Нет, наверное, более кричащей темы в последнее время, чем отнятие детей у родителей. Почитаешь ленту — спать ведь невозможно, проснешься и начинаешь представлять: вот они лежат в больничной палате, ничего не понимают — почему вдруг приехали, забрали, увезли, почему не идет мама, где папа, как долго еще тут им быть!..
Мечется память по детским годам — ох, как хорошо, что не слыхивали тогда про ювенальную юстицию.
Вот забредает она, память, в дом к тете Мане в деревне Суслово. У тети Мани своих четверо, и мы еще с братом подкинуты на лето. Была я потом взрослая в том стареньком доме, удивилась — где мы там все помещались? А ведь помещались. И нам не было тесно — было хорошо!
Большая печь, над ней полати, на теплых кирпичах — тулупы овчинные. На столе в обеденный час — большая миска посредине, там молоко и накрошенный хлеб, который тетя Маня пекла сама. Когда она спала? Работала на ферме, свое хозяйство — корова, овцы, поросенок, куры-гуси. И нас целая куча. Но это время видится мне теперь издалека полным радужного света — наши посиделки вокруг стола по вечерам, двоюродные еще приходили сестры-братья, они жили через два дома, да подружки еще. И вот мы сидели за этим столом и пели, рассказывали разные истории, девчонки вышивали. А песни были записаны в тетрадках, украшенных вырезками из открыток и собственными рисункам. И почему-то многие песни, длинные, как былины, рассказывали о нелегкой сиротской доле: «Как на кладбище Митрофановском отец дочку зарезал свою…» Потому что мачеха так сказала: не нужна мне твоя дочка. И не было для меня горше ничего на свете, кроме вот этой сиротской доли. Как хорошо, что нас тут столько много — на трех лавках все не помещаются, вон стульев еще нанесли из большой комнаты. А она и была-то одна всего, эта большая комната. Несколько кроватей по углам, стол посредине, этажерка в углу. Патефон. Бабусин голубой сундучок, таивший в себе множество чудесный разностей. Что еще нужно для счастливой жизни?
В другой дом убегла моя память. Был в жизни период, когда мы жили втроем — брат мой еще и бабуся. Совсем маленький был этот дом. Братик с бабусей на кровати, у меня постелька на сундучке возле печки, красивым китайским полотенцем убранная вместо покрывала. И вот приехали какие-то хорошие знакомые — муж, жена, две дочки, у них в селе нашем дом строился только. Им надо было где-то пожить пока. И мы их взяли к себе. «Стоит в поле теремок…» Я помню, как мы дружили с этой девочкой, как весело нянчились с младшей! И нам не было тесно. Тепло, уютно, дружно.
Дети так устроены — они не замечают ни тесноты, ни скромности убранства, ни простоты пищи (щи да каша в вольной печке — нет ничего вкуснее!), им хорошо, если в маленьком, пусть даже бедном жилище царит любовь и мир. Если рядом родные люди. Если семья.
Детское сердце чувствует и очень болит только тогда, когда рядом что-то рвется и рушится. Помню, как просыпалась от того, как отец и мачеха шепотом ругались между собой. Зловещая тьма обступала комнату — в ней не было мира, в ней все грозило рассыпаться. И наступал день, когда мачеха, забрав свою родную дочку, уезжала. Вселенская катастрофа! Мир рушился на мелкие осколки. Нет ничего горше этого детского одиночества — в детсадовской группе, в школьном классе, когда вокруг много шумящих и беззаботных ребятишек, и у всех у них мамы, папы, а у тебя — пустой гулкий дом, в котором никто никого не ждет.
И был еще интернат. Бритые головы — всех брили из профилактики педикулеза. За пару месяцев отрастали на девчоночьих головах ежики, на которые они пытались ладить бантики, но приходили тетки с машинками и опять всех остригали наголо. Вой стоял в комнатах целый день, а потом наступало угрюмое молчание. Ходили мы в кирзовых сапогах до снега — промышленность шила крошечные сапоги на 8-10-летних ребятишек, девчонок в том числе. Посреди коридора — умывальники в ряд, наплескано воды вокруг, бегают ребятишки в чулках драных, не было никаких домашних тапочек… В школу — строем. в столовую — строем. Вечно ты за этим строем не поспеваешь.
Но не это самое главное. Мы бы и дома, может, в таких драных бегали — горит ведь все как на огне. Одиночество. Одиночество и беззащитность полная, когда ты остаешься в палате, где десять коек железных, а воспитательница где-то вроде тут, за дверью, в соседней комнате, но бесконечно далеко.
Нет, тогда, а это были шестидесятые годы, только бедность можно вменить в недостаток интерната, а бедности мы не замечали. Не было еще ни наркотиков, ни разврата, ни педофилии, все еще было стерильно. Были только хулиганы мелкие, которые проходу не давали, если видели слабину, ну и в палате могли объединиться против тебя, если что-то не понравилось, косички, например, с которыми ты приехала в эту бритоголовую компанию. И нет у тебя в этом казенном доме ни одного уголочка, где бы тебя не достали, где бы ты мог тихонько поиграть, где спрятал бы свои куколки-тряпочки.
И когда наступили каникулы и отец меня увез домой, где вроде опять воцарился хрупкий мир, я взмолилась: «Возьмите меня отсюда насовсем…» Мачеха тогда сказала: «Смотри, как кормят хорошо, мы ведь так не сможем». А она приехала однажды и посмотрела, как кормят. Я сказала: «Буду одну картошку есть, только заберите».
Я к чему это садо-мазо развела? Пойду ведь уже сейчас таблетку пить. А к тому, что у меня вот один вопрос встает, когда читаю про то, как забирают детей из очередной семьи, не самой плохой, не пьющей, просто бедной — ремонт никак не доделают, холодильник пустой. Вопрос такой: куда они хотят
собрать всех этих детей? Где приготовлено для них райское место, в котором им будет лучше, чем рядом с папой и мамой, в своей собственной семье?
В нашем молодом городе раньше не было детского дома, а теперь и приют, и детский дом есть. У них там всего полно! Игрушки, компьютеры, платьица-бантики. О них заботятся, воспитывают. И вот снимает наш фотокор для газеты — малышка сама как принцесса одета, в руках у нее кукла-красавица. А глаза у малышки — не видеть бы этих глаз! Там застывшая тоска, в этих огромных глазах. И ничем ее не развеселить. Они, эти дети, уже пережили что-то такое, что теперь надо годами и годами растапливать, заласкивать, залюбливать. А кто будет — залюбливать?
Ах, еще в один день забрела моя память. Я бы его хотела забыть. Но он, может быть, не зря не забывается. Этот день был еще до интерната. Но уже лежала в руинах наша семья. Отец мой, фронтовик, несколько лет назад потерявший молодую жену, оставшийся с двумя малыми детьми на руках — не у всякого хватит сил пережить такие потрясения. Он порой терялся, сбивался с пути… И вот этот день. Мы с братом одни на остывшей печке. На столе — миска с капустой, рядом какой-то сухарь. И пришла комиссия. Они сидят и обсуждают, что делать с нами. Интернат тогда уже замаячил на горизонте. Кто-то говорит: «Поди голодные сидят, и есть нечего…» И тут я высовываюсь с печки: «Да, совсем нечего…»
Глянула на меня строго учительница из комиссии: «Ну как же нечего? А вот тарелка, с супом вроде, и хлеб…» Она больше ничего не сказала, только посмотрела очень строго. И в этом взгляде такой метнулся и пронзил меня посыл, что я и до сих пор ощущаю вкус стыда, который испытала, быстренько спрятавшись за занавеску. Не смей! — говорил этот взгляд, — не смей осуждать отца, ты еще не жила и ничего не знаешь. Сначала проживи свою жизнь, потом, может быть, что-то поймешь. И вот этот-то взгляд, который эти слова безмолвно произнес — я и не могу забыть всю жизнь, и слова эти непроизнесенные — звучат. Жизнь наша складывалась по-разному, она то разбивалась вдребезги, разлетались далеко осколки, то опять собиралось все вместе и зарастало, будто и не было этих дребезгов безнадежных. Я горячо любила отца и сейчас вспоминаю его с нежностью — Царствие ему Небесное.
И вот я, читая про семью, из которой увезли детей, думаю — они им что сказали, детям, почему они их увозят из дома? Что дома им было плохо, а там, куда увезут, будет лучше? И какое детское сердце согласится, что без мамы и папы — лучше? Тогда надо им объяснить, что родители плохие, что они мало любят своих детей, плохо о них заботятся, и потому у них детишек, то есть вас, отобрали.
Помните, как звали сына из одной библейской истории — он вошел в палатку, где спал его выпивший отец, спал, раскрывшись во сне, совсем нагой. Сын увидел и, вышедши вон, смеялся над отцом, рассказывая о том, что видел, братьям. А другой сын вошел в палатку спиной, чтобы не видеть наготы отца, нащупал одеяло и покрыл его и вышел, не обернувшись. Того, первого, звали Хам.
Ребенок, лишившийся родителей, воспитывающийся в казенном доме, пусть даже самом хорошем, — это деревце без корней. Он будто впервые, один-одинешенек, начинает свое шествие по земле. Нет у него памяти — дедушки-бабушки-братьев-сестер, старых фотографий, альбомов, каких-то дорогих сердцу старых вещей, от которых идет запах долгого времени, предшествовавшего сегодняшнему его одинокому шествию. Нет корней, нет опоры, нет старых стен, которые помнят его маленьким. И он будет слагать в своем сердце порядки и установления казенного дома, в котором он одинок, несмотря на шумную толпу вокруг таких же, как он. Из него легко получится Хам. Или Иван, не помнящий родства.
Со всех сторон на семью стрелы сегодня, словно по какому-то зловещему замыслу — разрушить, разделить, , лишить основы, опоры, корней.
Видно, надо нам быть теснее и ближе, внимательнее к тому, как живут люди рядом. Говорить о тех, кому плохо. Вставать стеной. Помогать, кто чем может — деньгами, руками, молитвой. И, слава Богу, не все так плохо, если есть еще люди, которые, оставив свое, бегут на зов о помощи, спасают чужую семью. Это внушает надежду и заодно побуждает оглянуться вокруг — а нет ли рядом такого дома, в который вот-вот постучится новая наша беда под названием ЮЮ. Так, может, опередить ее всем миром? В ближайшем окружении, по крайней мере.
Опубликовано в блоге Светланы Гончаровой