного отношения к смеху. Мне кажется, если у тебя нет чувства юмора, значит, ты зануда. Очень легко об этом говорить, когда более-менее оно у тебя есть. Мне неудобно перед людьми, у которых нет чувства юмора. Ребята, вам крупно не повезло.
— А что это такое? Как проверить, оно у тебя есть или нет?
— Я думаю, это адекватное отношение к жизни. Когда ты умеешь вовремя прервать какой-то пафос очень точной фразой, когда ты ситуацию видишь не такой, какая она есть на самом деле. Ты видишь ее не в зеркальном отражении, а интерпретируешь по-своему, и это радует людей, а не нагоняет скуку и тоску. Это, наверное, и есть чувство юмора. Мне кажется, у большинства людей оно есть. То меньшинство, у которого его нет, они учатся, стараются, подстраиваются. Потому что это хорошо, это прекрасно.
— Как вы придумываете смешное?
— Это не придумывается. Если бы я умела, я бы писала постоянно смешное, потому что я хочу, чтобы то, что я делаю, утешало людей, помогало им. Видимо, есть у тебя в сердце, в душе какое-то хранилище, где есть определенное количество веселящего газа (как, помните, у Мэри Поппинс веселящий газ, от которого все смеялись?). Но он периодически заканчивается, и нужно выждать какое-то время, когда снова эта масса не просто наберется, а дойдет до какой-то своей критической точки, и потом ты начинаешь писать смешное.
Я считала, что недостойна, не доросла, не умею, не смогу, не справлюсь
— Как вы познакомились с фондом «Созидание»?
— Это была очень смешная история. Один из попечителей фонда купил мою книжку, видимо, они прочитали, им понравилось, и он сказал директору фонда Елене Смирновой: «Давайте я приглашу писателя в ресторан». И Лена мне написала, а я ответила: «Елена, я одна не пойду, только если вы со мной».
Нас пригласили в рыбный ресторан, и там в этот день подавали всяких морских гадов. А мы с Леной вот это живое (потому что морского ежа практически живого ешь) не умеем есть и не хотим. Стоически просидели два часа за столом. Попрощались, пошли в «Макдональдс» и там поели.
Так мы с Леной познакомились и подружились. Какое-то время я ходила на мероприятия фонда, и, когда мне предложили стать попечителем, я долго не раздумывала, но мне было ужасно страшно. Я просто знаю, какие люди работают в «Созидании», какие там преданные своему делу сотрудники, какие там ответственные попечители, которые вкладывают в фонд и свои личные средства, и свою душу, и очень-очень много нервов, в том числе, на это уходит. Я считала, что я недостойна, не доросла, не умею, не смогу, не справлюсь, да и, честно говоря, я и сейчас так считаю.
Фонд «Созидание» — это не попечители, это Лена, ее тяжелый труд, это 5-6 сотрудников, которые ежедневно проделывают огромное количество работы. Это прекрасные наши волонтеры, которые ежедневно, ежечасно готовы помогать во всем.
— А что вы делаете для фонда? Я знаю: иногда бывает лот — «ужин с Наринэ», и вы боитесь таких лотов.
— Боюсь, потому что я не знаю, кто купит этот лот. Не со всеми людьми можно легко и просто найти контакт. Боишься подвести человека, который заплатил деньги за лот.
У нас очень много мероприятий. Прекрасное кулинарное шоу, куда приходят люди, и мы готовим разные блюда, потом мы все это радостно съедаем, и это весело и смешно. Деньги, которые мы там собираем, уходят на лечение детей или на другие программы.
Я езжу в туристический тур с клубом Михаила Кожухова (спасибо огромное, что они нам помогают). Это очень здорово, когда, допустим, люди собираются на тебя, вы куда-то едете, что-то видите, наблюдаете, а доход клуб перечисляет в фонд. Я рассказываю по мере возможности о фонде, что-то пишу, я, безусловно, на каких-то мероприятиях бываю. Но свой личный вклад в дело фонда я оцениваю как совсем небольшой, мизерный.
— Какие программы фонда для вас самые дорогие и важные? Ведь у «Созидания» очень много направлений.
— Очень подкупает программа помощи библиотекам в отдаленных деревнях. Вы не представляете, как люди в этих библиотеках ждут книг. И работники фонда придумали в каждую посылку, кроме книг, класть еще, допустим, пачку печенья, кофе или чай. Такое это счастье для людей: они потом сидят, чаевничают и листают книжки, которые им приходят.
Очень люблю стипендиальную программу. В России очень много талантливых детей, которые просто не могут себе позволить обучение. И это прекрасная программа, где каждого ребенка ведет определенный человек. Это не такие большие деньги, дети потом вырастают, поступают на бюджет и обязательно об этом пишут, благодарят, и это прекрасно. Когда благотворительный фонд занимается не только лечением людей, но в том числе поддерживает и немножко лечит души, это здорово.
У нас, мне кажется, очень правильный, прекрасный символ — муравей. Я недавно узнала, что предками муравьев были жалящие осы, очень агрессивные. Не назовешь их никчемными, но не созидающие насекомые. И вот представляете, от этих агрессивных, паразитирующих насекомых и пошли муравьи — созидающие, прекрасные, труженики. Да будет так: пусть когда-нибудь все агрессивные насекомые превратятся в миролюбивых муравьев.
— Вы активно занимаетесь благотворительностью в России. А как в Армении с этим обстоят дела? Я знаю, что там очень сложная ситуация с обезболиванием. На что, вы считаете, надо обратить внимание в первую очередь?
— Там, действительно, очень много проблем, есть благотворительные фонды, которые очень стараются помогать, и это у них получается. Я знаю конкретных людей, которые этим занимаются, и очень горжусь ими. Потому что в Армении — стране, которая находится в состоянии экономической блокады, откуда люди уезжают — очень сложно помогать, просто потому что нет денег. Но они помогают, как могут.
Армения много лет занимала лидирующие позиции по онкологии. Моя подруга, врач-онколог из Австралии, много путешествует по миру и курирует эту область здравоохранения. Она мне сказала: «У вас ситуация действительно катастрофическая, и с этим нужно что-то делать». И в том числе поэтому я была очень рада тем переменам, которые недавно произошли у меня на родине. Пусть там что-то меняется, потому что так дальше жить нельзя. И, в первую очередь, в медицине.
Если в Ереване МРТ стоит столько же или дороже, чем в Москве, если люди из Армении ездят в Грузию, чтобы покупать себе лекарство, чтобы лечиться (потому что с проживанием, дорогой и прочим это оказывается дешевле), значит, что-то там не так. Я очень надеюсь, что с этим будут бороться.
— А в работе «Созидания» есть такие направления, которые вы отстаиваете, предлагаете, говорите: «Давайте это сделаем»?
— У нас так много программ, наверное, на все случаи жизни, что даже хочется их немножко сократить. Множить их не имеет смысла, потому что иначе мы не будем справляться. Большой фронт работы у «Созидания», при том, что сам фонд — маленький, он один из самых стареньких фондов, ставший взрослым фондом. Сколько умеет, столько и делает, и хочет, по возможности, больше помогать.
Есть большие, огромные фонды, и спасибо им, спасибо Чулпан Хаматовой, спасибо Константину Хабенскому! Это прекрасно, когда в стране есть люди, которые помогают, готовы помогать и не устают помогать.
Текст и фото: Анна Данилова