Мы встретились с ней случайно, в перерыве конференции на филфаке МГУ. Нашем с ней родном филфаке. Даже кафедра у нас была одна, только научные руководители разные, да еще годы обучения различались. Она была на несколько лет старше меня, и поэтому пересекались мы за все время учебы всего несколько раз — на переаттестации аспирантов да в нашей фундаментальной библиотеке.
Один раз, помню, больше часа просидели в библиотечном холле на скамеечке — она мне про свою личную жизнь рассказывала, я ей про свою. Она тогда встречалась с парнем из клуба ролевых игр, который потрясающе фехтовал — но она была не до конца уверена, что это может служить надежной основой семейной жизни. За мной тогда ухаживал семинарист, но и я находилась в сомнениях, что важнее — что он будет батюшкой или что он мне не нравится. Примерно об этом были наши два библиотечных монолога — в сочувствующую пустоту, без советов и почти без реплик, настолько разными были наши миры.
Впрочем, все это было уже в прошлом. Я защитилась год назад, она, как выяснилось из разговора, тоже защитилась, в свой срок. Это известие было неожиданным и радостным — потому что, например, из моих восьми одногруппниц, которые поступали в аспирантуру (на другие, правда, кафедры), защитились только трое, остальные по разным причинам диссертацию не дописали.
Я даже не помнила, как ее зовут. Но разговор все равно завязался живой, в стиле Одноклассников. Замужем? И я. За фехтовальщиком? (улыбка). Нет, за программистом. А ты за батюшкой? Нет, за преподавателем. Работаешь? С дитем сижу. А ты? И я. Тут она немножко смутилась и показала на мой свободный сарафан: «А это?» А, второго ждете? Случайно? А, хотели? Ты, наверно, по-прежнему в храм ходишь?
Наши первенцы оказались почти ровесниками: моему Игнатке год и восемь, а ее Ладику — год и шесть. Ладик, Володенька — в честь равноапостольного Владимира, по святцам назвали, он ведь родился прямо в день его памяти. Так, значит, ты тоже в храм ходишь? — обрадовалась я. «Да нет, не хожу. А муж и Ладя вообще не крещеные. Ну, просто мы слышали, что по святцам хорошо называть, — сказала она и заторопилась, — Нет, я хочу покрестить. Но муж против. Я, наверно, покрещу тайком, летом вот к родственникам поедем, и я покрещу. Ты не думай, я даже ему календарь купила, такой специальный, для маленьких, про евангельские события. Картинки ему буду показывать и читать, и сама рассказывать, что знаю».
Еще пару минут мы поболтали на классические «мамочкины» темы (кормишь? Нет, ушло молоко. А ты? Тоже не кормлю — из-за беременности… а муж помогает? Ну ты что, не то слово, он столько всего с Ладей делает! Да, и мой… А бабушки-дедушки? и т.п.). На прощание я подарила ей мою монографию на основе диссертации. Дарить книжку мне было немножко жалко (ведь сто экземпляров всего, за свой счет печатали!), но я утешила себе тем, что все равно это был «подарочный» экземпляр, просто нужной тетеньки на конференции не оказалось.
Книжка эта — про стихи двух русских поэтов первый волны эмиграции. Но в предваряющей теоретической главе есть рассуждения о религиозной поэзии вообще и, в частности, о том, что мы совсем по-другому начинаем относиться к такой лирике XIX-XXI веков, если знаем, что за строчками стихотворения скрывается реальный биографический и духовный опыт поэта. В качестве примера в книге приведен текст А. Солодовникова:
Как дерево в саду Ты подстригал меня,
Побеги счастья все срезал, не дав развиться.
Угас ребенок мой, что был мне краше дня.
Рассыпалась семья, и вот я сам в темнице.
Но я люблю Тебя, Отцовская рука,
Мне наносящая пронзительные раны.
И сердце полнит мне блаженство, не тоска.
Люблю Тебя, люблю, и в гимнах славить стану.
После самого стихотворения идет мой краткий комментарий: «За образами из первой строфы скрываются реальные жизненные факты, и знание об этом вызывает у читателя доверие к духовным переживаниям, воплощенным во второй строфе». В постраничной сноске уточняется: «Стихотворение писалось с 1938 по 1956 гг. В 1934 г. умерла восьмилетняя дочь Солодовникова Марина. Сын Сережа умер еще раньше, не прожив и года. В 1938 г. поэт был арестован первый раз и провел в заключении шесть месяцев; в 1939 г. арестован второй раз и приговорен к восьми годам заключения в исправительно-трудовых лагерях».
После этого продолжаются теоретические рассуждения, и о Солодовникове в книге больше не говорится. Но именно он, точнее, его стихотворение оказалось самым главным, что вынесла из этой книги та девушка — о чем она сама написала мне по Интернету спустя месяц с небольшим. Мой электронный адрес она тоже нашла в подаренной книжке.
Ее письмо было ровным, спокойным и теплым. Светлым таким письмом. Про то, что книжка понравилась, и она даже написала на нее рецензию в один научный журнал (хотя и не уверена, что напечатают). Про то, что стихотворение Солодовникова показалось ей пронзительным и беззащитно-искренним. И про то, что через полторы недели после того, как она его прочитала, погиб Ладя. Засунул палец в большую розетку — знаешь, есть такие специальные, переносные, для программистов, с большими дырочками. Всегда за Ладей следили — а тут вот недосмотрели, «как затмение на всех нашло».
Ни ропота не было в этом письме (за что, мол, где Он, Бог?), ни зависти (почему мой, а не твой и не моих знакомых?), ни обвинений (почему папа не убрал розетку?) — только тихая боль ( «мы до сих пор убираем с края стола ножи и вилки — все то, обо что Ладя может порезаться») и просьба: «помолись, чтобы нам Господь поскорее дал второго ребеночка».
Мы обменялись парой писем. Я почти не утешала — как представила, что моего Игнатки больше не будет никогда, смеха его не будет, особых словечек, лукавых глаз, топота ножек… и останется дверь, в которую он вбегал, останется ванная, где он любил брызгаться водичкой… я расплакалась и даже не старалась подобрать в ответном письме какие-то слова, которые могут облегчить эту боль. Потому что то единственное, что утешало бы меня в этом страшном, нельзя было сказать ей о Ладике. Его так и не успели покрестить.
В одном из следующих ее писем я прочитала: «Теперь я склоняюсь к протестантизму. Он учит, что мой Ладя спасен. А в Православной Церкви мне делать нечего, мне там за Ладю ни записку нельзя подать, ни свечку ставить бессмысленно».
У Церкви, насколько я знаю, нет единого мнения, что будет с некрещеными младенцами. Слышала я более жесткие версии, слышала и более мягкие. Но в качестве утешения, не покривив душой, предложить их осиротевшей маме было трудно. А упрекать (о чем же ты думала, чего же тянула?) тоже смысла не имело. И единственное, что я нашлась ответить, это: «Ты все-таки сходи в храм, постой службу, помолись, поисповедуйся — тебе самой легче станет». Она на это ничего не ответила.
…Как и все, наверно, кто воцерковляется во взрослом возрасте, я, придя в храм на четвертом курсе университета, решала для себя вопрос, как теперь строить свои отношения со светскими друзьями и знакомыми. Обжегшись несколько раз о свое неофитское «огнем и мечем», я выбрала, как мне казалось, очень мудрую позицию. Я не скрывала, ни от друзей, ни от однокурсников, ни от преподавателей, что хожу в храм, исповедуюсь, причащаюсь, участвую в социальной работе приходской общины. Я молилась перед едой (про себя, но стоя и с крестным знамением) в университетской столовой, я отказывалась идти с друзьями в кино на заведомо нецеломудренный фильм, прямо объясняя, что он противоречит моим новым жизненным принципам. Но при этом, чтобы не оттолкнуть от православия тех, с кем сталкивала меня жизнь, я старалась в общении с ними соблюдать принцип невмешательства — я не давала никаких советов, «справок» и оценок («с православной точки зрения тебе бы надо…», с православной точки зрения это называется…»), пока меня не спрашивали.
Мне всегда казалось это мудрым.
Мне продолжало так казаться и после смерти Лади. Ну что я могла ей сказать в ту нашу последнюю встречу? «Ты лучше покрести его побыстрее, а то мало ли, случится какой-то несчастный случай, так хоть крещеным умрет, ему хорошо будет, а ты за него молиться сможешь…»? Многие церковные люди, кстати, именно так относятся к своим новорожденным деткам, я знаю тому несколько «живых примеров». Но для нецерковного человека такая мысль прозвучала бы какой-то бесчеловечной жестокостью — помните, у Кучерской в «Патерике…» есть пародия на этот подход (то ли ежика, то ли белочку утопили во время крещения — ну, ничего, зато умер этот зверек крещеным…). Так что, пожалуй, я правильно сделала, что промолчала, — утешала я себя.
И вдруг, несколько дней назад, я поняла, что можно было сказать ей совсем другие, простые, добрые, человеческие слова. Вот такие, например: «Слушай, а зачем до лета ждать? Давай мы с тобой сходим как-нибудь в храм и покрестим! Хочешь, я крестной буду? Буду молиться за твоего Ладю, как-нибудь вместе причастим его, а когда он и Игнатка станут постарше, познакомим их, пусть дружат… Давай прямо на следующий неделе покрестим? Я договорюсь с моим духовником, он замечательный батюшка, он, между прочим, мехмат МГУ закончил, а крестился сам только в 23 года. И малышей он любит, у него их семеро, восьмого ждут… Я сама крестик куплю, я видела, такие маленькие, хорошенькие продаются — детские… Давай?»
Вряд ли бы она отказалась. И умер бы Ладя крещеным. А может быть, и не умер — ведь не зря в Крещении дается ангел-хранитель, который действительно — хранит, сколько тому примеров вокруг! Ведь в Крещении малыш становится — Христовым. Ведь бывает же, что после крещения в реанимации выживают даже, казалось, обреченные новорожденные…
…Это правильно, конечно, ждать вопроса и не лезть в душу ближнему. Но его, вопроса этого, можно ведь и не дождаться. А цена вопроса может быть слишком велика.
А за молчанием, если взглянуть попристальнее, может таиться не смирение любви, а обычное равнодушие, лишь рядящееся в одежки мудреца и аскета… Ведь, на самом деле, промолчать мне было проще, чем искать те самые, верные слова. Слова, ради которых, может быть, мы и столкнулись тогда в университетском коридоре.
Прим. ред. – имя погибшего Лади изменено.
Читайте также: Беременность и потеря ребенка