От редакции
Когда скончался Евгений Алексеевич Карманов (20 сентября 1998 г.), “Альфа и Омега” опубликовала его некролог (см. № 4(18) за 1998 г. С. 10—13). Но некролог — жанр сковывающий, предопределенный заданными рамками. А жизнь Евгения Алексеевича при всем том, что сам он ее назвал “незаметной”, ни в какие рамки не укладывалась, — разве что в широчайшее русло русской истории ХХ века.
Тем, что мы получили для публикации автобиографические заметки Евгения Алексеевича, мы всецело обязаны его вдове Надежде Александровне, много потрудившейся ради того, чтобы подготовить для печати магнитофонные записи1. Эти записи делались (отнюдь не для печати) во время последней болезни Евгения Алексеевича и не были доведены до конца. Помешала смерть. Нелишним будет сказать (тем более что это имеет прямое отношение к последующему), что у Кармановых никогда не было магнитофона и они долго стеснялись попросить его у кого-нибудь из знакомых.
Прежде чем предоставить читателю сам текст воспоминаний, хотелось бы сказать, что текст этот достаточно полно отражает основные свойства незаурядной личности автора. Прежде всего Евгений Алексеевич был бессребренником в самом прямом аскетическом смысле слова, — в такой степени, что те, кто знал его недостаточно близко, просто не могли понять, как этот человек не извлекает денежных доходов из своей совершенно невероятной эрудиции и при столь же невероятной работоспособности и постоянном стремлении оказывать профессиональную помощь. Но дело обстояло именно так: у него не было не только сбережений, но подчас и средств на текущую жизнь. Все появившиеся в доме деньги (отнюдь не “лишние”, а просто когда были) тратились на книги. Библиотека Евгения Алексеевича потрясала как количеством, так и подбором книг; здесь были редчайшие издания, и любой том свободно и радостно снимался с полки для вручения очередному жаждущему, — и не всякий жаждущий заботился о том, чтобы книгу вернуть, очевидно, простодушно считая, что у хозяина библиотеки они самозарождаются. А просто доброта и нестяжательность Евгения Алексеевича переходили все мыслимые в современном обществе границы, приближаясь к нравственной норме древних патериков.
Благодаря этому своему незаурядному свойству Евгений Алексеевич был и кормильцем страждущих. Многие ныне вполне благополучные люди должны с благодарностью вспоминать заказы на переводы, которые они получали от него в трудные годы, так что плата за эту работу, пусть и достаточно скромная, подчас служила главным источником существования семьи. Помню замечательный случай: молодая женщина, блестящий латинист и практически безработная, переводила по его заказу Тертуллиана. На ее вопрос о грядущей публикации Евгений Алексеевич грустно ответил, что это вряд ли возможно. “Но тогда зачем?!” — “А это наш долг перед потомством”. Книжная культура Церкви была всем для него; ею и ради нее он жил. И если попытаться определить род его занятий одним словом, то это будет древнее и почтенное слово книжник.
Блаженны были времена, когда из типографии появлялись один за другим первые номера “Альфы и Омеги”, и одной из составных частей этого блаженства были телефонные обсуждения с тогда уже тяжело больным Евгением Алексеевичем каждого вышедшего номера. Сколько полезного я узнавала! Сколько приятного он говорил, подчас растроганно чуть ли не до слез! С каким наслаждением мы перебирали вещи, никому практически не интересные: какие лучше ставить кавычки, как употреблять курсив, почему именно следует избегать по возможности жирного шрифта и закавыченных слов, не говоря уже о подчеркиваниях… Во времена прослушки наши разговоры сочли бы, наверное, самым изощренным и злокозненным кодом, потому что сколько же можно… а мы могли до тех пор, пока Евгений Алексеевич не уставал.
И в этих для посторонних ушей занудных, а для нас крайне интересных разговорах проявлялось драгоценное свойство Евгения Алексеевича — его ни на что не похожая и ни с чем не сравнимая мягкая ирония, которая в первую очередь бывала обращена на него самого. Читатель ознакомится с ней и, надеемся, по достоинству оценит. Эта ирония своими теплыми лучами освещает и согревает рассказ о, казалось бы, невыносимых мучениях, которые пришлось претерпеть Евгению Алексеевичу в молодые годы, и превращает их в мелкие преходящие неприятности, отчасти даже комичные.
Вот такой человек — добрый, щедрый, смиренный, очень образованный и чрезвычайно трудолюбивый, крайне нестяжательный и глубоко благородный, всегда пребывающий в радости о Господе, прямо скажем, человек уникальный — назвал свои воспоминания “Незаметная жизнь”. Мы предлагаем их читателю, в свою очередь, исполняя свой долг, — как перед памятью почившего, так и перед русской церковной книжностью.
…Евгений Алексеевич прекрасно говорил: легко, складно, без обычных для устной речи словечек типа вот и чего-то подобного. У него был удивительный темп речи: и вроде бы быстро говорит человек, и в то же время неспешно. И очень приятный тембр; голос достаточно высокий и одновременно мягкий. Его излюбленные фразы и обороты в тексте сохранены со всей возможной бережностью, так что те, кто имел счастье с ним разговаривать, слышат голос в немых строках. Для остальных же мы сделали все, что могли.
* * *
В одной восточной сказке рассказано было неким, принужденным Шехерезадой, о том, что он мог рассказать, и он начал говорить: Я родился на пять лет раньше своего отца… И еще что-то удивительное и очень восточное.
У меня все было как у людей. Я родился гораздо позже своего отца, позже достаточно великой социалистической революции на десять лет, но на три дня раньше, поэтому мой день рожденья никогда в семье не справлялся отдельно. Его соединяли с празднованием великой социалистической революции. Почему я родился так поздно? Вероятно, я все-таки ждал, что из этого всего получится. Когда стало совершенно ясно, что ничего хорошего не получится и ждать больше нечего, я взял и родился. Я был шестой человек в своей семье, самый последний. Папа мой был мастером музыкальных инструментов, хороший мастер, самоучка, и он очень хотел почему-то, чтобы у него был наследник его ремесла. Как все взрослые, как все дети, он тоже ошибся, ничего хорошего из этого не получилось.
У меня была мама — одна штука, папа — один штук, три сестры живых в свое время, еще одна сестра, которая умерла в очень юном возрасте, ребенком, и еще один брат, Виктор, который не хотел умирать, но ему дали при лечении лошадиную дозу какого-то лекарства, и он скончался. Чем меня лечили, я не помню, но как я родился, я четко помню.
Это было в пятницу, 4 ноября 1927 года по Рождестве Христовом, в три часа дня, в праздник Казанской Божией Матери, в городе Свердловске. Город Свердловск находится в двадцати километрах восточнее географической границы между Азией и Европой. Значит, я азиат.
Когда я родился, я почему-то заплакал. Наверное, я знал, что ничего доброго из моей жизни не получится. Мама тоже плакала. Почему, я не знаю, она мне не говорила. Может быть, она тоже чувствовала, не будучи пророком, что ничего из меня хорошего не получится. Но это ничего, это прошло.
Через три месяца я устроил первую забастовку: я перестал пить мамино молоко. Требовал ли я вместо него водку или нет, не помню, но отец очень рассердился и то ли собирался меня поколотить, то ли нашлепал, но результата никакого. Я перестал пить мамино молоко. Чем меня тогда кормили, я не знаю. Позже меня кормили как самого маленького вкусными вещами — пряник или еще что-нибудь такое. Я пользовался большой популярностью у своих старших сестер. Все старались утром убирать мою кровать, потому что обязательно под подушкой был неначатый или недоеденный пряник. И вообще за мной ухаживали, как могли, и по обычаям тех времен мы выезжали или уходили за город. Меня, как императора, везли в отдельной коляске, и однажды сестры, стараясь прокатить меня, доставить мне удовольствие, до того рассорились, что упустили коляску, а дорога шла под уклон, и я поехал совершенно самостоятельно. Чем это кончилось, не помню, но кажется, сестрам попало.
Отец имел две профессии. Это было прекрасно для него, но для нас это было плохо, мы постоянно переезжали с места на место. На родине своей я мало пожил, потом мы куда-то поехали, потом вернулись, продали дом; при каждом переезде куда-то что-то девалось. Так куда-то все задевались мои игрушки, мои книжки во время этих бесчисленных переездок.
Кроме Свердловска, я жил одно время в Курске. Время было очень хорошее, 1933-й год. И на моих глазах и на памяти старших сестер начался голод. Как рассказывают старшие, это началось удивительно быстро. Сначала все было и очень много. Отец работал в какой-то театральной киноведческой организации, даже сохранились снимки, как он нас на разные киносеансы для оборвышей водил и устраивал все это. Потом вдруг все исчезло. Настал голод, началось воровство; у нас из подвала тоже всю картошку украли. Один раз отец заметил, что на нашей груше сидит чужой мальчик, и приказал ему слезть, не кушать наши груши, потому что это тоже было питание. На улицу я почти не выходил, но слышал, что на улице стоят большие очереди, и время от времени кто-нибудь в этих очередях падал мертвый.
Отец перешел на какую-то работу в совхоз или колхоз. Это было далековато. Мы его частенько встречали. Он приносил какую-нибудь пищу: то какую-то баночку меда, то еще что-нибудь к тому, к чему уже и добавлять-то нечего было. Я помню, с каким аппетитом мы чистили картошку и эти помытые очистки (на Украине корки называют) в подвале печи можно было поджарить, и они очень вкусные.
Потом ко мне прицепилась какая-то болезнь, и около месяца я был на грани того и сего. Снились кошмары с какой-то определенной, пугающей тематикой. Что-то такое увеличивалось до бесконечности, было очень страшно, я просыпался, потом засыпал и опять снилось. Интересно, что через какое-то время опять где-то зверски заболев, я видел те же самые сны. Видимо, в кинопрокате у больных выбор небольшой.
Потом мы оказались в Азово-Черноморском крае в Незамаевском зерносовхозе. Там отец был бухгалтером. Ездили мы потому, что отец то был бухгалтером, то работал по любимой специальности — по изготовлению музыкальных инструментов, что ему хотелось и где, как он мог устроиться.
Мы жили в степи, кругом была степь — направо, налево, спереди и сзади. Были домики. Там я пошел в школу, в первый класс. Это было ужасно, потому что моя мама была учительницей, и по недостатку учителей она там была приглашена быть учительницей в начальных классах. Учиться у своей мамы при 40 или 50 охламонах — это жутко. Я уже умел читать, немножко писать, поэтому мне было скучно и я почему-то не мог удержаться от того, чтобы не валять дурака. Но это тоже прошло.
Да, еще перед этим мы каким-то образом оказались в Гудауте на берегу Черного моря. Из того времени я почти ничего не помню. Помню только, что меня постоянно запугивали, когда мы шли к морю, что там какие-то барашки бегают, так что в воду я не лез, потому что всем хочется жить, даже тем, кому этого не следовало бы делать.
Потом еще мы жили, тоже до школы, в Гаграх. Там отец тоже был бухгалтером. Ничего так жили, ничего, ничего… Но потом у папы неожиданно заболело сердце, и мы быстренько в сорок восемь часов собрались и уехали. Причина не сердце, хотя сердце у отца было больное. Но там что-то было; видимо, его заарканили быть осведомителем и, видимо, он где-то перестарался, поэтому ему надо было оттуда смыться. Отец никогда не был партийным, не был очень советским человеком, но, видимо, уговоры тех, кому это все было нужно, были сильнее его.
Потом мы переехали опять в Свердловск, где-то на окраине жили в маленьком домике. Кругом были какие-то склады, были большие собаки, которые дрались до крови, это было ужасно смотреть. Их не могли разлить ни водой, ничем. В холодной и глупой школе я учился второй класс. Но потом мы переехали в другую часть города. И там я с третьего по шестой класс учился на окраине, улица называлась 3-я Загородная; потом ее переименовали в честь товарища Шмидта, думаю, что товарища, а не лейтенанта. Теперь на этом месте какой-то трамвайно-троллейбусный парк, так что я дома своего не нашел. Школа стоит, четырехэтажная, хорошая школа.
Учился более-менее сносно. Я был хорошистом, потому что в те поры мальчишке быть отличником было просто неприлично, хотя у нас был какой-то отличник, хороший в общем-то парень. У меня все было хорошо, но не более.
О роли учителей в школе. Математичка у нас была очень неприятная дама, ее все не любили, в том числе и я, поэтому математику я не любил и ее не знал, об этом мне пришлось пожалеть немножко позже, но что поделаешь. В шестом классе начали учить английский язык. Учительница была тощая, сухая, вероятно, старая дева, но учила она нас довольно сносно. Я ей очень благодарен, потому что этот один год обучения английскому языку и потом через сколько-то лет год обучения в университете дали мне возможность отличать примитивные английские тексты от других текстов и как-то этим пробавляться.
В школе было довольно много учеников. Но кроме этого там были всякие кружки юных техников или что-то такое. Какой-то пожилой человек, рабочий, видимо, руководил этим. Он был хорош тем, что позволял нам делать все, что мы хотели. Я какую-то ахинею там тоже придумал, спросил его, он говорит: делай. Я и делал. Дома тоже делал, что мог. У отца было много всяких инструментов, я ими пользовался, иногда ломал, о чем жалею до сих пор, потому что инструменты были хорошие, закупленные еще до первой мировой войны. Но все-таки делал что-то, сделал электрический моторчик, еще какую-то ерунду. Было трудно достать изолированные провода для всяких электрических вещей. Я сам какие-то обычные провода раздирал, потом покрывал их масляной краской, развешивал для просушки на несколько дней. Один раз какие-то проверяющие электричество говорят: “А что это у вас такое — провода?” — “Да, провода”. — “Не нитки?” — “Нет, провода”. — “Так уберите это, вы же знаете, чем это кончится”.
Ну, вот. Занимался я техникой, читал. Дома книг было не так много, к сожалению, были какие-то хорошие книги, но они постепенно рассеялись во время переездов. А в обычной районной детской библиотеке книг было много, и мы туда ходили целыми табунами. Брали, читали, приносили. И какая-то тетя, на вид грубая, библиотекарша, иногда спрашивала: “Что, прочел?” — “Да, прочел”. — “Но ты только позавчера взял книгу”. — “Я прочел”. — “Ну, расскажи”. — “Бе-бе-бе-бе”. — “Ну ладно, на тебе следующую”. Читали запоем, так что дай Бог в эту пору получать достаточно книг, это было бы очень хорошо.
Ребята там были не слишком интеллигентные, даже, пожалуй и похуже можно сказать: были потасовки, и поножовщина, и все что угодно. Я был слабый, не боец, не драчун, почему-то меня называли профессором. Но удивительно, меня никто никогда не обижал. Я очень благодарен всем ребятам, это было все-таки очень хорошо. И лучшие ученики относились ко мне хорошо, и самые обычные тоже как-то по-человечески, так что несмотря на то, что эта была окраина города, я о школе вспоминаю с благодарностью.
Примерно за месяц до войны 1941 года отец поехал по приглашению в Кафан в Армении. Там есть знаменитый Зангезурский медный пояс, там были очень древние разработки медной руды и делали из меди традиционные кувшины и все прочее, что полагалось для жителей. Потом это место в двадцатых годах сняли по концессии французы, сколько-то там властвовали, тоже построили что-то хорошее. Я потом, уже гораздо позже видел в подвале массу прекрасных химических реактивов с французскими надписями, видел французские чертежи. Но потом они оттуда уехали. А перед войной нашли подальше в горах молибден, который нужен был для оборонной промышленности, и в селении Каджаран собирались строить новый молибденовый комбинат, который поэтому называли Каджаранстрой. Гораздо позже даже книга о Каджаранстрое была издана. Старшая сестра, которая там жила уже несколько лет, была бухгалтером. А отца пригласили туда главным бухгалтером.
Я пошел в седьмой класс. Мы прожили сколько-то — две-три недели достаточно спокойно, потом как-то в выходной день вернулись домой с прогулки за город, сестра сказала с испуганными глазами: “Война началась!”.
Через какое-то время мы были немножко напуганы, потому что всю ночь в небе летали какие-то самолеты. И шли они потом и днем тоже все на юг, на юг, на юг. Это была какая-то договорная акция, не аннексия конечно, просто наши войска вошли в Иран2, чтобы с юга обеспечить безопасность страны. Поставили охрану на важных местах… они всю войну там были — на мосту, еще где-то.
Седьмой класс окончил довольно хорошо, но тут начались трудности с обучением. Там был и армянский большой комплекс, и одна русская школа для тех, кто там жил давно, или для ИТР, которые туда приезжали. Учиться там было не тяжело, поэтому все шло хорошо. Но с математикой опять не повезло, немецкий язык я не хотел учить, как и все прочие люди, потому что началась война с Германией. И вдобавок еще мне немецкий язык сидел поперек горла, потому что мои две сестры учились в — тогда назывался техникумом, потом институтом назывался, — иностранных языков, они как раз кончили перед началом войны свое образование и были одна в Бурят-Монголии, другая на Урале где-то учительницами немецкого языка. И пока они спрягали и склоняли всякие немецкие слова, они не давали мне петь или резвиться, и мне этот немецкий язык так опостылел, что дальше некуда. Я помню, как я, задрав ноги на печку, пел “По долинам и по взгорьям…”. Вполне приличная песня, но они почему-то просили меня замолчать. Я настаивал на своем, опять орал “По долинам и по взгорьям…”. Кончилось это тем, что они вдвоем, превосходящими силами, конечно, заставляли меня замолкнуть. И так во мне погиб великий певец.
Да, еще что касается области искусства, в тридцать каком-то году были недоразумения на Хасане. Поддавшись общему патриотическому чувству, я написал свое первое стихотворение. У меня было очень много первого и очень мало последнего. Я написал стихотворение о нападении этих японцев, что тишина нарушилась, японские банзай… пятое-десятое и тому подобное, и традиционную тогда, всем вбиваемую в голову преданность великому вождю и учителю, которого мы все вдребезги любили (попробуй не любить!). Отец, повторяю, не был слишком ура-патриотичен, не был коммунистом, естественно, не был комсомольцем. Но когда он услышал мои стихи о том, что Сталин нам “родной отец”, он пробурчал: “Ну и иди к своему отцу”. Я свое стихотворение уничтожил, решил, что лучше не писать. Музыкой я тоже занимался очень немножко. Я давно знал ноты и даже написал один раз вальс. Отец посмотрел и сказал: “Дурень, кто же пишет вальс в четыре четверти”. Ну, я отомстил ему, — я просто перестал писать музыку. Немножко рисовал. У меня были масляные краски, был сосед татарин, который срисовывал с открыток. Я тоже нарисовал какой-то вид на Волгу. На этом дело кончилось. Хотя, правда, потом я написал две-три иконы, и все. Потом краски сгорели в подвале в Люберцах, хорошие краски, старинные, прекрасные, которые сейчас не купишь. Иконы где-то в Чернигове остались. Я нарисовал святителя Николая. Правда, он немножко на Суворова смахивал. У него такой хохолок красивый был. Но я старался как мог… Я этому не учился, поэтому так все получалось плохо. Зато я реставрировал какие-то иконы в Чернигове чуть-чуть. А все неудачное я уничтожал. Надо жалеть человечество.
Итак, в Армении начались грустные времена. Помню, как реагировали на постановление правительства о том, чтобы побуждать размножаться, налог за бездетность ввели и т. д. Гораздо позже я узнал, что это не новость, в Римской империи было такое, с холостяков брали налог, и немаленький, но там были совершенно определенные побудительные причины. Люди старались не обременять себя семейными хлопотами и всем прочим (речь идет не о рабах, а о патрициях) и предпочитали иметь подобострастных прихлебателей. Их называли парасит, греческое слово. Они приходили, носом чуяли, куда надо придти, посидеть за столом, похвалить хозяина и т. д., это было приятнее, чем окружать себя потомками, в глазах которых время от времени можно было прочитать слова товарища Евгения Онегина, которые он мыслил по поводу своего заболевшего дяди: “когда же черт возьмет тебя”. Так как паразиты все равно ничего не наследовали, то их иметь было гораздо проще. Римскому правительству это надоело, и оно обложило таких бездетных людей хорошим налогом. Но тогда мы всего этого не знали, особенно девчонки были возмущены этим налогом. Ну ничего не поделаешь, что было, то было.
Седьмой, восьмой класс. Уже эвакуированные появились, довольно много людей, какие-то новые люди появились в школе — ученики и т. д. Меня как-то автоматически, без меня записали в комсомол, даже в какую-то дружину зачислили. Но я, кажется, ни разу не платил ни членских взносов, ничего. А потом уехал в другой город, и как-то ничего ни хорошего, ни плохого комсомолу я не сделал. Был ли я пионером? Мы соблюдали нейтралитет. По-моему, ничего. Один раз, правда, меня комсомольский работник обидел, много лет позже. Я шел по Кропоткинской улице, и какой-то молодой человек, бодрого такого стиля, подошел ко мне и спрашивает: “А где здесь, ну допустим, Ленинский райком комсомола?”. Я начал оглядываться и думать. Он говорит: “Не знаешь?”. — “Не знаю”. Он повернулся и пошел от меня, так оскорбительно повернулся. А зачем я должен все райкомы в чужом городе знать?
Жили мы в горах. Горы, правда, были такие же лысые, как вокруг Иерусалима, потому что французы тут выплавляли медь и сернистый газ, уничтожив всю хорошую растительность на горах. Это был Кафан. В Каджаран я ездил только один раз с сестрой Ирой, с тремя племянницами, на несколько дней. Это было выше в горах. Там я вышел один раз на улицу, ночью было очень холодно, я простыл, заболел и уехал. Природа там красивая была. Иногда с ребятами по улице, — там были армяне, были полуармяне, были русские, но небольшой контингент, — вот с ними иногда ходил в горы. Потом начались всякие сборы металлолома, и какое-то время валялись целые горы кремневых ружей, старых заржавевших мечей. Я оттуда тоже меч или два взял. На одном мече были арабские письмена и еще что-то такое. Мы развлекались тем, что ходили на какой-нибудь холм вечером, когда стемнело, и бились мечами. Искры летели во все стороны, было очень здорово. Куда потом этот меч девался, к сожалению, не знаю. Их все, конечно, на переплавку пустили, хотя они наполовину могли бы пойти в какой-нибудь краеведческий музей, потому что там хранилось оружие очень древнее и хорошее.
Восьмой класс прошел как-то тоже ничего. Я сопротивлялся немецкому, я сопротивлялся армянскому, учительница была очень несносная. Очень жаль, и то и другое мне бы потом пригодилось. Почему-то возненавидел химию, потому что химичка была непедагогична. А к учительнице немецкого языка, которая жила в том же доме, где и мы, я захаживал. Это оказался удивительно интересный и хороший человек: ленинградка, не аристократка, но все-таки ленинградка, с грустной семьей. У нее муж был моряк, поэтому кое-что она мне рассказала о морской жизни. Допустим, о том, что из заграничного плавания они старались, если можно, что-нибудь привезти хорошенькое своим женам. Один раз из Гамбурга он привез прекрасные чулки. Когда их развернули, хорошенько посмотрели, там было написано мелкими буквами: “Красная заря”, завод ленинградский. Такие вещи повторялись многократно и потом. Даже Григорий (Чуков), митрополит Ленинградский3, тоже побывал в Лондоне после войны по какому-то поводу, купил себе отменно хороший портфель, был очень рад, привез сюда, и тоже где-то на подкладке прочитал, что сделано на какой-то галантерейной фабрике Советского Союза. Что-то она рассказывала мне о Ленинграде, о книгах, о всяких таких интересных вещах. Все это для меня было очень ново, потому что в общем-то там круг интеллигенции был необычайно узок, это были инженерно-технические работники. И я от нее очень много получил, очень много… Это не мешало мне плохо учить немецкий, в аттестате у меня были плохие отметки по нему, но что поделаешь.
Седьмой, восьмой класс. Каджаран закрыли вскоре после начала войны, потому что было не до этого, хотя молибден, конечно, был бы очень кстати. Но начинать строительство в горах тогда, когда все ушли на фронт… не до этого было; было плохо. Было плохо. Уже было нечего кушать, поэтому частенько на целое воскресенье я уходил куда-нибудь в горы, там можно было ежевики наесться до отвала. Ходил частенько один, иногда даже с ночевкой, хотя, конечно, это было глупо. Я залез на какое-то дерево над небольшим ручьем, который тек в каждом ущелье, и переночевал. Только утром я сообразил, что если бы какая-нибудь змея захотела мне сделать пакость, она бы сделала это гораздо проще, чем я залез на дерево. Ходил, бродил, но все было хорошо. Никто в горах никого не обижал. Если попадались змеи, не стоило на них наступать, они куда-то уходили, надо было только смотреть под ноги. Зло могло быть только от людей.
И действительно, один раз, когда мы кончили восьмой класс, мы пошли в горы, — даже не кончили, это была еще ранняя весна, снег немножко был — и полкласса, класс-то маленький был, устроились там, сварили что-то в кастрюле, чтобы поесть, а где-то вверху в горах ходила отара овец, и пастушок решил позабавиться: он оттуда скатывал большие камни, а мы старались, чтобы эти большие камни нам не попали в голову или в тело. Когда камни летят, они еще другие камни подбивают. Впечатление очень сильное, и даже на противоположной стороне не спасешься, потому что они всегда падают сюда, прыгают… Ну ничего, все остались живы. И в общем-то так ничего отношение было, хотя кое-что по национальному вопросу у меня там осталось…
Постепенно становилось все хуже с пищей. Меняли кто что мог на то, что приносили: то фасоль, то орехи, то еще что-нибудь такое. У сестры было трое маленьких детей, их, конечно, надо было как-то кормить. Один раз на базаре я, посланный туда за продуктами, поискал, поискал картошки, спросил у какого-то. А там продавали и армяне, и азербайджанцы, потому что этот Зангезур находится очень в смешном положении: он сапогом спускается к границе, а с востока и запада подпирают азербайджанские области — Нахичеванская и сам Азербайджан. Были там в горах села сплошь армянские, были села сплошь азербайджанские. Между ними, говорят, иногда раньше были стычки. Это традиционная такая нелюбовь, которая обострялась при каких-нибудь обстоятельствах. Но когда были уже трудности войны, это, пожалуй, больше все перешло на нас одних — на пришельцев, на русских. Когда я спросил: “Есть картошка?” — один мне сказал: “Вот подожди, Гитлер придет, мы тебе покажем картошку”. Ну, обижать не обижали, но во всякую такую тяжелую годину всегда ищут какую-то ведьму или кого-то, на кого можно свалить и на кого можно спокойно сердиться. Так что в общем впечатление у меня об Армении хорошее. Большой обиды я от них не видел, и даже больше, о чем я потом расскажу.
Отец работал бухгалтером уже в Зангезурском рудоуправлении. Какую-то квартирку мы получили. Я искал всякие книги у кого, кто что мог дать. Что-то хорошее давали только на ночь или на полдня. Допустим, “Сердца трех” Джека Лондона дали вечером, утром я должен был отнести ее. Все было перечитано в этом круге. У кого-то я там нашел томик сочинений Канта, у другого человека нашел что-то еще такого же рода… Читал там, даже до сих пор помню, интересные вещи, только сейчас как-то лень поискать. Я не знаю, может быть даже не в каждом издании все это одинаково. Но там товарищ Кант будто бы говорил о разных типах людей, в частности, о том, что есть люди, которые четко следуют каким-то принципам. Он говорит: таких людей мало. И слава Богу, потому что те принципы, которым они следуют, того не стоят. Это дрянные принципы, в основном. Мне это очень понравилось. И какие-то еще другие вещи. Но всего этого было мало.
Да, я болел там малярией. Там очень многие болели малярией. Лечить акрихином или еще чем-то было тяжело. И еще иногда сказывалось даже такое: когда вызывали врача, он частенько спрашивал медсестру на армянском языке: “Это белый или нет?”. То есть иногда уже проскальзывало такое национальное отношение к пришельцам похуже. Но это было не слишком болезненно. Лечиться нечем было, лечился кто как мог. У меня был вид малярии, когда приступы наступали ровно через 50 часов, то есть через двое суток и на два часа позже. Я потом научился с этим ладить. Когда я начинал чувствовать, что приступ приходит, я бежал быстренько домой, принимал тройную порцию аспирина, заворачивался в одеяло. Через три-четыре часа я оттуда вылезал весь мокрый и обессиленный, как из какого-то полуобморочного состояния, но знал, что еще можно часов 40–46 жить, потом опять все это повторится. Ну, конечно, некоторые умирали. Когда на отца и на мать все это напало, то они не выдержали, поболев немножко, решили оттуда уезжать. То ли списался отец с каким-то городом на Северном Кавказе, то ли нет, но в общем мы собрались и поехали, спасаясь от малярии и вообще. Везде уже было худо.
В Баку была пересадка. Баку вообще не был образцом цивилизации, а скорее наоборот — такой город был вороватый, бандитский. Я немножко побродил по нему, только понял, что почти нечего там смотреть. Вдобавок там меня средь бела дня, в нескольких шагах от милиционера два лба в два раза больше меня ограбили. Перед этим я купил за тридцать пять рублей какой-то фотоаппарат, случайно бывший в магазине, и пленочка при нем давалась. Зачем — сам не знаю, но это было интересно. Потом я как-то отделился от всех других, от сестры, остался один на набережной, парапет был довольно высокий, вниз метров десять и море начиналось. Подошли два каких-то больших таких лба и спрашивают грозно: “Ты почему нашего Сеньку бил?”. Я говорю: “Какого Сеньку?”. Они говорят: “Не притворяйся, мы же видели. Ты чего нашего Сеньку бил?!”. Я говорю: “Не бил я никакого вашего Сеньку”. — “Ну покажи, что у тебя в карманах”. Конечно, они и сами бы залезли; я показал фотоаппарат. Один начал его крутить, что-то там хрустнуло, пленка порвалась. Он положил себе, решил, что больше заслуживает эту штуку. Денег было совсем мало, рублей десять-двенадцать, по тем пропорциям это ничего не значило. Я их тоже совершенно спокойно отдал, потому что понял: им только стоит меня немножко за белы ноги поднять — и я окажусь уже там. Милиционеры? Женщина там регулировщик была, но то ли она была приучена к этим фокусам, то ли была занята более важными проблемами, но она не смотрела; а кричать все равно ничего бы не дало. Драться с ними — это только напроситься на более сильные ответы. Но, правда, упрямство ослиное во мне взыграло, когда они потребовали, чтобы я башмаки свои отдал, ботинки. Я решил, что по столице ходить босиком неприлично, и отказался. Они мне дали кулаком по физиономии и ушли. Я пришел целый, здоровый, без фотоаппарата, без денег, но зато с ботинками. После этого с Баку у меня ничего хорошего не ассоциируется. Все это происходило под какое-то очень красивое пение хорошей песни, что-то такое там: “завтра в поход, пусть нам подпоет седой, боевой капитан”4. Такая лирическая, хорошая песня, и под эту милую хорошую песню, под плеск Каспийского моря могли совершаться не слишком хорошие дела. Со мной это тоже было. Потом Баку еще раз обидел меня, но больше я с ним не контактирую.
Приехали мы куда-то на Северный Кавказ, опять пересадка, поздно ночью, всякие чемоданы и все прочее. И в этой ночной суете чемодан украли, тот, в котором лежало все единственно хорошее сестры Ангелины. Приехали в Орджоникидзе, дали нам какую-то лачугу на окраине города. Отец все время бегал по поводу устройства на работу, туда-сюда, сюда-туда. Это тянулось мучительно долго, было очень тяжко на душе, голод, уже не первый год. Так как-то мерзко, мерзко было, что я даже, поглядывая на осенние горы, думал: а может быть, мне убежать из дома? Может быть, как-нибудь проживу? Но не сделал этого, может быть потому, что в эту пору там уже было достаточно людей из тех, кто убежал от насильственного переселения осетин и т. д. Это я позже слышал неоднократно. Их же так: туда приехало много военных на машинах, некоторые вроде бы на ночь постоять. А ночью всем жителям приказали собраться налегке, погрузили и отвезли. Это, конечно, жуткая вещь была. Но кто-то остался в горах, и они потом с вполне понятной злобой мстили — убивали, грабили… Я перед этим, еще из Кафана подавал заявление в какой-то авиационный техникум в Баку. Но раз поехали, так поехали.
Тут тоже что-то я поискал. Нашел какой-то электромеханический техникум, подал туда заявление. Меня как будто бы приняли… Все это было как в тумане, так все было не интересно, потому что уже несколько лет хотелось есть. Тут валялись кучки, горки желтых патронов, с ладонь длиной, немцы тут то ли были, то ли не были, но следы войны еще повсюду чувствовались. Ребятишки собирали эти снаряды, иногда подрывались — и все. Но одна из самых распространенных шуток была вечером (это уже в другом городе): несколько патронов брали, вытаскивали пули, клали их так радиально, а тут ставили патрон с не разряженной пулей вверх, а эти зажигали. Они так шипели и острое пламя на основной патрон было, потом он сильно взрывался, разлетался. Калеченных было много… Всякое было. Я тоже нашел какой-то патрон, снаряд такой. Никому ничего не говоря, я разобрал его тихонечко, оказался он зажигательный. Там был белый фосфор, то, что мне нужно было, там я экспериментировал, делал спички обычные — получались. Фосфорные, которые зажигались обо что угодно, тоже получились. Интересно все было. В этот техникум меня приняли, но тут же дали предписание явиться в такой-то день и идти на уборку картошки. Но я чувствовал, что мы там жить не будем, на уборку картошки не пошел и электротехник из меня не получился.
Так ничего с Орджоникидзе не получилось. Отец ходил худой, злой, голодный. Мама сидела дома, и все думали, что бы поесть. Унизительное чувство. Уже пошатывало после двух-трех лет войны. (Отца в армию не призывали. Ему было около пятидесяти лет.)
Потом переехали в Ессентуки. Там отец устроился бухгалтером в военизированной железнодорожной охране. Ему выдали шинель, еще что-то такое. Какую-то лачугу нам удалось снять. Я поступил в железнодорожную школу. Ребята были хорошие. Учителя тоже были хорошие.
Из этого периода мне вот что запомнилось. Один раз нас послали из школы заготавливать дрова. Какие-то сани были, лошади были. Какие-то мужики нас, погрузив на эти сани (несколько саней было), повезли за город. При выезде из Ессентуков на маленьком таком пятачке стоял стог сена. И мужик мне говорит: “Иди возьми”. — Я говорю: “Так оно чье?”. — “Это, говорит, неважно, возьми быстренько и неси сюда”. Ну, старший говорит, я подбежал, схватил сено, небольшой клок, побежал назад. Вдруг слышу, кто-то меня сзади ударяет, я падаю, надо мной вилы рассерженного мужика, хозяина этой штуки. Что-то он поругался. Но я понял, что он гораздо более был прав, чем тот. А тот, который меня послал, так съежился, ничего не сказал; мы поехали дальше. Заготавливали дрова и т. д.
Один раз, это вторая смена была, я ночью возвращался из школы вдоль железнодорожных путей, вдоль вокзала; какой-то военный с женщиной военной спросили, нельзя ли где-нибудь здесь переночевать. Я говорю: “Ну, пойдемте”. Привел домой к нам. Отапливались печи чем? Делалось такое маленькое приспособление, в которое, если налить баночку мазута, то тут или краник, или просто можно сделать, чтобы она методически капала, получался огонь в печурке, можно было согреваться. Но надо было этот мазут где-то собирать, — разлитый по железнодорожным путям, еще где-то, — или покупать. Так что было и холодно и голодно. Я привел их домой. Конечно, дома никто ничего не сказал, хотя все это было немножко трудновато. Дали им возможность где-то пристроиться. Они говорят: “Да не беспокойтесь, мы люди военные”. Она оказалась врачом, он каким-то офицером. Они свое что-то поели, потому что и давать-то им было нечего. Разговоров тоже много не было. Но все-таки я спросил (или отец спросил? нет, пожалуй, я) по поводу Крыма. И этот офицер так сказал в сердцах: “Если бы мне дали волю, я бы сначала всех крымских татар уничтожил, а потом за немцев взялся”. Видимо, это была еще такая горячая пора, там были акты недружелюбия. Чем они были вызваны — это другой вопрос. Но их оттуда выселили. Так же как с чеченцами поступили, потому что там готовили для Гитлера какого-то белого коня с серебряной сбруей в подарок, еще какие-то вещи. Ну, в общем все униженные и обиженные за годы советской власти (это не все были, безусловно, но часть какая-то) вот так проявили себя, за что очень горько поплатились. Гораздо позже я об этом слышал: обиды от ингушей, от осетин, которым тоже досталось порядком.
Итак, переехали в Ессентуки. В какой-то холодной гостинице лежали, целыми днями лежали, потому что ходить уже силы не было. Отец все бегал, старался с работой. Наконец его приняли в какой-то госпиталь бухгалтером. Я разыскал школу, поступил. Она была, не в пример всем прежним, похожа немножко на строгую гимназию. Пока все эти поездки были и прочее и прочее, я уже, конечно, что-то пропустил, что-то уже догнать не мог. Это девятый класс. Так что в девятом классе я учился в одной школе, потом в другой. И перед экзаменами я просто перестал ходить, бросил школу. Я почувствовал, что экзамены не вытяну, да и не до этого было. Я решил, что с меня хватит учебой заниматься, и пошел работать в эвакогоспиталь.
Все дома отдыха, все санатории, хорошие, красивые, почти неповрежденные, были превращены в госпитали для раненых солдат. Меня приняли каким-то табельщиком, что ли, в канцелярию. Я должен был какие-то ведомости заполнять. Тети канцеляристки были хорошие, благородные, ничего плохого не делали, чему могли учили. Один раз мне пришлось в Кисловодск ехать за кровью для госпиталя, что-то еще такое приходилось делать.
Но в это время, уже ближе к осени, наконец, списались со старшей сестрой, которая оставалась в Кафане, и решили, что я мог бы туда поехать и поработать в химической лаборатории, потому что к этому времени у меня появилась любовь к химии, и она у меня шла очень хорошо. Проехать туда просто было невозможно, поэтому подождали случая, когда нужно было какого-то раненого сопровождать в те края, допустим, до Баку. Поезда были все перегружены, это понятно. И я поехал официально, по справке официальной, что сопровождаю такого-то раненого. Ехали, ехали, ехали, ехали… Наконец, я добрался до Кафана, немножко пришел в себя. Когда осмотрелись, оказывается, местечко в химической лаборатории уже успела занять дочь какого-то начальника. Мне ничего не оставалось делать, как поступить в механический цех. Там был довольно хороший большой цех для ремонта горного оборудования и для обогатительной фабрики. И там меня зачислили в ученики фрезеровщика. Учитель у меня был такой: ниже меня на целую голову, наверное, армянин, по-русски они все говорят понемножку, ПТУ какое-то кончал. Вот на стареньком фрезерном станке надо было в таких штангах специально делать прорези для того, чтобы туда впаяли победитовые резцы, потому что породы там были очень крепкие, кремнистые, и медь добывать было весьма нелегко. Ну, конечно, было скучно, потому что он и сам-то толком не все знал, не все мог объяснять, но перенял от тех, кто его учил, что можно покрикивать. Я скучал, что-то делал. И вдруг меня вызывают в отдел кадров, расспросили, что я тут делаю, и как и что, что я кончал и что не кончал. И этот заведующий отделом кадрами, армянин, который преподавал литературу в русском секторе, чуть ли не приказным порядком приказал мне поступить в школу, потому что там было три девчонки, две из них дочери каких-то более или менее начальников, а чтобы открыть класс, надо было четыре человека. Я сказал, что не хочу больше учиться, но он настоял. Ну, я так нехотя пошел учиться. Конечно, учеба на этом году войны тоже была так, ни шатко ни валко, совсем холодные, там же отопления никакого нет. Но с работы меня сняли, и я пошел в школу. Конечно, если бы я захотел, там можно было бы и на золотую медаль вытянуть, потому что конкурентов было мало, но аппетит ко всему этому очень пропал, не хотелось уже ничего делать. Как-то учился, дрожали от холода, потому что в печурках был какой-нибудь мокрый огрызок дерева и не горел, а окна там, конечно, одинарные были. Если зимние дни были холодные, то было всем очень невесело. Это десятый класс. Девятый я так и не кончил. Чуть-чуть, но не кончил.
Было довольно-таки скучно почему-то. И вдруг мне сказали, что приехал какой-то конструктор, толковый, хороший человек. И как-то дело повернулось так, что я поступил к нему учеником, не буквально к нему, просто меня учеником конструктора к нему зачислили. Тот человек был очень интересный. Нельзя сказать, что он как человек был интересный, но как конструктор… что-то в нем было, с ним интересно было работать. Началась более веселая жизнь. Я посещал школу почти постоянно, а с двух часов до восьми работал в конструкторском бюро. Назывался ученик конструктора, но я освоил всякое чертежное дело, что-то там даже проектировал. А задачи были самые разнообразные, вплоть до эскизов каких-то жилых домов — все, что было необходимо, все шло в этот маленький отдел главного механика, и мы там делали все… Главный механик Миллер, еще был какой-то там Раулинсон, тощий, длинный инженер, со сложной непонятной судьбой, с английской фамилией, вот этот конструктор, я и еще какая-то тетя-чертежница. Но дела были интересные. Какие-то штуки рационализаторские предлагал, мне даже какие-то поощрения за это полагались официально. В частности, по лендлизу мы получали не только машины и оборудование, но и какие-то посылки, но эти посылки потрошили более старшие начальники. Но один раз мне попалась из какой-то английской посылки детская юбочка. Я ее не стал носить, она была слишком маленькая. И, кажется, гребешок какой-то перепал, хотя другим доставалось что-то более интересное.
Нас всех там одевали в какую-то странную синюю одежду, которую получили, видимо, тоже по лендлизу. Она была из такой ткани, которая сейчас джинсовой называется, темно-синяя с двойной белой строчкой. Причем брюки были на какого-то немецкого бюргера сшиты. Для меня они были в два раза шире, как удалось их перешить, я не помню, но ходить и держать их одной рукой было тяжело. А пиджачок такой, что даже на меня, худого, еле-еле застегивался. Но зато были блестящие пуговицы с обозначением US Army, армия Соединенных Штатов. Видимо, из каких-то старых, негодных, неликвидных запасов они посылали, но и это было хорошо. Даже, кажется, ботинки за какое-то рационализаторское предложение мне как-то выдали тоже. Это было хорошо. Что-то придумывал, изобретал, как старые напильники можно восстанавливать, еще что-то такое. Это интересно было.
Итак, все шло хорошо, хотя было трудновато немножко. Кончил школу. Да, к этому времени уже кончилась война. Это было хорошо. А когда школу кончил, я решил куда-нибудь поступать (ну, еще перед этим, конечно), написал заявление в Московский авиационный институт и в Московский авиационно-технологический. Решил, что если не там, то здесь. Стал ждать. Время идет — никаких вызовов нет. Время идет — ничего нет. Уже сентябрь — ничего нет. Наконец, мне передают какую-то бумажку: приглашение явиться на экзамены, причем бумага была уже запоздалая, но все-таки.
Отпустили меня весьма нехотя, я потом понял, до какой степени нехотя. Для того, чтобы доехать до Москвы, надо было иметь два пропуска: один на проезд до Баку, — это всегда, и до войны была такая дорога, которую бдительно охраняли: она довольно долго шла по берегу Аракса, пограничной реки. Поехал в Ереван, там надо было дождаться одного пропуска и другого пропуска. Там я проболтался несколько дней, но меня опекал какой-то военный. Когда мы приехали, он начал думать, где нам переночевать, куда-то пошли, кто-то предложил, потом утром встал, говорит: “Уйдем отсюда, здесь нехорошо”. Наконец, я получил один пропуск, другой пропуск, собрался и поехал. Я знал, что дорога будет длинной, сварил себе картошки в дорогу, положил ее в коробку из-под американского яичного порошка (иногда нам перепадало это). Но я не учитывал, что вареная картошка не слишком долго может жить. Дня через три-четыре она уже начала прокисать, поэтому я ее ликвидировал быстрее. Как-то доехал до Баку. Там долго ждал поезда, как-то сел. Конечно, никакого порядка, все было переполнено, места обычного нет. Сколько-то — день или два — я ехал на крыше вагона. Это в общем-то, когда тепло, даже хорошо. Иногда в тамбуре стоял. Благо вещей было не так уж много, один только ящик, баул такой.
Но там, где-то в середине дороги (а ехали мы долго, дней 5 или 10 в общей сложности) я познакомился с хорошим человеком. Ему было уже за пятьдесят, инженер, который возвращался из командировки из Баку. Фамилия его Иванов, Михаил Васильевич, по-моему, или Василий Михайлович. Мы с ним разговорились слово за слово. Он был очень хороший человек. Успел до революции два или три технических образования получить. Где только он ни побывал уже, работал и там, и там, и там. Возвращался в Москву и как-то с грустью говорил о том, что с семьей у него может быть что-то получится. Жил он, я сейчас не могу припомнить, почти на окраине Москвы, какой-то кислородный цех был и при этом кислородном цехе какая-то лачужка, где его ждала молодая жена, только что выпущенная из тюрьмы. Она не москвичка была. Они познакомились с этим инженером, полюбили друг друга, женились, а ее не отпускали с фабрики приехать к мужу. Она терпела, терпела, взяла, да уехала. Ее за это посадили в тюрьму, а сына маленького отослали в детский дом. Я его тоже видел, худенький такой мальчик, заикающийся, бледный совершенно. И жена, изможденная тюрьмой, тоже бледная.
И вот я начал устраиваться. Сдал чемодан в камеру хранения. Нашел Авиационный институт, говорю: вот я такой-то, такой-то. Мне отвечают: ну что ж вы, уже конец сентября почти; где же вы были, мы же вам вызов посылали!.. Я говорю: я ничего не получил. — Ну пожалуйста, мы посылали вам три вызова… А оказывается, их оставил у себя наш директор, не хотел отпускать рабочую силу: не потому, что я был гениальный, а просто кому-то надо было работать, он и не отпускал таким образом.
Нашел Авиационно-технологический институт. Они говорят: ну куда же? Что, мы будем для вас комиссию создавать? Все уже кончено, приемные экзамены и все. Ну ладно, приходите завтра. Я приходил назавтра, еще что-то надо было выяснить, еще что-то такое. Так прошло несколько дней. Ночевал я на Павелецком вокзале. Там оказалось лучше всего — под большой крышей были скамейки и на них можно было более или менее спокойно переночевать. У меня был плащ такой извозчицкий, брезентовый, а шапки не было, потому что там я обходился без шапки. И вот я в него закутывался и спал. Был случай или два, когда те, кто подметал, убирали, подходили, так тихонечко по плечу: “молодой человек, здесь в общем-то не полагается спать”. Никакой грубости, ничего не было. Я вставал спросонья, за какой-нибудь киоск прятался, и опять там досыпал, а утром опять эти поездки. На какой-то там на четвертый или на пятый день мне сказали: знаете, мы, конечно, не будем собирать ради вас экзаменационную комиссию, аттестат у вас более или менее хороший (ну, там по армянскому, немецкому стояли не слишком хорошие отметки, остальное все было сносно). Вас зачислили, а теперь последняя проблема — с общежитием. Вот адрес, какие-то там Озеры, поезжайте туда, там есть общежитие и устраивайтесь. Желаем удачи.
Я поехал на эти Озеры. Приехал, где-то увидел здание, доплелся до него. Да, это было общежитие этого института. Нашел какого-то молодого деятеля. Он говорит: ну куда, какое место?! Видишь, вот валяются на полу матрасы и по двое спят на этом матрасе. Какое место, что ты!.. Я понял, что ничего не получится, и ушел. А куда уйти? Назад я не мог вернуться, потому что опять надо доставать пропуск туда, на въезд в Армению; это длинная история. Денег не было. Я уже продал что-то — рубашку, еще что-то такое. Платили хорошо. За какие-то галоши можно было рублей триста получить, а кусочек хлебца стоил пятнадцать рублей, на базаре можно было купить. Я начал искать работу, потому что не пропадать же. И началось. Я посетил двенадцать или тринадцать учреждений, включая завод им. Сталина, включая Орехово-Зуево, Павлов Посад, еще куда-то ездил, и по Москве. Всюду с удовольствием брали механика-конструктора, как я числился, рабочая-то сила везде нужна была. Но — прописка или жилье… так что ничего не получилось. И туда, и сюда, и сюда, и туда.
Запомнилась мне поездка, по-моему, в Подольск или в Орехово-Зуево. Я ехал туда поздней электричкой, рано-рано прибыл. Туман был. Я спросил, как пройти к заводу, кто-то не ответил, какая-то бабуся ответила: вон туда, милок. А чего, говорит, на работу? — Да… И пошел. Я-то голодный, легко пошел. Потом слышу уже из тумана: эй, сынок, сынок. Я подошел. Она спрашивает: а ты сегодня завтракал, ел? Я говорю: да нет, это не обязательно. Она говорит: подожди, подожди. Узелочек развязала. Там горшочек был с картошкой вареной, кому-то она несла, видимо, на завод, потому что работали-то дай Бог тогда по сколько. Хотя война кончилась, но сорок пятый год. Она достала мне две картофелины, дала и ушла.
Другой раз где-то в этих поездках я должен был долго ждать ночью какой-то поезд. Уже холодно было, конец сентября, октябрь; какая-то продувная будка на станции. Сейчас их почти все уже уничтожили. Там скамеечка была такая, лесенка. И я был не один, там была еще какая-то несчастная пожилая женщина, еще более бездомная, наверное, чем я. По-моему, она для бодрости где-то клюкнула, кто-то ее угостил. И она все искала какого-то тепла. Она говорит: можно, сынок, я на твои ноги улягусь, теплее будет? Я говорю: ну чего ж. Она как-то пристроилась. (Фильм был, когда девочка, как собаченок, прижалась к человеку, так вот это напомнило мне эту сцену.) Дождались утра. Я только чувствую, что-то по мне топает здорово по телу, и так, и этак. Я не вытерпел, слишком закусали, встал и стал ходить. Она спрашивает: ты куда? Я говорю: пора уже… В общем, на меня стадо вшей переползло от нее. А отделаться-то от них, когда негде толком жить… Хотя бани работали все здорово хорошо. Нашел я баню. Идучи, прошел около маленькой церковки. Думаю: что это такое? заглянул туда. Там продавались календари. Это был календарь на 1946-й, наверное, год, или на 1945-й. Я купил тихонечко, и потом его внимательно изучал.
У нас не было в семье каких-то антирелигиозных взглядов, ничего на эту тему никогда никто не говорил. Совершенно ничего не было. Мама преподавала в начальной школе; после гимназии это обычная вещь. Вообще-то она библиотекаршей была или преподавала в начальных школах, еще и до меня этим занималась.
Поиски работы длились долго, больше десяти дней. Но я не сообщал домой, что мне плохо и что есть нечего. В конце концов можно было купить кусок хлеба за пятнадцать рублей и мороженку. Из чего они делались, на сахарине или еще из чего-то, не знаю, но как-то это утоляло голод, Карточек нет, поэтому ничего не купишь. Деньги, конечно, я с собой взял, я же получал что-то. Не так много, но мне некуда было их, в общем-то, тратить. Нечего было купить. А потом я продал что-то из своих вещей, рубашку, еще что-то. Ну, конечно, доходил я уже до конца. Вечерами я приходил к этому своему новому знакомцу. Я понимал, что это не совсем хорошо, что этого на территории завода не должно быть. Там могли придраться, я проходил к нему помимо каких-то установок. Иногда они меня немножко угощали, например, вареной морковкой, но это было так, через силу. Главное, мне с ним надо было побеседовать. Он интереснейшие вещи рассказывал.
И вот, в частности, среди тысяч других вопросов, которые я задавал, а он мне в ответ рассказывал, я спросил его: а что такое Новый Завет? По-моему, эта беседа могла быть еще в поезде. Но как-то к этому еще раз вернулись. Я сказал, что хотел бы почитать. Он сразу не отреагировал, но в следующий раз мы к этому вернулись, он говорит: ну, дам почитать. И достал потрепанную, без переплета книжицу — Новый Завет. Говорит: эта книга мне очень дорога, потому что на Северном Кавказе в начале двадцатых годов во время гражданской войны (он то ли участвовал, то ли не участвовал, скорее всего участвовал на стороне, конечно, красных) меня немцы изловили и приговорили к смертной казни. И пока я сидел, ждал смертной казни, я попросил жену, чтобы она мне такую книгу достала и принесла. И со мной в тюрьме была эта книга. Почему-то его потом не расстреляли. Но он мне говорил, что где-то в Пятигорске или Кисловодске, на памятнике тем, кто погиб в эту пору, его фамилия тоже есть. Я потом уже туда слишком поздно приехал, чтобы найти этот памятник. Не важно, он врать бы не стал, он ничего от этого не имел.
Я взял эту книгу. Но это уже было, когда я наконец так-таки нашел работу. Я прочел объявление о том, что институту повышения квалификации при Моссовете, такой-то адрес, нужен истопник. Я решил, что это ничего. Да, там, кажется, обещалось, что можно было жить. Я пришел туда. Меня сразу приняли и сказали: вот туда пойдите, там есть помещение, где вы будете жить. Оказалось это какая-то церковь, такая большая, мощная, перегороженная на шесть или семь этажей. Там были сделаны аудитории, еще что-то такое, и занимались там молодые и не совсем молодые люди по разным специальностям, Институт повышения квалификации при Моссовете. Я пошел в котельную. Там был слесарь, который потом рассказал мне, что он эту отопительную систему кое-как сделал, как мог, а мне надо было топить. Я позже узнал, что там должно было быть четыре истопника, но никто на эту должность почему-то не рвался. А меня вот так приняли. Составили трудовой договор, который где-то у меня валялся, может, даже еще есть. Где эта церковь, какая — я потом вспоминал и никак не мог найти ее. Боюсь, что все было перекроено после 1945 года, все. Я зрительно помню, что она была в каком-то таком небольшом переулке, и так чуть-чуть в палисаднике. Наверное, можно найти, где тогда помещался такой-то институт. Одно время мне надо было об этом помалкивать, потому что, если по всей строгости закона, то за последующие мои деяния меня могли бы и наказать. Я же через месяц удрал с работы, потому что меня не отпускали.
Жить мне можно было — большое боковое помещение первого этажа было перегорожено еще одним этажом и отгорожена фанерой каморка. Тут жила дворничиха, к ней полуметровый кусок круглого окна попадал, ко мне — ничего, и причем выключатель света был у нее, и я должен был ей кричать, чтобы она выключила… Кроме пыли, не было ничего. Эта самая тетя мне подсказала (так-то она недружелюбно ко мне относилась, настороженно), я вползал на самый высокий этаж, где уже начинался свод церкви, и там, несмотря на многократные побелки, все-таки были видны звезды на синем небе, по-моему, часть изображения Бога, как Вседержителя рисуют, ангелы были там нарисованы. Там я нашел спинку от дивана, притащил ее, это была моя кровать. Взял свой чемодан из камеры хранения и началось мое мучение. Я должен был утром приходить, вытаскивать золу из котла. Это надо было в каком-то эмалированном худом баке вытаскивать по ступеням, такие высокие ступени были, крутые, их было больше двадцати, по-моему. И этих баков надо было штук пятнадцать вытащить, а то и больше. Но после войны все мы были дистрофики. Вот тогда я впервые почувствовал, что у меня сердце болит. Я даже через какое-то время пошел в поликлинику. Там говорят: ну, молодой человек, так не делается. То учреждение, в котором вы работаете, должно запросить, и тогда мы вам дадим справку, осмотрим вас… Такой был порядок. Что кончилась война, это хорошо, но трудности еще оставались.
Назначили мне какую-то зарплату; дали карточку. А питание было разное. Иждивенец получал 400 грамм хлеба. Те, кто работал — 600–700 грамм, на очень тяжелых работах могли даже больше давать. И давали талоны то на крупу, то на сахар, то на масло — все это по-разному. Иногда трудно было доставать, иногда эти карточки кто-нибудь терял или их воровали, — это было еще хуже.
Но очень интересно: еще когда мы жили на Кавказе, я понял, как нужно делить так, чтобы тебя никогда никто не заподозрил, не ругал. Я был очень рад, что это для себя открыл. Обычно делил то один, то другой. Потом как-то получилось, что это перешло ко мне: суп, который мы варили на всю семью, я должен был разливать. Я разливал всем предельно честно, а себе брал немножко меньше. И никто никогда не посмел ничего сказать. Но, конечно, такое длительное, идиотское состояние унижало. Нормальные люди никогда бы об этом не говорили, но, конечно, каждая капля была на счету. А я понял, что если себе меньше класть, никто тебя не осудит, и будут довольны, как ты всем остальным распределил, хотя я старался быть объективным. Такая маленькая деталь оказалась очень продуктивной.
А до этого всяко приходилось; искать пищу трудно, конечно, было. Причем не всегда с первого же раза отказывали, люди попадались порядочные. Наконец, где-то в конце или в середине октября я получил эту работу, а до этого недели три в общей сложности болтался где попало. Потом хитрил: в метро спускался, когда закрывались учреждения, ходить уже некуда было. И вот я по самым длинным трассам метро садился куда-нибудь и ехал. А потом надо было на конечной выйти, опять пересесть и ехать. И так можно было часов до двенадцати, до полпервого болтаться в тепле. А иногда задремлешь от теплоты, дежурная говорит: “Молодой человек, пора выходить”. Я выходил и если есть скамеечка, присаживался, тоже засыпал от голода и от тепла. Тут тоже тихонечко: “Молодой человек…”. Все понятно, вставал и дальше топал.
Ну вот, начал я работать. Уголь был подмосковный, мелкий. Он очень плохо горел, а растапливать котел надо было каждое утро. Такие вот чурки метровые были, березовые, которые надо было колоть, они сырые были, очень мне было тяжело. Я очень мучился, и никак у меня тепла не получалось; ну, у того дяди тоже не получалось. Он поневоле топил, потом я у него как подсобный получился. И температура была все не та, на это все время жаловались. Видимо, эта система очень тонкая, и для того, чтобы вода сама собой в ней циркулировала, где-то что-то было не то. А он мне еще говорил, чтобы я берег уголь и дрова. Тоже понятно, в конце концов. Но ничего не получалось, и поддух какой-то мы там делали и еще что-то — ну нет температуры и кончено. Но уже на денежку можно было что-то купить, морковку, еще чего-то. Ходил я в странной синей американской форме в какую-то ближайшую столовую. Ребята московские не так уж привыкли к американским модам, решили, что я немец, швыряли в меня снежки, кричали “фриц”, “фриц идет”, потому что в такой форме по Москве тогда просто не ходили. Еще какие-то были интересные, смешные дела.
И по вечерам я читал Новый Завет; первый раз в жизни читал. Было интересно, а кое-что непонятно, а кое-что возмутительно. По крайней мере, я четко помню, как меня задел совет: если тебя двинули в одну скулу, то подставляй другую. Думаю: ну нет! Нет дураков… А потом день хожу, другой хожу, думаю: а ведь это правильно. Где-то зло должно остановиться, потому что тебя обидели; ты по злобе этому же отдашь или кому-то другому, более слабому, эту пощечину передашь, тот тоже найдет способ на ком-то отыграться — так оно идет, идет, идет до бесконечности. Где-то оно должно замереть, хотя в общем, в таком банальном смысле, конечно, нехорошо получить пощечину и не дать сдачи, “не благородно”. Так понемножку я все это и постигал.
Всякие неудачи по этому отоплению, конечно, были. Для утешения меня даже зачислили на какие-то курсы конструкторов. Я день-два походил. А потом нужно было ехать за краской, за олифой куда-то за тридевять земель, потому что ремонт в этом здании продолжался. Помню еще, что ребята швыряли, так, для развлечения, камни, и один пацан мне крепко в спину закатил. Я подумал, что ему-то для развлечения хорошо, что он попал в кого-то, но каково это мне. Хорошо, хоть не в голову. Целый день там эту олифу дурацкую получали, поздно приехал. И еще куда-то меня посылали за чем-то. И так все это мне надоело, что я перестал ходить на эти курсы, тем более что то, что в начале преподавали, я все знал. Я уже работал все-таки, работа что-то дала.
Ну вот. Читал Новый Завет. Читал, посматривал календарь. А там, кроме всего прочего, был указан адрес Богословского института, Пироговская, 2. И меня туда потянуло. А как-то получилось, что перед этим в каком-то разговоре дома я узнал, что я, последний, был некрещеный. В 1927-м году это уже выходило из моды и даже преследовалось. По традиции отец с матерью, конечно, были крещены и венчались, и все мои предшественники тоже были крещены, а меня уже не крестили, потому что это никому было не нужно и могло даже какие-то неприятности принести. Это уже осмеивалось. Так что я знал, что я некрещеный. Единственно, что я знал.
И вот между своим пеплом, углем, бревнами, чтением Нового Завета я еще предпринял поиски, где это Богословский институт. Но времени-то у меня было не так уж много на эти поиски. Нашел Пироговскую кое-как, она на счет начинается с Зубовской площади. Хожу, хожу — никакого Богословского института нет. На следующий день приезжаю, опять хожу, хожу, хожу — нет Богословского института. По третьему или по четвертому разу я каким-то чудом оказался в другом конце улицы, только там, оказывается, Пироговская 2, зашел в Новодевичий монастырь. Как войдешь в Новодевичий монастырь, справа двухэтажный дом, это Лопухинский корпус, там все располагалось.
Это был ноябрь 1945-го года. Я зашел, кого-то там не было. Стал подниматься на второй этаж. Там висит, что нужно знать для поступления в институт: надо было грамотно писать по-русски, правильно читать по-церковнославянски, знать молитвы — Символ веры, тропарь своему святому, иметь справку о крещении. Ну ничего, я дождался кого-то, меня приняли. Там за длинным хорошим столом сидел невысокий человек, благородный, хороший. По-моему, это был Савинский5, был такой профессор. Ему принесли стакан чая. У него был кусочек сахара, и он медной крышкой чернильницы его дробил на маленькие кусочки и пил. А сбоку, немножко в сторонке сидел худощавый, как мне показалось, средних лет, человек, энергичный такой. Тот спрашивает меня: “Что вы хотите?” — “Я хочу поступить в институт”. — “А вы это вот знаете?” — “Нет, говорю, к сожалению, не знаю”. — “А вот это?” — “Тоже не знаю”. — “А вот это?” — “Тоже не знаю”. — “А вы крещеный?” — “Нет”… Тут второй тоже что-то подкинул в этом смысле. И старший говорит: “Знаете что, вам надо начать все с начала. Вы должны подготовиться к Крещению, креститься; то, что требуется для поступления в институт, все выучить; и потом приезжайте, мы вас с удовольствием примем”. Я поблагодарил, вышел, а за дверью подумал: ну и наплевать, не надо… Через десять лет я пришел в это помещение уже работать в редакцию. Второй человек был Анатолий Васильевич Ведерников6. Он, разумеется, не вспомнил, у него столько дел было и всего прочего. Но я на него ничуть не сердился, потому что чувствовал их доброе расположение ко мне.
И вообще интересная штука. Когда я ходил, как нищий, спрашивал работу, я подходил обычно к определенному справочному бюро, меня эта тетя уже знала, и чего только не спрашивал. Обычно она уже знала и говорила: “Вот сюда, сюда, сюда требуются конструкторы-механики”, и я ездил по этим адресам. Даже до чего дошло: я почему-то подумал: наверное, интересно — ловить шпионов и все прочее. И спросил однажды, удивив ее: “А школа контрразведчиков есть?”. Она говорит: “Вы знаете, может быть и есть, но у нас адреса нет”. Так что из меня контрразведчик не получился, слава Богу, потому что я бы погиб на первом задании и продал бы Родину незнамо кому, за сколько… Когда сам идешь, не берут, а когда тебя приглашают — не хочешь. Вот такие парадоксы в жизни бывают. Ну, это уже потом было.
В общем, я решил, что раз нет, то и нет, обойдусь и без Богословского института, хотя меня тянуло туда, я чувствовал — там должно быть очень интересно, потому что вопрос о том, для чего жить, почему жить, что такое жизнь, интересует каждого человека после шестнадцати лет, такой приходит период. И для меня это тоже когда-то вставало; не только потому, что живешь и хочется кушать, но и более высокие идеи поднимаются. Вопросы эти не всегда находили ответ. Я инстинктивно сюда потянулся, ну, не получилось. Ну нет, так нет, ладно.
Но! Мне захотелось самому иметь Новый Завет, свой, этот я должен был отдать. И я пошел в букинистические магазины. Удивительно, что там много было этих книг, они стояли открыто. Где-то я спросил: “Библия есть?” (Что интересно: удивительно как-то мягко и благожелательно все относились в годы войны. Я так вспоминаю: обид, оскорблений каких-то чрезвычайно было мало. Прямо странно, — как бы очищающе действует. И примеры вроде этой старушки, которая от себя оторвала эти две картофелины; видимо, я так и в могилу унесу этот случай. И таких было десятки случаев.) Мне показывают: “Вот есть, смотрите, какая большая, крупный шрифт, на славянском языке”. Я говорю: “Нет, на русском”. Тоже показали — громадную и дорогую. Я-то думал про такую, которую можно в карман положить, чтобы она никому не мешала; и глаза тогда были хорошие. Как-то я не нашел в магазинах ничего хорошего и сунулся в какую-то церковь, по-моему, это была Николо-Кузнецкая.
Я пришел в небогослужебное время, где-то днем, поговорил, был какой-то сторож-истопник. Он говорит: “Бывает, что приносят, бывает. Приходите, допустим, через воскресенье”. Я пришел. Он говорит: “Знаете, ничего что-то нет, не было. Ну, сейчас служба начнется, пойдите, постойте там. А потом отец настоятель, он такой знающий человек, вы его спросите, конечно, он вам ответит”.
Я пошел в церковь первый раз в жизни. А там тамбур был небольшой, темненький. Было холодно, ноябрь. И я, конечно, если бы заходил в храм, шапку бы снял, но в этом тамбуре, где люди отряхиваются от снега, я еще не успел это сделать. А две шеренги нищих сразу на меня набросились: “У, в шапке идет!” — что-то такое ругаться начали. Как-то я сорвал шапку, прошел, не знаю, где стоять. Не так уж тесно, но все-таки. Где-то с краешку я постоял. Началось богослужение. А может, оно уже и шло, не помню. Чтение было, потом хор запел. Я думаю: хорошо поют, а когда же оркестр вступит? Оркестра так и не было… Все интересно было, все таинственно и непонятно. Проходил потом священник с кадилом. Тоже не знаешь, куда деваться. Кто знает, тот расступается, а я чувствовал себя там совершенно чужеродным телом. Но достоял все с интересом до конца. К счастью, когда все кончилось и люди начали расходиться, появился этот истопник рядышком. Так с его помощью я столкнулся с настоятелем, как я понял. Это был редактор ЖМП отец Александр Смирнов7, такой красивый, хороший. Когда меня этот истопник с ним свел, отец Александр, как я потом понял, спросил меня: “Что вам надо, что вы ищете?” — “Веру ищу”. — “Ну что ж, веру, это хорошо. А что вам нужно?” — “Библию мне нужно”. — “А вы откуда?” — “Я из Армении приехал”. — “У нас армянской Библии нет”. — Я говорю: “Я русский, мне русскую Библию нужно”. — “Да и русской тоже нет. Ну, ищите и обрящете!” — и ушел. Я подумал: “ищите и обрящете”, это я уже читал; это хорошие слова, но лучше бы Библию, конечно, иметь… И опять пошел по букинистическим магазинам.
В этой же церкви какой-то дядя, который молился, услышал этот разговор, людей-то много было, и сказал: “Знаете, у меня есть Новый Завет, приезжайте”. И я в какой-то день приехал куда-то, не знаю, где это было. Он показал мне Евангелие на двух языках, четыре Евангелия, обычное такое, распространенное, русско-славянское. Запросил он то ли 250, то ли 300 рублей. Не в этом дело, но мне хотелось Новый Завет. Я сказал, что подумаю, если ничего не будет лучше, приду. И на старом Арбате, в каком-то магазине, у метро справа (я зашел уже вечером, было пустовато) спросил. Продавец-мужчина говорит: “Вам действительно нужно, очень нужно?” — “Очень нужно!” Кажется, он назначил мне прийти на следующий день или через день. Я пришел, он из какого-то ящика достал Библию в мягком черном переплете за 125 или за 150 рублей. Я сразу ему деньги отдал, взял ее и стал обладателем Библии. Начал ее читать с удовольствием, несколько раз прочел за многое время. Она жива у меня.
Все-таки мне пришлось домой сообщить, что у меня не получилось с институтами, что работаю истопником и т. д. Там, в Кафане, конечно, были поражены таким оборотом дела и решили, что я больше принесу пользы, если буду в конструкторском бюро работать, а не истопником в Москве; надо приезжать; какую-то денежку на дорогу мне прислали оттуда телеграфом. Я пошел к начальству нашему истопниковскому и говорю, что мне нужно вернуться на старое место работы. Начальник говорит: ну куда же вы вернетесь, тут же Москва! Я говорю: все равно это не то. Он сказал: только одно условие, если вы найдете себе замену, пожалуйста. Я написал на листе бумаги, что требуется истопник туда-то, туда-то, расклеил его везде, где мог. Конечно, ни один человек на эту удочку не попался. Мне пришлось совершить преступление: я уехал оттуда не спросясь.
Мне сообщили из Армении, что вызов послан. Его надо получить в милиции и потом зайти в Министерство цветной металлургии к такому-то и все у него узнать по поводу билетов, потому что билеты тоже было трудно доставать в ту пору. Я знал, что это будет очень тяжело, но все-таки пошел после работы в какую-то там милицию. Долго сидел, большие очереди были. Часов в девять (работа уже кончалась) наконец дошла очередь до меня. Вышел какой-то совсем усталый чин, военный майор или что-то такое. — “Ты сюда же?” — “Да”. — “Ну, заходи. Что у тебя?” — “Да вот, мне нужно получить пропуск в Кафан ехать”. Он приподнял стекло, там лежала телефонограмма с моего прежнего места работы. Он быстренько оформил эту штуку и говорит: “Ну, езжай”.
Чуть ли не на следующий день я как-то пробрался в Министерство цветной металлургии к нужному человеку. Тот с какой-то брони снял возможность и билет мне дали. Это моментально все получилось.
А на работе не отпускали. И, конечно, они могли меня привлечь за то, что я покидаю место работы. Такие были правила, да и подписанный трудовой договор. Хотел я взять за несколько дней вперед хлеб и то ли сахар, то ли еще какую-то ерунду (там в буфете давали по карточкам то, что нам полагается) — мне не дали. Оказывается, директор почувствовал, что я могу удрать, и приказал в буфете, чтобы мне не выдавали ничего вперед. Со мной поделилась своим хлебом, дала в дорогу эта тетя из Вятки, в общем-то непримиримая и злая, которая дворничихой работала и от которой я зависел в смысле света; я ей сказал в самый последний день. И в субботу вечером я тайно покинул свое место работы и уехал. Пошел на вокзал, сел в приличный вагон, четырехместное купе было. Я на верхней полке оказался. Какие-то три дамы ехали служебного типа. Но у меня была Библия; и впереди меня ждали люди, которые знали меня, с которыми мне было хорошо.
Ехали очень долго. Прошел день, прошло два. Кажется, у меня была купленная на базаре морковка или две. Я тихонько ее сгрыз. На третий день эти тети говорят: “А вы что не ходите, не спускаетесь покушать?” Я говорю: “Да я поел”. — “Но ведь это было давно!”… Как я ни отнекивался, они чем-то со мной поделились. Это меня очень тронуло, потому что — кто я им и что я им? У них тоже, видимо, не так уж много было. Но в конце концов доехали до Баку. Там остановка поезда была часа на два-три, уже другая железная дорога. Я зашел в ресторан, спрашиваю: “Что-нибудь можно поесть?” Мне говорят: “Ты же видишь, что ничего нельзя, ничего нет. Но знаешь, ты посиди, сейчас придет поезд военный, может быть, что-то получится”. Действительно, вскоре забежали военные, солдаты, какой-то еще состав. Около меня тоже за столиком сели двое, дали им какую-то жиденькую похлебочку. Они скоренько несколько ложечек этой баланды поели и убежали. Эту баланду отнесли. А минут через пять мне тоже принесли тарелку этой баланды. Я ей был очень рад. Откуда она произошла, я тоже знал. Ее ни у кого не украли, но то, что не доели солдаты, дали другому голодному. Это тоже было хорошо.
Потом была еще одна пересадка где-то в Нахичеванской области. А там был азербайджанец, у него самовар, он заваривал какой-то чай, даже по кусочку сахара откуда-то доставал за умеренную плату. Было так патриархально, хорошо.
Наконец я добрался до Кафана и там несколько дней ничего не делал, только приходил в себя. Уничтожил мешочек сухариков, который получился, потому что девчонки маленькие не съедали свою норму, и слопал два или три пакета заменителя сахара, сахарина, у немцев отнятого, им торговали нелегально. Я этот сахарин разводил в кипятке, и эти сухарики быстро восстановили мои силы.
Приходили знакомые, соседи. Я им несколько вечеров рассказывал о моем путешествии в Москву. Всем было весело, и я тоже смеялся. И опять я поступил в конструкторское бюро, уже на более высокую ставку; я уже значился не учеником конструктора, а конструктором-механиком. Немножко погодя мне еще дали заведовать библиотекой в Рудоуправлении, но это было чисто символически; никто эти книги на французском языке не брал. Я приходил, сидел несколько часов, наводил порядок и уходил. Но зарабатывал достаточно хорошо.
Это был конец 1945-го года — начало 1946-го. В это время мои родители уже уехали с Северного Кавказа и оказались в Свердловске, уже год как там жили. Я решил к ним поехать. И выехать туда было опять-таки очень сложно. Сестре моей Ираиде дали путевку в Евпаторию, и мне ее можно было сопровождать. Таким образом я ее довез до Евпатории, посетил Крым, совсем пустынный и безлюдный, грустный после войны.
Добрался до Урала, до Свердловска. Через месяц пришло то, что я посылал по билету, чемодан; долго его не было. Когда я брал его, мне говорят: “Слушайте, это точно ваш?” — “Да, мой”. — “Давайте, может быть вскроем?” Я говорю: “Да чего, я же знаю свой чемодан”. Пришел домой, распечатал его. А там был положен полученный по карточкам (раз в несколько лет можно было какую-то одежонку получить, купить) шерстяной костюм, еще что-то такое. Вещей не оказалось, а вместо них были хорошие такие валуны из Каспийского моря. Это опять Баку дало о себе знать, там вытащили. Это не только у меня, это было очень часто и густо. Вытащили то, что им более нравилось, а чтобы я не был слишком печальным, в виде веса и сувенира клали камни с побережья Каспийского моря. Но я не оценил раритетность этих камней, куда-то их выбросил, к сожалению.
Я опять поступал в какое-то учебное заведение. Не мог же я вечно работать на этом месте, и притом у меня была маленькая обида, что они такую пакость устроили с институтами. Если бы они мне вовремя дали эти штуки, может быть, по-другому бы судьба сложилась. Так что… Да и потом 1946-й год, уже как-то напряженность спала.
Да, еще до этого, когда я учился в 10-м классе, мне как-то тошно было. Не знаю отчего, как-то все не клеилось. Я считался допризывником. Я пошел к тому военному начальнику, который нашим отделом допризывным заведовал, армянин, обычный, типичный такой армянин. Я узнал, что есть танковая школа в Ереване, и попросил, чтобы меня туда направили. И мне запомнился его жест. Он так посмотрел мне в глаза, положил руку на плечо, похлопал и говорит: “Иди, иди, еще успеешь повоевать”. Видишь, какие бывают случаи. С одной стороны, какая-нибудь незаслуженная обида, но этого было мало, а с другой стороны, такой великодушный жест. Так что меня в армию не взяли. Конечно, я бы мог принести на фронте пользу: если бы немцы увидели такого дистрофика, они, конечно, перепугались бы и бросились убегать. Броня может быть и была, но она как-то без меня оказалась, так что я не увиливал от войны, даже вот решил попробовать сам пороху, но не получилось. Так что не воевал, никого не убивал, до революции в никаких организациях не участвовал, в оккупации не был, не судим.
В Свердловске тоже подал заявление на химфак университета. Но еще перед этим там организовывалась киностудия. Она была в каком-то Доме культуры, такая самодельная еще, еле-еле. А мне очень хотелось заниматься там химией в отделе проявки кинопленки и прочее. Интересная работа была, но там что-то чуть-чуть не сработалось. И ладно, хорошо. Жил с отцом, с матерью на квартире. Я приехал где-то в разгаре лета или под конец лета. И вот началось поступление в университет. Я, по-моему, хорошо ответил по химии, но мне почему-то поставили отметку не слишком хорошую. По-моему, не так уж плохо и по-английски ответил тоже. Мне поставили отметки ерундовые, но все равно приняли, потом я понял почему. Курс был 52–54 человека, из них парней было четверо, а после первого курса остался, по-моему, я один, потому что трое моих сокурсников были уже калеченные люди. Помню хорошо одного парня, с которым мы дружили, у него не было ног, он ходил на протезах. Другой был контуженный, третий еще что-то такое. И они не вынесли нагрузки и постепенно отошли от учебы. А девчонки разного возраста были. Может быть, там просто решили, что парней, хотя и не таких уж умных, надо принимать.
Химический факультет находился в одном помещении в центре города, а сам университет довольно далеко — километра три-четыре, и неудобный транспорт. Так что в основном мы учились на химфаке. Это двухэтажное здание бывшего реального училища. Сейчас там какая-то воинская часть находится, мы недавно посещали. На втором этаже были лаборатории и еще было женское общежитие, этих же студенток. Ну, это другая лестница, мы туда не ходили.
Началась учеба. По математике я понял, что отстаю, и сколько ни пытался нагнать, у меня не получалось. Видимо, сказались предыдущие недоразумения с математикой. Было обидно, но ничего не поделаешь. По химии все шло замечательно, очень хорошо шло. Меня пустили в большую лабораторию, я там мог делать все что угодно. Там было холодно, вода застывала, но все реактивы были в моем распоряжении, все склянки, все колбы, и я там мог вытворять все, что хочу. Какие меня интересовали проблемы — я там делал свои опыты, эксперименты и т. д. А потом, немножко погодя мне поручили вести занятия моего же курса. Надо было подготовить все что нужно для лабораторной работы, и я, таким образом, ассистировал профессору, который у нас преподавал. Еще что-то такое делал, так что все шло хорошо. Но в главное здание ходить было далековато. Зимой это не так уж вкусно было, и я отморозил уши, когда попал в холодную, морозную погоду и ветер был сильный. Я чувствую, что у меня уши наливаются чем-то, наливаются. На полдороге была работа отца. Я зашел, он увидел, говорит, что я отморозил уши. Как-то их оттер снегом. Ну, это все ничего. Самое главное, что можно было делать там все, что хочешь.
Потом меня там звали то какую-то штуковину починить, то еще что-то сделать, потому что парней было почти совсем ничего, все девчонки и женщины работали. Так что как-то тихо, но я был иногда нужен. Тогда надо было платить рублей 100 или 150 за учебу. У меня есть квитанции где-то, что я заплатил честно по первому курсу. Стипендию тоже давали. Но потом я перестал ходить на военное дело, к которому у меня душа не лежала, потом на марксизм-ленинизм. Это все надо было в главный корпус бегать. Мне просто жалко времени было, и еще почему-то не сдал я зачеты, с меня стипендию сняли. Но в это время я опять отнес на Уралмаш какие-то рационализаторские предложения, целых три. А в каждом почтенном учреждении есть БРИЗ, Бюро рационализаторства и изобретательства; там они рассмотрели и какие-то рублей пятьсот, что ли, мне дали. На них я купил на базаре офицерские ботинки — английские или американские, и был рад, что у меня обувь появилась. А с обувью тогда тоже, как и со всем, была проблема, все было по карточкам и было плохо. Но один раз отец решил мне все-таки купить валенки. Пошли вдвоем на базар. У какого-то дяди такие хорошие валенки, белые, один в другой засунут. Спрашиваем: “Продаешь?” — “Продаю”. — “А какой размер?” — “А какой тебе надо?” — “42-й”. — “Померяй”. — Померил: замечательно, все в порядке. Купили. Пришел домой — одна нога влезает, а другая не влезает! Они были неодинаковые, а он доставал тот размер, какой нужен. Если бы мне нужен был 40-й, он бы дал мне другой. Поэтому не знаю, как я в них ходил; по-моему, я в них и вовсе не ходил. Каждый обманывал, кто как мог.
Отец, конечно, знал, что я стипендию уже не получаю. Но когда ему позвонили из Уралмаша, чтобы связаться со мной и сказать, чтобы я пришел за чем-то, ему это показалось хорошо.
В то же время я сделал великое изобретение, о котором еще раньше думал. До войны всех нас готовили к химической войне. Все должны были посещать какие-то кружки, БГТО и еще что-то там такое: обращение с противогазом, что делать во время химического нападения, как спасать раненых, как самому спасаться. Ведь какой-то известный журналист брякнул перед Первой мировой войной, что самое безопасное место в будущей войне будет на фронте, все остальные будут жутко подвержены химическим нападениям и т. д. У нас это превратилось в такую массовую истерию, что не дай Бог — все должны были знать, как закрывать дом, чтобы не проникали газы, какие бывают газы и что с ними делать. Всякие учебы проводили. Ну, я знал это. Отец тоже ходил с какой-то бляшкой, что он инструктор этой штуки.
Но я знал, что очки противогаза постоянно запотевают. Через несколько минут они покрываются капельками, ничего не видишь. Для этого существует одна манера — длинный нос, который надо вытирать, и потом смазать специальным карандашиком вроде мыла, который набухает и не дает сразу потерять возможность видеть. А меня осенило, что можно сделать так, что очки не будут запотевать. Надо только, чтобы воздух при вдыхании сначала попадал на стекла, а потом уж сюда. То есть, продлить так, чтобы трубочки подводились к стеклам. И тогда температура и влажность того и этого воздуха, наружного, будет одинакова и потения не будет. Это было где-то вначале, перед поступлением в университет.
Я ходил в Осоавиахим, еще куда-то. Толком ничего не могли разобрать. Потом какую-то дурочку мне показали, инструктора Осоавиахима. Я говорю: “Вот, по поводу запотевания очков, такое есть предложение”. — “А, отвечает, знаете, это уже в общем-то есть. Вот я вам сейчас покажу”. Какую-то книгу показала последнюю по этому делу. Оказывается, уже где-то применяли такую штуку. Но я был рад, что был на верном пути, хотя изобрести эту штуку так и не удалось. А на Уралмаше спокойно брали то, что им действительно могло пригодиться. И в этом отношении все было нормально.
Кончил я первый курс, хотя и без стипендии, но все-таки хорошо, успешно. Англичанка у нас была замечательная и курс у нее был замечательный. В конце первого курса мы должны были уже пересказывать тексты на пятнадцать тысяч слов. Все получалось хорошо, она просто молодец была. И после окончания первого курса я сразу зачислился в одну университетскую лабораторию, заниматься коллоидной химией, так что лето у меня прошло в занятиях. Потом начался второй курс.
Тут пошли трудности, потому что я ведь должен был посещать все лекции. А в какое-то время надо было подготовить лабораторию для очередного занятия какого-то курса. И ничего, я бы, пожалуй, успевал. Там электронный микроскоп стоял, еще какая-то аппаратура интересная, хорошая. Но по обязанности лаборанта мне приходилось ездить за жидким кислородом куда-то на край города. И получилось один раз так, что мне и куда-то ехать совершенно необходимо, там тысячи бумаг надо было собирать и везти этот кислород в специальном сосуде, он же минусовую температуру имеет, и подготавливать лабораторию к очередному занятию. Я спросил доцента, декана, как быть. А он ни с того ни с сего вдруг как разорался на меня, как разорался! Он какой-то был не русский, татарин был. Может быть, он даже и хороший был в науке, но характер у него, как я позже узнал, был плохой. Он кричал на девчонок, что жили в общежитии, так, что я слышал его ор. И будто бы даже какую-то он так обругал и так задел ее за живое, что она, кажется, покончила с жизнью, повесилась от этой беды. Не знаю, так это или не так, но на меня он так орал, что, оказывается, полфакультета слышало. Я даже не знал, что он так может орать, чуть ли не на грани матерщины. Я был в недоумении, я не ожидал от него такой грубости и вообще — что делать, когда действительно надо и то и другое успеть… Оказалось, он под горячую руку подмахнул приказ о моем увольнении. А тут кто-то шел в главный корпус, и эту бумагу сразу туда затащили. В общем, я моментально оказался и без работы, и отчисленным из университета после первого курса, в начале второго, через месяц-полтора. Если бы захотеть бороться, то, может быть, чего-то и можно было добиться, но мне этого не хотелось совершенно.
И тут началось чудо. Я не знал, что обо мне кто-то знает, что кто-то обо мне думает и т. д. А столько оказалось этих молчаливых хороших людей! Лаборантка, которая понесла бумагу об отчислении, говорит: “Если бы я знала, что я такую бумагу несла, то вообще бы не пошла и не понесла”. Другая тоже что-то такое говорит. За моей спиной договорились с профессором Сирокомским, такой видный был человек, он был директором на аффинажном заводе (это завод по очистке серебра, золота и платины) и вместе с тем — одним из крупнейших аналитиков. Такой грузный мужчина, который жил на нитроглицерине. Он со мной не был знаком, он еще не читал у меня эту штуку, но ему кто-то обо мне сказал, и он предложил через этого человека, что если я хочу, то он меня устроит на этот аффинажный завод. Это было хорошо. Кто-то сказал, что есть Уральский филиал Академии наук, там тоже требуются толковые люди. Я туда пошел. Мне предлагали там к какому-то человеку поступить, и я должен бы был вводить микродозы каких-то элементов в организм, то есть уколы делать всяким свиньям и кроликам. А потом там исследовали, куда они деваются и прочее. Но этот парень мне показался несимпатичным, и я отказался. От аффинажного завода я тоже отказался, потому что узнал такую подробность: там при выходе из завода каждый день просматривают рентгеном, что у тебя внутри, потому что можно там глотать какой-то песок и все прочее. Если там случайно увидят, то дадут касторку и посадят в отдельную комнату с горшочком, и это все не так уж приятно. Я не собирался воровать, но каждый день получать рентгеновское облучение — хорошего было мало. Еще какое-то было предложение, и я все-таки согласился на один из вариантов.
Да, еще когда мы иногда ходили в главный корпус, там мы занимались физикой, и там был какой-то молодой, симпатичный человек, который чем-то меня к себе очень расположил. Он мне подарил два тома “Химии” Чичибабина, которая в 30-х годах была издана, потом его имя куда-то задевалось, нельзя было помянуть. Что-то он мне показывал по кристаллографии, у них аппаратура была, еще что-то. Было всего несколько встреч, но таких симпатичных, хороших. Потом там же меня удивила встреча с каким-то невзрачным лектором по марксизму-ленинизму. Он к нам туда приходил читать, а как-то в коридоре сказал пару незначительных фраз и потом говорит: “Знаете, найдите где-нибудь Ключевского и почитайте историю русскую”. Это тоже был хороший совет, хотя я и не сразу смог найти эту книгу.
И что еще я вытворял. Иногда после университета я шел в нашу городскую библиотеку. Она была очень хороша, я там что-то искал и находил. Библию я, еще вернувшись в Кафан, по ночам прочитал всю понемножку, так, чтобы никто не видел и не спрашивал ничего. Иногда просто брал ее в карман плаща, уходил в горы и там с наслаждением читал. Раз прочитал, и больше прочитал.
А тут я брал какие-то книги совершенно нейтральные, но к одной из них оказалась приплетена маленькая книжечка профессора Иванова “Средневековый монастырь”. Позже я узнал, что это был очень известный преподаватель какой-то гимназии и у него есть целая серия — “Средневековый город”, “Средневековый монастырь”, “Средневековое село” (или деревня) и “Средневековый замок”. Я эту вещь прочитал, и как-то мне захотелось узнать что-нибудь хорошее о монастырях, конечно, не в средневековой Европе, а где-нибудь поближе. Да, тогда же я случайно нашел в каталоге один из томов Златоуста старого издания, Толкование на Евангелие от Матфея. Я так раз за семь ее прочитал. Начал второй раз читать, потом она исчезла из каталога и мне говорят: “Нет такой книги”. — “Ну я же брал!” — “Покажите карточку”. Пошел: карточки уже нет. Ну, все понятно…
Интересно, что, прочитав Библию, я не испытал какого-то чувства, которое бы меня толкнуло посещать церковь или еще что-то. Оказывается, они совершенно во мне не были соединены. Да и мой единственный сознательный визит в церковь был какой-то плачевный. Я там ничего не получил, и непонятность ничего мне не дала; и больше меня не тянуло туда. А тут я каждый раз на работу проходил мимо одного из кладбищ, где была церковь. Мне так захотелось узнать что-нибудь о монастыре, что я все-таки зашел в эту церковь на Михайловском кладбище, мимо которой проходил, и дождался, когда кончится служба. Там настоятель был худощавый, аскетического вида. Я узнал потом, что он из старообрядческой семьи. Я спросил его, где у нас есть монастыри. Он говорит: “Знаете, точно ничего не могу сказать, но вот у нас епископ Товия8, он часто в Москве бывает, он, наверное, вам расскажет. Вы пойдите в тот храм, когда он будет служить, его и спросите”. Ну, я так и сделал в воскресенье. Это другой конец города. Пришел; храм битком набит. И та же история: все-таки был хоть и тощий, но длинный, никуда не встанешь. Встал где-то недалеко от двери. А нищие за мной то в спину немножко потолкают, то ворчат: “Вот дылда встал тут. Из-за него нам ничего не подают, ушел бы ты куда-нибудь в сторону”. В общем, опять мне с нищими не повезло. Я чувствовал, что мне и по росту не годится вперед куда-то там лезть, закрывать кого-то, и вдобавок я чувствовал, что не то чтобы я мог стоять в церкви по-настоящему, раз не крещен; и тут тоже плохо у дверей. Мало того, что сквозит и хлопают дверью и шум тут, еще кому-то и мешаешь. Но все-таки я первую архиерейскую службу в своей жизни видел, смотрел, удивлялся — как он свечами благословляет, так что они не гаснут, еще что-то такое.
Смотрю я на все, что связано с архиерейской службой. А рядышком стоит какой-то дядя в шинели, так ласково посмотрел на меня и так тихонько подбодрил. Потом мы с ним вышли вместе. Я ему говорю: “Я хочу спросить”… Он спросил меня, не первый ли я раз или что-то такое. Я ему признался, что хочу спросить у Товии о монастырях. Он говорит: “А я был в Почаевской Лавре этим летом и могу рассказать”. Мы вместе с ним пошли, разговаривали. И потом чуть ли не каждое воскресенье мы с ним встречались около этого храма.
Оказалось, что он какой-то военный чин по инженерной части, поэтому ходил еще в военном, как многие. Был он доцентом сельхозинститута, что-то по защите растений, может, даже декан. Из Вятки он родом. Очень понимающий в церкви человек, кажется, он даже иподиаконом был какого-то епископа в старину. И ходил он на паломничество в Почаевскую Лавру. Все это знает, помнит, рассказывает мне. И так вот мы с ним встречались и встречались. Ради того, чтобы с ним встречаться, я каждое воскресенье стал ходить.
Я поступил в Уральский филиал химико-фармацевтического института (который недалеко от Зубовской площади) и там работал по теме “Витамин РР, промышленное производство”. Потому что витамин РР был очень нужен. В Америке его в годы войны просто в хлеб замешивали без спроса, десятки тонн ушли. Он антипеллагрический и вообще очень нужен при оскудненном, однообразном рационе. Его обычно делают из остатков табачного производства, из махорочной пыли и прочего. Достают никотин, а потом его окисляют скоренько и получается никотиновая кислота. Но никотин токсичен, всякие работы с табаком делаются в вытяжных шкафах, довольно громоздко, дорого и опасно. Поэтому искали способ, как получать его в достаточном количестве и не возясь с табаком. Разные химические вещества пытались окислять, чтобы исходный продукт был. Работа такая, ничего. Лаборатория была замечательная. Заведующий был хороший, такой Хмелевский, с хорошим юмором, умный человек. Какая-то группа работала по выработке лекарства от туберкулеза, кто-то еще чем-то занимался, какое-то отделение было даже антибиотиками занято. А кто-то среди руководства даже получил ленинскую премию, потому что они в годы войны наладили производство стрептоцида, может быть, даже каких-то других вещей, которые очень были нужны. Ну, были в жутких неприспособленных помещениях, но с энтузиазмом еще работали, и ребята там были хорошие. Я там работал; снова читал Библию, вот эти книги, которые мне попадались.
И тут начался странный разлад у меня в душе. Я чувствовал, что нужно, потому что Евангелие я все глубже понимал и воспринимал эту точку зрения. Хотя тут где-то и Лев Толстой попался мне у букинистов, и я его что-то почитал. Не повлиял он особенно на меня. Просто помню, что во время очень длинных опытов медицинских, медико-фармацевтических у меня было время, я стоял около колбы и читал. А мой патрон был, по-моему, дядя “оттуда”. Он больше интересовался, что у людей в голове, чем работой. Он просто посмотрел осуждающе, увидев у меня эту книгу, и немножко прижимал меня.
Но это все было не страшно. И получалось так, что я знал, как должна была бы жизнь строиться по Евангелию, и чувствовал, что вся окружающая-то жизнь совершенно этому не соответствует, а вот достаточно ли силы у Евангелия и у меня, чтобы как-то это перебороть? Не говорить о гармонии, — это, конечно, нелепо было бы, но чтобы получить какой-то баланс, не мучающий душу. Вот тут у меня что-то не получалось, и своим разумом я никак не мог дойти до этого. И вообще все это опять заклинило настолько грустно, — не то что плохо, а просто грустно, — что думаю: да, ну ничего, если будет совсем плохо, так ничего…
Отец мне сделал по моей просьбе химический стол, так как у меня были всякие препараты понемножечку из университета. Это обычная история. Когда нужно, кто-то тебе даст пять грамм чего-то, ты тоже дашь, без этого не обходится. Ну, и какие-то вещи у меня дома были; что-то можно было купить в магазине. Я втихаря, не спеша сделал несколько граммов цианистого калия и почему-то решил его с собой носить; так, на всякий случай, в кармашке для часов он лежал. Я ничего не собирался делать, но это давало мне какое-то спокойствие. Когда есть какой-то выход, то гораздо спокойнее живешь и можешь протянуть очень долго.
Примерно в это время я познакомился с моим Николаем Николаевичем, и наши встречи все шли. Он был хороший, симпатичный, как-то располагал к себе. Один раз даже домой меня заводил. И на какой-то встрече разговор зашел о цианистом калии. Я не стал ничего драматизировать, не было повода для трагедии, так, спокойно ему сообщил. Он спрашивает: “А где он?”. — “Вот”. А мы проходили по какой-то из многочисленных тропинок, сугробы наметены снеговые, мимо помойки. Он так решительно ногой в сапоге топнул глубоко в снег, получилась такая траншея, он швырнул туда мой цианистый калий, затоптал и говорит: “И не смей думать”. Я ответил: “Хорошо…” (вторая-то порция у меня дома лежала).
Но постепенно я оттаивал, оттаивал. Он мне рассказал все о монастырях, что знал, и я написал письмо в Почаев (он дал мне адрес): мол, недовольный жизнью (я не имел в виду осуждать, это меня совершенно не интересовало, я хотел передать ту мысль, что я не могу в жизнь как-то влиться, как надо было бы) и хотел бы поступить в монастырь. Конечно, на такое идиотское письмо никакого ответа я не получил.
Н. Н. мне говорил, что, может быть, лучше бы в семинарию поступить. Я подумал: ну что ж, можно, конечно. И ему рассказал, что я оказался некрещеным. Он говорит: “А как же ты в монастырь поедешь некрещеный?”. Я говорю: “Там крещусь”. — “Ну, так не делают”. А потом идея о семинарии возникла. Но все-таки он меня убедил, что лучше уж креститься “без дураков”, и все.
Откуда-то он притащил мне большого формата (мне показалось, что из какого-то журнала, но скорее всего это такое издание классических книг в одном томе раньше было; когда-то у нас Гоголь был), в два столбика “Размышления о Божественной литургии” Гоголя. То ли он всю мне ее дал, то ли он только выдрал мне листики, где Символ веры, потому что он сказал, что я должен знать “Отче наш”, “Символ веры”, еще какие-то молитвы. Это я все по дороге, идя на работу и с работы, быстренько выучил.
И потом решили, что пора креститься. Он сказал, что надо длинную крестильную рубашку. К этому времени уже можно было ткань купить спокойно, без всяких трудностей. Купил белой ткани какое-то количество. У нас была ручная машинка “Зингер”. Когда ночью все ложились спать, я подкладывал одеяло, чтобы она не шумела, не мешала спать, и так за два вечера, в два приема я рубашку эту сшил. (Правда, Ангелина, сестра моя, такая с ехидцей, вставала и видела, что я что-то шью. Она подошла, спрашивает: “что ты шьешь?” — “Рубашку”. Через какое-то время она спросила: “Ну, как твоя рубашка?”. — “Не беспокойся, рубашка в порядке”.)
Я эту рубашку в карман (у меня такое длинное отцовское пальто было) и опять поехал на кладбище. А там очередь большая, человек по тридцать, по пятьдесят, в два, в три приема крестили, крестили, крестили. Один раз не получилось. На другой раз он говорит: “Я постою в очереди”. Достоялся он в очереди, подбегает, спрашивает: “Паспорт есть?” — “Есть”. — “Дай паспорт мне”. — Опять бежит, говорит: “Знаешь что, ты уже большой, уже требуется не моя подпись, а твоя, иди распишись, что ты хочешь сам окреститься”. Я подошел, расписался. Дождались, что три партии прошло орущих младенцев. Ну, похоже, что я один остался. Завели меня в маленькую служебную комнатку справа, там была купель стандартная. Мы ее поставили на пол. Еще два пацана пришло за то время, пока все это делалось. Пацанов этих крестили. А со мной что делать? Я тоже встал туда, как мог, присел, священник все, как полагается, водой сделал. Это было 7 марта 1948 года. Крестным Н. Н. был, конечно. Он тут же мне нашел и крестную, Калерию Павловну — женщину, которая при церкви помогала. Можно было бы обойтись одним крестным, ну, так уж он решил сделать. Такая энергичная, рыжеватая, его землячка оказалась, тоже из Вятки, она портниха самодельная была.
После этого мы к этой крестной зашли все вместе. Посидели, поели, что Бог послал. Я спрашиваю: “А как быть с родителями, сказать им, не сказать?” — Крестный говорит: “Конечно, надо сказать, как же так”. Ладно. Попозже я пришел домой. Семья не такая была, что все радовались друг другу и сидели, разговаривали о чем-нибудь; каждый своим делом занимался. Была одна длинная, узкая комната, в которой стоял мой химический стол, моя кровать, а дальше стояла кровать отца. Я пришел уже довольно поздно, и пока было у меня какое-то подобие ужина, сказал отцу с матерью: “Я крестился”. Мама немножко удивилась. А отец помолчал, помолчал, потом говорит: “Ты что, правда крестился?” — “Да”. — Охнул, вздохнул, ушел. Через какое-то время я тоже пошел спать, уже было поздно; он ворочается, ворочается на кровати, ворочается… Говорит: “Так ты что, Евгений, правда крестился?”. — Я ответил: “Конечно”. Опять помолчал, повздыхал: “Ну, говорит, наши пути разошлись”. Я говорю: “Как хочешь”.
После этого ничего не было, никаких акций. Меня не выгоняли из дома, я тоже никуда не спешил. В церковь стал более часто ходить, уже по-настоящему. Пасху там первую встретил. Так мне понравилось, все здорово. Крестный к себе часто приглашал, рассказывал. С крестной тоже общался. Все хорошо.
Где-то в мае-июне отец, списавшись с Черниговской музыкальной фабрикой, решил двинуть туда. Я решил, что там где-то и семинария есть поблизости. Пожалуй, я пока не буду требовать самостоятельности и отхода, поеду вместе с ними.
Приехали в Чернигов. Там совсем недалеко оказался монастырь; правда, он женский был, но действующий монастырь. Там была канцелярия Епархиального управления, был хороший священник и две матушки еще того закала, с гимназическим образованием, хорошие такие. Как-то они ласково меня приняли. Сказали, где Киевская семинария и как туда написать заявление. Показали старые журналы, где эти адреса были. Я написал все, что нужно, что-то от них получил. Да, там требовалась справка о крещении. Не помню, кажется я ее по почте запросил. Но во всяком случае было все как полагается.
Отец получил свою работу на музыкальной фабрике. Жили мы при фабрике, нескоро квартиру получили. У меня там была работа. Один раз там нужно было детализировать какой-то станок, который кто-то сконструировал, то есть сделать подобные чертежи. Меня пригласили, я с неделю работал, все сделал, получил денежку.
Потом пришло приглашение на вступительные экзамены. Стандартно на конверте было напечатано машинкой, и там письмо: “По благословению Его Высокопреосвященства, Высокопреосвященнейшего митрополита Иоанна9… вы допускаетесь к экзаменам”. То ли случайно, то ли специально это письмо (могли, конечно, случайно перепутать, раз оно на машинке напечатано) не отдали нам, а среди прочих писем оно оказалось у начальства. Там очень удивились, отцу, видимо, какие-то малоприятные вещи говорили. Особенно его упрекнуть нельзя было, потому что он не партийный был, но это перестало быть тайной. Отец, конечно, на меня жал, тем более что все-таки знали, что я мог делать что-то непростое, после того как я поработал там с этой детализацией станка. Но ничего, как-то терпели. Отцу не было за меня стыдно: я же не бражничал там, ничего такого. Наоборот, все по работе-то видели, что он нормальный человек, и как-то оставили его в покое. Потом были, видимо, какие-то маленькие уколы, но все проходило более-менее спокойно.
Ну так ничего, прошло. Я поехал сдавать экзамены. Конечно, петь я не мог, по-славянски я не знаю что там начитал. В общем, что-то ужасное было. Многие парни, которые были в селах и ходили по церквам, уже гораздо больше меня знали и понимали. Все-таки меня приняли. Приняли. А потом мне объяснили, что я с трудом прошел, потому что тогда ставка была на то, чтобы поступали в семинарию с минимальным образованием — пятью-шестью классами, семью. А я же не мог скрыть, что немножко даже в университете был. Видимо, думали, что если попы будут дураки, то Церковь сама собой наконец подохнет. А кроме того, к этому времени отец числился начальником экспериментального цеха, а потом вообще сделали цех концертным, специальных инструментов, и отец наладил это производство. Так что сын начальника, не ахти какого, но все-таки начальника; старались, чтобы этого тоже не было Но каким-то путем пропустили меня, и я там спокойно стал заниматься. Это был уже третий набор Киевской Духовной семинарии и последний год, когда она находилась в развалинах Михаило-Златоверхого монастыря. Там было десятка полтора монахов, маленькая церквушечка, где лежали мощи великомученицы Варвары. Каждый вторник митрополит Иоанн рано утром приезжал, служил акафист великомученице Варваре. Мы тоже были на этом акафисте.
Питание было еще по карточкам, были плохо одеты. Один парень вместо шарфа пользовался просто чистым белым вафельным полотенцем; кто как одет был. Люди разные были на нашем курсе (не только на нашем). Один был подводник, другой был с дальнего ночного бомбардировщика, награжденный разными орденами, но когда на какой-то раз их сбили и они оказались в недолгом плену, он, конечно, лишился всех орденов и спокойно дослужил в армии в нижних чинах. Был просто офицер пехотный, еще какие-то ребята были. Один был из тех, кого увезли в Германию молодым парнем, и там он должен был батрачить; он рассказывал о разных своих делах. Был один, который пришел к вере через хлыстов где-то в Харькове, в общем, через сектантство, учительница ему что-то рассказала об этом, и он потом пришел в христианство. Но тип немножко аскетический; я не пойму, то ли он такой был, то ли это небольшое пребывание среди сектантов на него наложило такой отпечаток.
Все были украинцы. Кроме меня, еще один был русский. Я довольно скоро понял всякую премудрость и хорошо учился. Даже пел в хоре, хоть негромко, но пел. И все шло хорошо.
Через год нас переселили из-за окончательного закрытия Михайлова монастыря в цоколь Андреевской церкви. Это двухэтажное здание с фасадом на улицу, остальное в горе оставалось. И отец Сергий Афонский, бывший ректор этой Семинарии и заведующий библиотекой, пригласил меня заниматься библиотекой. Он отдавал мне за это часть небольшой зарплаты, которую получал; всю ему просто не позволили мне отдавать. И я занимался эти три года библиотекой. Когда я пришел, там было книг семьсот; когда я уходил, было уже более трех тысяч книг. Куда они после закрытия Семинарии девались, трудно сказать. Но подбирались хорошие книги. Я ходил в букинистические магазины, там меня уже знали, доставали книги, приобретенные ими за этот период. Сначала отбирал я, потом все остальные, потому что я брал много и целенаправленно, и как-то так получалось хорошо. Стипендия, которая была не такая уж большая (давали сорок рублей, потом пятьдесят-шестьдесят по старым деньгам), и то, что я получал еще за библиотеку, давало мне возможность тоже покупать книги. Первую духовную книгу я купил в магазине, в церковной лавке, которая тогда была на Подоле. Там можно было приобрести свечи, какое-то облачение, еще что-то, и было две полочки книг религиозного содержания, не дешевые, но все-таки. Кирилла Иерусалимского издания Сойкина я там купил за тридцать пять рублей, за целую стипендию, но был очень рад. Это был 1948-й год, и отсюда началась моя библиотека.
Что я там с этой библиотекой возился, это было хорошо. Вдобавок было помещение, хотя сырое и без света. Там я ревматизм получил. Но зато я уже общался с этими книгами, как хотел, и там же занимался своими уроками и прочее, прочее, прочее. Потом там же был устроен шкаф, в котором лежали самые примитивные лекарства для ребят. Один из студентов, военный врач, монах Киево-Печерской Лавры в случае нужды там консультировал. Но все лекарства и покупка лекарств тоже лежали на мне, и этот шкафчик был на мне, так что полная автономия, и я мог там закрыться и заниматься уроками, чтением и чем угодно.
Все шло хорошо. Было еще бедновато. Ходили мы все кто в чем попало. У меня почему-то были немецкие ботинки на толстой подошве, подбитые гвоздями с такими шляпками, — ну точно такие, как рисовали в карикатурах немецкие сапоги. Другого ничего нельзя было купить. Все было хорошо, но когда я шел по мраморному полу по Андреевской церкви, песчинки трещали. Это было очень неприятно: шум от моих шагов, от этих башмаков был на всю церковь.
На какие-то службы мы ходили обязательно. В Андреевской церкви мы не часто были, в основном ходили во Владимирский собор в субботу, в воскресенье на литургию, и в какой-то день (четверг вечером, кажется) на акафист. А после литургии в воскресенье я не ходил на обед, а шел дальше, дальше, дальше, и минут через пятьдесят оказывался около Лавры, обходил пещеры те и другие тихонечко в одиночку и возвращался часам к трем в Семинарию. Это было очень приятно, а что без обеда оставался, это не так уж было важно.
Хорошие времена были. Там мне очень нравилось и как-то я наконец почувствовал себя в своей среде. Если я раньше был замкнутый, молчаливый, потому что ни в семье у нас разговоров не получалось, ни так, то тут у нас дружный, хороший класс был в общем, и как-то понемножку я совсем растаял, разговаривал, даже разболтался. И понял еще одну вещь: если не хочешь, чтобы над тобою смеялись, надо самому себя выставить в идиотски-смешном виде, осмеять себя, и у людей не будет ни желания, ни возможности тебя осмеять. Срабатывало прекрасно. Никто мне не говорил никаких глупостей, никогда никто надо мной не смеялся.
Учеба шла хорошо, полные пятерки и т. д. И все было бы прекрасно, если бы не 1952 год, год окончания Семинарии.
1952 год… Четвертый класс Семинарии. На Пасхальные каникулы я обычно уезжал автобусом в Чернигов. В этот раз почему-то меня провожало несколько человек. Вдруг все мои сокурсники изъявили желание меня проводить, и даже из другого курса человек пять пришло. Думаю: что такое, никогда такого не было. Обычно я с собой вез маленький чемоданчик вещей, а чаще всего он был забит книгами, которые я покупал для себя. В этот раз была большая пачка книг и чемодан. Обычно я доезжал в Чернигове не до самой остановки, а выходил около собора, там можно было остановить автобус, так проще было дойти до дома. Какой-то хороший молодой человек последний заскочил в наш автобус. Ехали три-четыре часа. Мы с ним немножко поговорили, ему было скучно, какую-то книгу из обычных светских дал ему почитать, полистать, посмотреть. Приехали туда засветло, но под вечер. Только я не стал выходить около собора в этот раз, меня никто не встречал, поехал до конца. Я вышел, а это человек вдруг: “Евгений Алексеевич (показал мне какую-то красную книжечку, которую я толком не прочитал, но понял, что это из госбезопасности), вы меня здесь подождите, у меня к вам разговор есть”. Он зашел в автобусную станцию. Я слышал разговор и понял из него, что на том месте, где я обычно останавливался, нас ждал грузовик; поэтому пришлось немножко подождать. Грузовичок этот все-таки подъехал, меня туда погрузили, повезли в какую-то незнакомую часть Чернигова, за Чарторыйским мостом, красное двухэтажное здание. Там выписали мне пропуск, завели куда-то, и этот человек начал длинную беседу со мной. О том, о сем, о пятом, о десятом; а в общем-то все свелось к одному: что я могу рассказать о Михаиле Литвиненко. Это был такой хороший украинец, немножко экспансивный; что-то у него с глазом было, бельмо, что ли, не помню; музыкально одаренный, хороший голос имел. Но он как-то дружил с другой группой, там еще двое-трое людей было таких, может быть и хороших, но у нас интересы были разные. Я с ними не контактировал особенно.
И все как-то к нему вопрос поворачивался: что я о нем знаю. А что они знают о нас многое — я это почувствовал, потому что когда начали напирать, чтобы я о нем что-то рассказал, я говорю: “Ну, я ничего не знаю!”. — “Да нет, вот на таком-то уроке вы то-то сказали, а на таком уроке так-то ответили”. Безвыходное положение было. Я действительно о нем мало что знал и понял, что на меня какую-то бочку катят, и участвовать в этом мне совсем не хотелось. Поэтому я ему начал рассказывать сказки про себя. Не так подробно, как теперь вот, но все, все, все выложил. Я полагал, что они многое знают. Они, действительно, многое знают о каждом из нас. Ну, думаю, пусть уж лучше мое будет, чем чужое.
Где-то около полуночи он опять вызвал машину. Нас отвезли в центр города и в каком-то ресторанчике мы поужинали, причем он знал, что пост, чего мне нельзя есть. Какие-то там рыбные консервы взял. Сказал, что он вообще-то химик по специальности. И в нем было что-то на удивление симпатичное. Я потом сопоставлял его с другими, с кем мне приходилось встречаться. Я был к нему все-таки по-человечески расположен.
Ну, конечно, манеры были совершенно стандартные: то так погладят, то против шерсти, то на патриотизме, то еще что-то. Было тяжко (ну, все уже прошло). Что я там мог сказать. Но так он настойчиво тянул из меня, чтобы я что-нибудь сказал о нем плохое. Нечего было сказать. Вспомнил я из того, что Михаил говорил совершенно открыто, что где-то во время войны надо было сделать спешно военный аэродром. Это уже с участием американцев было, и так у них здорово было: какие-то штампованные железные детали были, которые как-то скреплялись, в любой грунт их положи и уже получается твердое покрытие для взлета самолетов… Ну так уж он из меня что-нибудь тянул, ну так что-нибудь тянул; думаю, это безобидное, скажу хоть это… В восемь часов утра меня, наконец, освободили, причем было сказано: после возвращения в Киев прийти в такой-то час в такое-то отделение милиции (обычно в военную комнату милиции приглашают).
Приплелся я домой. Но, конечно, уже не Пасха была. Праздник не в праздник; вообще все плохо. Вернулся; и через день я должен был туда явиться. И вижу, что ребята все какие-то присмиревшие…
Как же это было?.. А, это было так. Вернулись мы, и через несколько дней или неделю, что ли, случилось такое. Я сидел у себя в библиотеке. Наши классные комнаты, выходящие на улицу, были на втором этаже. Внизу были спальни, тоже окна на улицу. Ко мне прибежал инспектор о. Антоний, совершенно испуганный, и рассказал, что бывший подводник стучится к нему около полуночи примерно и говорит: кто-то ко мне стучался нагло, требовали открыть. Отец инспектор прикрыл шкафом дверь, но потом все равно пришлось им открыть, и они сказали, чтобы он с ними пошел в вашу спальню, и там Мишу Литвиненко забрали… Потом какие-то детали рассказали, что было несколько человек, шарили, нет ли оружия. Какое там оружие!.. Взяли его, увели. Ребята, конечно, долго не спали. Он у меня дрожа просидел какое-то время, и, по-моему, прибежал ко мне, когда они уже уехали. Немножко погодя он ушел. Я закрыл библиотеку, пришел, в уголок свой прошел, смотрю, все не спят и все молчат с перепугу от всего этого. На следующий день тоже все ходят как в воду опущенные. Потом какой-то ряд провокаций был; кто-то попросил у меня спрятать его пальто или еще что-то такое. Это тоже мне припомнили при следующих допросах, что я прятал вещи этого Михаила. Еще какие-то фокусы были, которые я мог понять, мог не понять.
И потом началось. Начались таскания на всякие допросы и т. д. Я пошел в тот день, когда мне было назначено. Там уже было двое; они вдвоем меня уговаривали, чтобы я был информатором. …Дай Бог памяти, когда это было — до этого или после? Не знаю, где-то рядышком. Экзамены мы как-то кончили. Ничего хорошего не было. Но класс у нас был замечательный. Почти все пошли в Академию — часть в Московскую, часть в Ленинградскую. Я в Ленинградскую подал заявление. Было ли уже какое-то мнение об Академиях, почему Ленинградскую выбрал — я точно даже не знаю, но что-то меня к ней располагало. Чуть-чуть о Московской академии я мог знать, потому что мой товарищ по семинарии отец Иоанн Никитенко, на два года старше меня и по возрасту и по курсу, поступил в Московскую и сообщал немножко о ней. Вот умер два года назад.
Почему-то я в Ленинградскую пошел, не знаю. Может быть, повлияло даже то, что отец Сергий Афонский, когда читал какое-то очередное сочинение, которое нам полагалось писать в семинарии, всех нас перебрал (человек двенадцать было), раздал замечания; потом говорит: “Вот, среди вас сидит будущий Болотов”; еще лестное что-то сказал по поводу моего сочинения. Они многие были у меня хорошие, они там еще остались. Меня никто в глаза не хвалил, ничего такого не делал, но почему-то я предпочел Ленинград.
А эти нажимали, нажимали, нажимали, нажимали… Я всячески говорил, что осведомителем не могу быть, потому что у меня память плохая. Они говорят: “Ну, это не говори, мы лучше тебя знаем”. Вот. Все. Они со своей стороны: “Мы тебе помогать будем (а я думаю: чего помогать, я же на полные пятерки иду) и все будет хорошо”. Я говорю: “Возьмите кого-нибудь другого”. Они: “Ты нам не указывай, мы знаем, кого брать”. Говорю: “Не способный я!”. И все это тянется, тянется… Когда один на один — уже тяжело, когда два на тебя нападают… Я понял, что от них не отделаюсь, и тогда пошел опять на идиотский шаг. Говорю: “Вы все равно меня заставить-то не сможете”. Они спрашивают: “Как это?” — “А вот так — я ведь химик”. — “Ну и что?” — “Ничего; я за несколько секунд могу быть в другом мире, и ничего вы со мной не сделаете!” — Испугались, говорят: “Ты что, дурак?” — “Да”. — Они помолчали, помолчали, и говорят: “Ну ладно, иди, но ты вспомнишь нас скоро”.
Действительно, когда я поступал в Ленинградскую академию, я вспомнил: там уже все было приготовлено (!). Сначала меня подрезали на одном экзамене, потом Парийский10 на другом. Он у меня на догматике сидел как ассистент и Миролюбова11 тоже настроил так, что тот более пристрастно меня спрашивал; и конечно, засыпать всегда можно, если хочешь. Потом я сопоставлял его поведение и понял, что ему как инспектору было дано указание меня не принять, и он делал все, что мог; и я получил двойку. Ну, за компанию приделали еще кого-то из наших киевских. Я пошел к митрополиту Григорию12, тоже поздно, тоже он усталый. Наконец, до меня очередь дошла, последнего. Я ему вкратце рассказал, что какая-то странная история — двойка по литургике. Я не то что пожаловался, просто скорбь свою высказал. Он говорит: “Что ж это такое?! Ну ничего, все будет в порядке”. И дал распоряжение в виде исключения принять меня. Я обрадовался конечно. Люди такие хорошие, интересные. И класс в общем-то хороший был.
Через неделю или две надо было сдать паспорта. Начался длинный процесс прописки. Несколько человек нас, человека три, получили отказ в прописке. Я туда-сюда, сюда-туда; спрашиваю Парийского: “Как так? я пойду к уполномоченному по делам религий”. — “Дело ваше, я бы на вашем месте не ходил”. Я пошел к уполномоченному. Как тот на меня накинулся, как разорался! Ужас какой-то. Я понял все. Другие ребята ходили в милицию, еще куда-то, еще раз в милицию. Там им говорят: “Ну что вы к нам ходите, это же не мы, это ваши там делают; что вы от нас хотите?”. Короче говоря, ничего не получалось, и я понял, что надо уезжать. А у меня тут флюс раздулся. Денег, конечно, ни копейки. Но все-таки получилось, что я месяца полтора проучился, что ли. Уже и в магазины букинистические побегал, и видел, сколько там прелестей; и тут в библиотеке; и преподаватели замечательные были, все на высшем уровне; и на тебе — надо уезжать в неизвестность. И денег не хватает. Ребята собрали что-то такое на билет мне, хотя в общем все были мне чужие.
Я собрался и поехал. Ехал и ревел. В Чернигов приехал, изревелся. И думаю: а чего реву-то?.. Громадный все-таки уже дылда. Я понял, что мне не так жалко, что я Академию бросаю, но столько я видел там добрых людей. Уварова13 была такая в канцелярии, благороднейшая, хорошая дама. Она умерла несколько лет тому назад, некролог был в ЖМП. Еще кто-то — незнакомые люди, — как они сочувствовали, но, конечно, сделать ничего не могли. Преподавала у нас языки, не только английский, но и французский, немецкий, Боярская; между прочим, вдова обновленческого митрополита Боярского в Ленинграде. Она была то ли из смольнинских выпускниц, то ли еще что-то такое; по крайней мере рассказывала о выпускном акте во дворце. Одна из выпускниц поскользнулась и упала, так было неприятно… Прекраснейшая, благороднейшая женщина. Она была удивительно хорошая. И вот все это надо было бросить. Людей хороших в таком количестве, таких благородных мне просто было жалко бросать.
Я уехал и понял, что в какой-то блокаде нахожусь. Поболтался некоторое время без квартиры. Потом отец Димитрий Погорский, которого я знал по Киеву (он у нас вроде воспитателя значился), который уже был назначен священником в Чернигов, помог мне найти какую-то добрую бабушку, которая смогла меня приютить. И я там жил больше года, конец 1952 и 1953 год. Был я зачислен иподиаконом епископа Черниговского на 150 рублей. Он не так часто служил, и я начал еще что-то подзарабатывать, чтобы платить за квартиру и все прочее. Родители в это время уже уехали в Кишинев. Отец вышел на пенсию.
Потом начался судебный процесс над Михаилом Литвиненко. Подробностей даже не знаю. Посадили всех подряд. Вменили и то, что я сказал, что он восхищался зарубежной техникой. Что там другие могли про него сказать, я не знаю. Один раз меня из Чернигова вызвал ректор на какой-то допрос на Владимирской улице. Очную ставку устраивали с Михаилом, еще что-то такое. Крепенько за нас взялись. Потом я узнал: оказывается, это входило в программу: закрыть несколько семинарий; как раз началось. Дошла очередь до Киевской. Семинарию тогда не закрыли, закрыли ее гораздо позже. Потом я поехал на недельку—на две в Кишинев к родителям. И туда пришла еще повестка, потому что ректор спросил: куда вы едете, оставьте адрес. Я его оставил, конечно. И туда пришел вызов. Мама уже слепла: “Тебе телеграмма”. Я посмотрел, говорю: “Ты видела?” — “Видела”. — “Забудь ее”. Я порвал ее и выкинул, не поехал. Это, конечно, ничего не меняло, все равно ему дали то ли пятнадцать, то ли двадцать лет, по тем временам все нормально, ничего особенного. Думаю, что после смерти Сталина он мог быть освобожден.
Но это перессорило всех нас, потому что все подозревали, кто и что. Примерно вырисовывалось, по крайне мере для меня, кто есть кто. Это не имело значения. Один из тех, о которых я рассказывал (видимо, ему так истолковали), какое-то время не общался со мной, отворачивался. Оказывается, многих, не только меня, в тот раз допрашивали. И потом тоже многих допрашивали. И вообще один из нас, который сейчас епископом где-то (как же его зовут?), он был на год или два моложе меня, такой немножко наивный. Он все следил, куда его соученик ходит на телеграф, пока не подошел к нему какой-то хорошо упитанный человек, двинул его по физиономии: ты чего, мол, следишь!.. Там просто было очередное место свиданий для осведомителей.
Один какой-то слабенький, забитый мальчик был из Черниговской епархии, из какого-то убогого села; он тоже ехал со мной в этом автобусе. Он странно погиб: в лодочке плавал по озеру, потом нашли его утопившимся. То ли его так замотали, что он не выдержал. Топить его не было смысла, но что-то в таком роде случилось. Я с ним не был слишком знаком, но если так у него все закончилось, это очень печально.
У меня пропало два года. Причем, когда я устроился как-то, я понял, что многие мои письма просматриваются, и перестал вести всякую переписку. Затаился тихонечко, начал переплетом заниматься, серебрением, золочением переплетов. Какие-то хорошие вещи у меня получались; в конце концов мне удалось этого добиться. Когда делаешь такую работу, например, комплект старых богослужебных сосудов, и сделаешь так, что отменно горит золотом, жалко отдавать бывало.
Ну, потом великий вождь и учитель слегка скончался. Это был уже апрель 1953-го. Еще я так немножечко тихо сидел. Потом какой-то иеромонах, о. Спиридон, видимо, сказал обо мне своему старому знакомцу Ермогену14, в Ташкенте, и тот прямо или через него меня пригласил к себе в Епархиальное управление. Я в декабре 1953 года собрался и поехал в Ташкент и пробыл там месяцев семь-восемь, и там за одну зарплату я был делопроизводителем, личным секретарем и иподиаконом. Работы было по горло, но все-таки было интересно.
Ермоген не такой человек, с которым быстро сходятся, но все-таки я его искренне любил. По-моему, он тоже ко мне был весьма расположен. А потом в 1954 году я снова подал заявление…
Да, в Чернигове я написал Ворошилову (помните стихотворение: “Климу Ворошилову письмо я написал…” — и вообще такая легенда существовала). Я и написал туда, писал и в Ленинград еще до этого. — Штампованный ответ, открыточки, где-то они, по-моему, даже валяются, что “не представляется возможным вас прописать, город режимный” и т. д.
Написал я Ворошилову. Конечно, это опять было передано в какое-то ленинградское учреждение, оттуда опять вежливый, но четкий отказ. Потом перестал писать, понял, что это неспроста.
А потом в 1954 году я опять подал заявление, и меня спокойно, без всяких экзаменов принял тот же Парийский. Никто меня там не трогал целых четыре года, никто не вспоминал ничего, как будто все прошло. Парийский ко мне относился плохо, но он мог меня лично как человека не любить, я на него не обижаюсь. Один раз он увидел, что я несу пачку книг, купленную в букинистическом магазине, и с раздражением сказал: “Что вы все книги носите?”. Я не смог ему ответить никак, не хватило ума, потому что никогда не думал, что можно упрекать за то, что книги покупаешь. Так хвост за мной и тянется, что я неравнодушен к книгам. Похоже, знали еще по Киеву, что я покупаю. Ничего плохого я не покупал, я же в магазине покупал. Можно меня было бы упрекнуть, что один раз я купил собрание сочинений Ницше, которое продавалось в магазине. Если нужно, пусть бы они отбирали, но я же никому не навязывал — ни книги, ни идеи, ничего, и у меня всегда душа была спокойна.
И сейчас моя душа спокойна. А когда все это происходило, уговоры и несговорчивость, и два года платы за это и все прочее, я решил для себя, что никому никогда служить не буду: ни австралийской, ни индонезийской, ни американской, ни французской, ни японской, ни советской разведке служить не буду. Просто неприятие этого способа жизни. Думаю, что они как-нибудь без меня обойдутся, но чтобы я спал спокойно, такой я эгоист. За это платят люди, иногда подороже, чем я. Все.
Еще вернемся к 1948 году, когда я крестился весной. Летом переехали в Чернигов, и при прощании крестный отец Николай Николаевич Фетисов еще раз напомнил, что в монастырь, конечно, можно пойти, но было бы важнее и интереснее поступить в семинарию. С такой мыслью я уехал. В Чернигове я сразу же узнал, что рядом находится монастырь и в нем канцелярия Епархиального управления, и архиерей. Там нашлись хорошие люди, которые мне помогли узнать побольше о семинарии, подать заявление и т. д. Но ко всему этому я еще хотел как-то подкрепить выбор пути. Я скоро узнал, что в монастыре есть старец отец Лаврентий, схиархимандрит. В схиме он, кажется, был Лука. Об этом не все знали. Он был духовником женского монастыря, который тут же находился, все в одном комплексе, и был прекрасным регентом монашеского хора. Он славился как духовник. К нему многие приезжали, приходили, досаждали ему постоянно. Он был вечно занят. Он был не особенно крепок здоровьем, лицо бледное такое, и часто по лицу катились капли пота. Что-то у него было с ногой, он еле-еле стоял, его водили под руки, он мог только несколько шагов сделать без помощи людей. Мне сказали, что это замечательный старец и что надо бы его спросить; да и мне самому хотелось с ним повидаться и утвердиться в том, что выбор пути окончательного разрыва с прежней светской жизнью был сделан правильно. И вскоре мне устроили такую встречу. Просто время надо было выбрать, когда он не был сильно занят спевкой, или приемом своих духовных детей, или еще чем-то таким. Меня предупредили, и я пошел на эту встречу. Пошел, и в общем-то мне этого очень хотелось, и вместе с тем я очень боялся. Боялся как-то странно: зная, что он из простых людей, не кончал никаких семинарий и академий, такой не хитроумный, ничего, я боялся, что, не дай Бог, услышу от него что-нибудь слишком, слишком простое, или слишком примитивное, что невольно меня покоробит. Мне не хотелось этого чувства: испытать какое-то разочарование или увидеть его даже. Очень серьезно и очень сильно этого боялся.
На самом деле ничего этого, к счастью, не случилось. Он был весьма немногословен. Но что все его нутро светилось добротой и что он действительно был святой человек, это несомненно. Беседа наша была очень краткая, и я, пожалуй, сейчас бы не вспомнил ничего. Но он благословил меня в семинарию, и это меня очень крепко утвердило и поддержало. Я еще потом несколько раз с ним встречался, хотя жалел его, потому что видел, что ему досаждают разные люди по делу и без дела весьма и весьма.
Наверное, не так уж много мужчин было в ту пору там, может, поэтому он меня запомнил. Один раз его вели в церковь, я был поодаль, он как-то повернулся и как бы направился ко мне. Я понял, в чем дело, подошел и взял у него благословение, а так старался не мешать, не надоедать. Один раз в храме он спустился с хоров по темной лестнице и в том кусочке храма, где я стоял среди богомольцев, говорят, что он рванулся в мою сторону, вернее, сделал два шага (я-то его даже не видел, я об этом позже узнал). Эти детали меня как-то очень укрепили, что я не на ложном пути и не делаю ложных шагов.
Беседы у нас с ним были небольшие, краткие. Я больше довольствовался тем, что слышал об отце Лаврентии. Он был из простой украинской местной семьи. Видимо, он был монахом небольшого монастыря в этом месте около Троицкого собора. Тут же была архиерейская резиденция. Потом монастырь был закрыт, но он успел еще до этого времени трижды съездить в Иерусалим, к святыням Иерусалима. Он прекрасно разбирался в музыке; видимо, даже как-то преподавал музыку в своей среде. После закрытия монастыря он то ли священствовал, то ли как-то существовал, что-то делал в той мере, в какой это было можно. И деревенских окрестных девчонок, которые ходили в церковь, учил нотам, пению, и все приговаривал: “Э, девчата, это все пригодится, все пригодится!”. В 1941–42 году, когда это уже была зона оккупации и церкви разрешали открывать, он собрал всех этих повзрослевших своих девчаточек, и сразу образовался хороший хор, и женский монастырь был открыт в этом месте. Довольно большой, человек 150 в нем было. И он был духовником этого монастыря.
О нем рассказывали разные интересные вещи, — так кусочками, — и потом их кто-то записал. Относительно недавно я видел рукопись у кого-то в руках. К сожалению, когда я был во втором классе семинарии, где-то около Благовещения он скончался, так что я пользовался его относительным духовным руководством совсем недолго, год с небольшим. Но это здорово, что я его видел, что я такого человека встретил. Это было очень, очень ценно. И хорошую память о нем я так в сердце и храню.
Этот монастырь, Епархиальное управление, вообще кусочек города был совсем недалеко от музыкальной фабрики, от домишки, где мы жили. Я там постоянно пропадал, или на богослужениях, или в Епархиальном управлении, или говорил с кем-нибудь из монахинь и с этими окружающими отца Лаврентия людьми. Там были разные люди. Среди монашек были еще с гимназическим образованием, хорошие, толковые люди, и простые, но тоже хорошие, ну, и всякие, как и полагается. А храм Троицкий был очень большой, да и сейчас он еще стоит. Кажется, его снова открыли. Там приходило молиться довольно-таки много народа. В праздники он был полон, несколько сотен могло быть, тысяча человек. Но если взобраться по лестнице на хоры, то слева хоры были совершенно пустые, кроме праздничных дней. Иногда какая-нибудь монахиня или какая-нибудь молитвенная душа где-нибудь в уголке стоит. Я тоже себе там облюбовал местечко, и очень мне там было хорошо стоять во время богослужения, — мне было все слышно и, если нужно, я мог подойти к решетке и посмотреть на богослужение. Удивительно хорошо все было слышно. А слева было круглое окно невысоко от пола и с разноцветными стеклами. И вечерний луч солнца скользил по сводчатым перекрытиям этого храма и по этому кусочку, который я оккупировал. Я туда всегда ходил, и даже как-то потом это узнали и люди не становились на это место. Это было мое место, и было очень хорошо. Тихо, хорошо, спокойно. Никого я не вижу, никто меня не видит. Я мог вытворять все что угодно. И как-то раз я там попытался, насколько хватит моих сил, — тысячу поклонов отбил, потому что обычно говорят, — то ли это можно, то ли нельзя. Я почувствовал, что можно, хотя потом с непривычки дрожь в коленях была, но это реально для нормального человека. Отбить тысячу поклонов — это не смертельно и даже хорошо.
А потом я стал ходить в другой храм, под Ильинский горкой. Его построил преподобный Феодосий Печерский во время недолгого пребывания в Чернигове во время ссоры с киевским князем. Там была красивая, хорошая Ильинская церковь, может, она еще до сих пор есть. Тогда она была открыта как филиал монастыря. Там четыре пожилые монахини на клиросе вели службу, пожилой священник был. И я там понемножку на клиросе приручался к чтению, к пению, тихонько так, бесшумно. И что-то делал для этой церкви — то красил полы, то что-то из икон реставрировал, как мог, то еще что-то. Там были пещеры, чуть-чуть похожие на киевские, но более скромные. Был там подземный храм, были разные закоулки, куда прятались люди во время татарских нашествий. Монастырек был маленький, и даже во время войны кто-то там скрывался. Но это убежище было очень ненадежное, всегда можно было выкурить или выбить всех, кто там был. Так что в пещеры заходили редко, несколько раз в год, они всегда были за решеткой. А храм был очень хороший, и я там каждые каникулы проводил с большим удовольствием. Потом этот храм закрыли. О его печальной судьбе писал Некрасов15 в своем большом очерке “Охраняется законом”. Кажется, это было опубликовано в “Новом мире”. И то, что касалось Ильинского храма, я прочитал; было больно, что он закрыт, стоит с выбитыми стеклами, загажен птицами, пылью покрыт и т. д.
Это о Чернигове. В самом древнем по закладке, Черниговском Спасо-Преображенском соборе я тоже был, он своеобразной архитектуры. Там стояли мощи преподобного Феодосия Черниговского. А в четвертом храме, так называемом базарном, Воскресенском, я ни разу, по-моему, и не был. Хотя последнее время он был единственным храмом, кафедральным храмом, — стоящий совершенно на дороге, совершенно в неподходящем месте, ну, как базарный храм, тесный, маленький, где люди падали в обморок от тесноты, от духоты, или попадали под машины при выходе из храма… Это был четвертый храм.
Вот, пожалуй о Чернигове и хватит.
Про Ташкент. Там я был месяцев семь, работал у владыки Ермогена, сына профессора Киевской Духовной академии Голубева. Очень интересные у него есть кусочки биографии. Я ее скверно знаю, но все-таки сам Владыка рассказывал за столом. Я его расспрашивал о разных людях, в частности, о Кулаковском. Был в университете такой специалист по истории Византии; у него есть три тома истории Византии. Владыка рассказал, какая была с ним история. Юлиан Кулаковский немножко оригинальничал. Он, допустим, игнорировал всякие работы “по поводу”, а брал оригиналы и по ним старался работать независимо от каких-то взглядов. Вещь прекрасная, но получались накладки в том смысле, что где-то параллельно другие исследователи доказывали, что авторство у данного произведения иное или что оно написано не в те годы. Основательно, хорошо доказывали. Кулаковский, отстраняясь от наваждений чужих взглядов, иногда попадал впросак в этом смысле. Он был весьма резок в суждениях и что-то особенно не жаловал христианство, так что его даже “Юлианом Отступником” называли шутя. И по поводу очередной книги (или брошюры, или статьи), не слишком почтительной по отношению к Церкви, появилась в какой-то газете или журнальчике заметка Алексея Голубева, учащегося 5-го или 6-го класса гимназии, не больше, где он давал разнос и отповедь уже заслуженному профессору. После этого Кулаковский обиделся на старшего Голубева, решил, что он эту пакость сотворил, а замаскировался именем Алексея Голубева, и какое-то время не ходил к нему в дом, прекратилась дружба. Но, видимо, потом все прошло. Потом этот бывший гимназист учился в Московской Духовной академии. Я его расспрашивал об академике Соболевском, еще о ком-то. Он всех их помнил и знал. Затем он был монахом Киево-Печерской Лавры и в какие-то неспокойные 20-е годы был даже настоятелем ставропигиального, совершенно независимого лаврского монастыря.
Потом у Ермогена появилась дурная привычка сидеть в лагерях и тюрьмах. В общей сложности он просидел там лет семнадцать. В чем его обвиняли, наверное, он и сам толком не знал, но это было в обычае тех времен. После последнего заключения он был где-то в Астрахани. Там они с местным архиереем отлили на местном заводе колокол с надписью, как полагается: “отлит при таком-то, при таком-то”. Так что его имя стоит на каком-то колоколе. За это литейному предприятию был хороший разгон, директор там то ли полетел, то ли был разруган зверски; но колокол остался.
Ему понадобился делопроизводитель, и по чьей-то рекомендации он меня пригласил. И в самом конце 1953 года я туда приехал. Я числился там личным секретарем епископа, делопроизводителем, иподиаконом и экспедитором. Всю почту рассылал, печатал на машинке, отвечал на письма по указанию Владыки. Потом собирался на службу, ехал и тоже участвовал в богослужении. Работы было много. Там довольно интересные два человека сидели в комнате — отец Борис Холчев16. Интересный человек, его отец Петр Гнедич17 хорошо знал. Это из одной когорты, почтенный такой, он чем-то на Тагора похож по фотографиям, строгое лицо, невысокого роста. Иногда, когда позволяли обстоятельства, мы чуть-чуть поговаривали немножко на разные темы и более глубокие, хорошие. Он духовный был человек. И отец Федор Семененко18 был секретарем, такой крепкий, хороший батюшка. Свое дело делал, хороший проповедник был. Иногда он приходил со службы (он служил в храме на кладбище) и жаловался, что бабушки влюбляются и покоя от них нет, они записки ему пишут, назначают на кладбище свидания, и как тяжело бывает избавиться от всех так, чтобы и не обидеть и не влезть в какую-то глупейшую историю. Я впервые слышал о таком, мне было жалко его, я представлял, каково это. И бабушек мне было тоже жалко. Но это действительно и смех и грех.
Там все шло довольно спокойно. Я по-прежнему покупал книги в магазине “Академкнига” (во время землетрясения, которое после меня уже было, он был разрушен). Книг там было много, и я с удовольствием читал там все. Кажется, я еще записался в библиотеку. А может быть я что-то путаю. Но, во всяком случае, где-то в достаточно средней Азии в какую-то библиотеку я записался, написал, кто я и что я, взял одну-две книги. А среди них была какая-то книга по химии, мне было нужно какой-то рецепт или формулу уточнить. Когда мне давали книги, меня вежливо спросили: “А вот это не ошибка?”. Я говорю: “Почему ошибка?”. — “Ну, мы обратили внимание, вы же занимаетесь такими вещами, а тут книга по химии”. Я сказал: “Ничего удивительного, это моя прежняя специальность”, — и понял, как внимательно читают заказы в библиотеках. Это так, между прочим.
Так что я там работал, работал, работал. Город осмотреть не успел. Только одна дорога была: или на почтамт сдавать какие-то бандероли, или в храм. Съездили, правда, в Самарканд на какое-то богослужение. Там я увидел еще кусочек интересных людей. Там была довольно крепкая группа интеллигентов русских — врачи, хирурги, еще кто-то, которые были очень близки к Церкви, или даже полностью в Церкви. Там тогда был еще священником, как священник довольно молодой, некий Никитин19. Позже он принял монашество и был архиепископом Стефаном. Я знал, что он бывший врач. Там Шенрок какой-то упоминался, еще кто-то. Там целая куча интеллигентов, в тридцатые-сороковые годы туда попавших, скорее всего сосланных.
И кто-то из учениц Булгакова, будто бы еще жила какая-то бабушка20; и какие-то люди, которые знали по целой куче языков и были в свое время интересные, великие люди. Сам владыка Ермоген отмечал эту группу священников. В Самарканде была тоже коллизия. Там было чуть ли не три храма православных и одна ветхая мечеть у мусульман, — совсем нехорошо было. Так что они там и крещение и все прочее проводили чуть ли не в такой чистоте, как хирургические операции. Два дня, что ли, мы там были; конечно, за этот краткий период я их узнать хорошенько не смог, на богослужение все уходило. Но какой-то кусочек интересной жизни чуть-чуть, хоть одним глазом непонимающим, почувствовал.
Я посоветовался с Владыкой, в частности, и по поводу дня своего ангела: Евгений пять или шесть раз в году бывает. Когда меня крестили, по поводу какого Евгения, разговора как-то не было, не затронут он был. Поэтому я отмечал сначала того Евгения, который был вскоре после дня моего рождения, хотя это неудобное было время, уже начинался Рождественский пост. Он сказал, что это, в общем-то, можно самому выбирать. Раз не было ничего оговорено — по духу своему или еще как-нибудь. И я перенес день своих именин и своего святого в март, поближе ко дню своего крещения — там есть один из Херсонских священномучеников Евгений. Так что такая непоследовательность была как-то оправдана тем, что это было сделано по совету и по разрешению владыки Ермогена. Хотя это никого не касается, это личное дело, когда праздновать и когда не праздновать.
С епископом Ермогеном мы потом поддерживали долгие дружеские отношения, переписывались, даже когда он попал в немилость и оказался в Жировицком монастыре, сосланный и весьма опекаемый там. Какие-то письма хорошие ласковые его сохранились. Ну, как ласковые… Он в редакцию мне писал более-менее официально, но где-то прорывалась его хорошая человеческая сущность. И он как-то меня очень обрадовал, ответив, что “среди многих поздравлений (то ли с праздником, то ли с днем Ангела) меня особенно тронуло твое маленькое письмо”. Это было приятно, потому что этот человек был необычайный — об этом еще будут когда-то говорить, — необычайный, чистый, хороший и наивный.
И за свою наивность он поплатился дорого. Он пытался как-то поставить вопрос о конкретизации закона, который касается Церкви, чтобы каждый церковный человек знал, что можно и чего нельзя, а не так, что его сначала схватят за волосы, а потом ткнут ему в нос какую-то неведомую инструкцию о том, чего, оказывается, нельзя. Некоторые архиереи согласились с ним, обещали поддержку, — и тут же кто-то наклепал куда нужно. И Ермогена вскоре отстранили от всякого служения. Он в Калуге, по-моему, какое-то время был, а потом в Жировицах долго, долго, долго прозябал под охраной. Контролируемые посетители были, переписка. Ну, так как-то все ушло. А человек был замечательный.
О Духовной академии. Меня приняли, как я сказал, уже совершенно спокойно. Тот же Парийский, те же люди, но уже тихо, спокойно. Я узнал, что после меня были еще какие-то неприятности. Одного профессора, Александра Макаровского21, почему-то привлекли к ответственности. Он долго сидел, но потом, говорят, какую-то речь в оправдание себя произнес, которая произвела впечатление, и кажется, его, наконец, отпустили. Он был замечательный историк, хороший лектор. Уже немножечко помятым я его еще видел, потом он умер. Это уже во второй раз.
Там я в первый приезд, в 1952 году чуть-чуть познакомился с отцом Петром Гнедичем, из старой известной семьи Гнедичей. Он тоже где-то был в Средней Азии и в основном, кажется, бухгалтерской работой занимался. Но когда пришло время, он принял священство и был здесь, но тоже в круге привилегированном, аристократически-духовном — с отцом Андреем Сергеенко22. Впрочем, нет, про Сергеенко не могу сказать, но Ведерников, еще кто-то… Это был один кружок понимающих друг друга людей, более старших, чем мы. Там он был одно время просто каким-то третьестепенным библиотекарем. Жил он при Академии. Но тогда мы мало были с ним дружны, а после, в 1954-м, я уже часто прибегал в его келью, что не было неизвестно Парийскому и за что я получал неоднократные упреки, потому что Парийский терпеть не мог Гнедича, и эта нелюбовь на меня тоже распространилась.
С отцом Петром было очень приятно и полезно разговаривать. Он много знал, много понимал, много читал. У него были свои взгляды на всякие вещи. Хороший пастырь был. Потом он перешел в Москву. Ему даже позволили читать какие-то лекции у нас, наконец, когда полоса немилости прошла. И кончил свою жизнь он уже в Московской академии и где-то здесь похоронен. Он многое рассказывал; что-то я понимал, чего-то не понимал, что-то забывал. Но это было здорово!
Учеба шла хорошо. Первое семестровое сочинение написал профессору Сборовскому23 по апологетике, что-то о древности какой-то, и оно очень понравилось профессору. Он даже на меня с удивлением посмотрел и сказал: “Вы знаете, я даже хотел вам пять с плюсом поставить, но мне сказали, что сейчас не ставится такая отметка”. Он дал очень похвальную рецензию. Итак, за исключением двух-трех сочинений, все были ничего, получались здорово. И почему-то, я вот только не знаю, у всех ли, но почти все мои сочинения еще просматривал ректор, отец Михаил Сперанский24, и тоже делал какое-то свое заключение.
Были и неудачные вещи. Одно сочинение разгромил Некрасов. Он преподавал у нас археологию. В какой-то мере он был прав, но педагогически, конечно, так не стоило придираться к мелочам, и за честную работу он поставил не ту отметку.
И много воды из меня поварил Парийский. По патрологии надо было написать о сочинение древней иерархии. Написал. Он отозвался: “Что это такое, какие-то мысли непонятные тут”. Намекнул на мою связь с Гнедичем. “Это никуда не годится, перепишите”. Я, скрепя сердце, переписал. Опять была не та точка зрения, которая считалась традиционной, что ли, хотя я знаю, что я ничего особенного не выдумывал. Он опять меня бранил, опять писал, что я не в ту степь гну. Мне хотелось просто махнуть на все это рукой, пусть он двойку ставит. Но потом я решил, что, в конце концов, у кого-то может быть и другая точка зрения. Еще почитал другую литературу, написал не то чтобы кривя душой, но просто написал: та была первичная точка зрения, и я от нее не отступаю, но можно и так взглянуть на иерархический строй древней Церкви… Написал, и Парийский говорит: “Ну вот, наконец-то отличное сочинение получилось”. Это в течение нескольких месяцев шло, варилось. Но в конце концов, как бы ни болела, лишь бы хорошо умерла.
Учеба шла. Я записался в публичную библиотеку им. Салтыкова-Щедрина. Как-то проник даже в библиотеку Академии Наук, хотя туда студентов не записывали. Потом, когда очередная ревизия была, чтобы не больше было 50–80 читателей в библиотеке, они сами перевели меня в справочный отдел. Это было даже еще лучше. И в той и в другой библиотеке еще были старые кадры. В косой галерее — в Публичной библиотеке, главный каталог у них там стоит, работала дочь профессора Садова, — у него про Лактанция есть работа, по латинскому языку, переводы первых веков христианства и т. д. Седовласая женщина, величественная такая. С ней все считались. Она действительно была там непререкаемым авторитетом. Один раз даже меня к ней отправили с каким-то вопросом. Я с ней тоже немножко побеседовал. И вообще, в Салтыковской Публичке было видно еще, с одной стороны стояли целые ряды прекрасно переплетенных хороших книг с пометкой: “Библиотека СПбДА”, и все там можно было раздобыть, все там можно было читать; и это было замечательно.
В библиотеке Академии все было очень хорошо, и вдобавок там раз в неделю обновлялась экспозиция вновь поступивших книг. Это была отдельная комнатка. Туда ходил довольно часто Боровой, и мы обменивались: кто раньше чего-нибудь узнает, тот говорит другому.
Он уже появился из Минской семинарии и преподавал что-то. У нас он, по-моему, преподавал только один год. Но мы с ним дружили не только по поводу преподавания, а просто из-за любви к книгам, делились друг с другом, и как-то у нас отношения были не то что равные, но он не старался себя выпячивать. Один раз попросил даже о какой-то услуге по работе, то, что напечатано в Богословских трудах, в первом выпуске. Нужно было библиографию написать, а у меня машинка была с латинским шрифтом. Я ему переписал несколько страниц этой библиографии.
Учиться было замечательно. Профессора были хорошие. И была эта прекрасная библиотека, хорошая всегда. И еще интересно, что, кроме того, что свободное время тратил на библиотеки, иногда пропуская и ужин и еще что-то такое, много вдохновения давал храм. Я стоял там на клиросе, внизу, там, где не чтецы и не певцы, не служащие стояли, а такие отбросы общества, не глаголющие, не поющие. Но там было тихо, никто не толпился, кроме больших праздников, и можно было предаваться молитве и размышлениям. Интересно, что, кроме молитвы, такой хорошей, хорошей службы, которая всегда там была энергичной, иногда посещали голову мою какие-то планы, какие-то сопоставления, какие-то проекты, и сила и желание еще и еще больше работать. Какая-то энергия вливалась, и это было удивительно. Прямо совсем воодушевленный иногда уходил с богослужения. Хотя немножко думал, что, может, это и плохо, что надо, может, и все время молитве посвятить, но это приходило само собой, так завлекало, что я и сам удивлялся, откуда, что, чего.
Занятия шли хорошо. Там Добрынин25 был мой сосед. Он из Эрмитажа перешел, церковный человек, постарше меня. Он был первым, и я ему добровольно уступал первое место. И все шло хорошо, никто меня не трогал.
Но еще на первом курсе отец Петр (значит, был примерно декабрь 1954 года) меня и Павла Уржумцева26, который был уже на втором курсе, пригласил к себе или где-то поймал в вестибюле и сказал: «Знаете что, мальчики, не хотите ли встретиться с Ведерниковым? Это ответственный секретарь “Журнала Московской Патриархии”, он приедет сюда на несколько дней». Мы сказали — хорошо, и пошли к нему в гостиницу в какой-то день. Разговор был довольно-таки короткий, чуть-чуть о том, о другом, видимо, отец Петр уже сказал о Павле Уржумцеве и обо мне. И был задан конкретный вопрос: “Мальчики, хотите работать в редакции?”. Мы сказали, что хотим. — “Ну все, вы будете стажерами. Приезжайте на каникулы, вам будет работа обеспечена, квартира и все прочее”. Работать действительно хотелось. Это было интересно.
Павел Саратовскую семинарию кончал. Студенты были из разных семинарий, из Одесской семинарии был Новосад27; он и до сих пор считается хорошим ученым. Он какое-то время после Академии преподавал там, потом почему-то уехал, сейчас настоятельствует где-то на Западной Украине. Его опять недавно вспоминали, приглашали на какую-то конференцию. Из Московской академии были двое (в скобках: выгнанных оттуда — Котляров28 и Кутепов29, старые друзья); их отчислили из семинарии, поэтому они в Ленинград приехали учиться. Интересные были ребята. Из Киевской семинарии были, и, конечно, ленинградские, кончавшие там семинарию. Постепенно как-то сообразовался курс этот, человек 14–15 было, нормальной величины. Сначала кто-то поднял меня на смех, когда увидел, что я в книжные магазины хожу, покупаю все. Так длилось полгода, потом прекратилось. Потом смотрю, что тот, кто инициировал эти фокусы и насмешки, сам начал ходить не меньше меня в книжные магазины — это был Новосад.
Думаю, что не ошибаюсь: хочешь—не хочешь, а такое небольшое сообщество настраивается по какому-то одному. Поэтому как-то так невольно получилось, что наш класс был самый сильный в семинарии, и это как-то повысило цену нашего курса среди других.
Я старался со всеми сохранять добрые отношения, но так чтобы душа в душу — это бывало не так часто, да в этом и потребности не было. Ну, Догадин30 ко мне подходил, с ним немножко разговаривали. У него какая-то судьба получилась странная. Сейчас он где-то в Пскове. Он кончил академию, потом был немножко в Отделе, в Духовной миссии, он монашествующий. Там что-то неудачно вышло, его опять сюда отправили. Но меня в нем интересовала какая-то аскетическая строгость. Он немножко на Лойолу, может быть, походил. И то, что он на подводной лодке служил, когда был в армии, конечно, не командиром, но доверенным довольно-таки лицом. Потом он в Псково-Печерском монастыре был.
Летом мы с Павлом приезжали в Москву. Нам снимали в Кривоарбатском переулке квартиру, и мы два—два с половиной месяца работали в редакции. В первое же лето мы даже один номер сами сделали вдвоем, потому что все ушли в отпуск. Потом были при рождении и создании Богословских трудов. Но первая-то работа у нас была: нас очень крепко вовлекли в издание Библии. Мы держали корректуру всей Библии. Это первая, большая Библия 1956 года. Так что не только день, но и вечер, и ночь требовались. Я взял Библию, купленную в свое время в Москве, и по ней сверял. Так что когда говорят, что теперешняя московская Библия искаженная и т. д., я отвечаю, что это исключено совершенно. Там было только изменено несколько десятков архаических форм слов; ведь теперь уже не в ходу окончание “вши”. Они были сокращены. Это совершенно не касается смысла. А о двух-трех поправках, которые были сделаны, есть отдельные доклады Патриарху от профессора Осипова, который все это дело вел.
Работы было очень много. Но Библия того стоила. Потом Молитвослов, потом Новый Завет. Кое-что печаталось в Ленинграде, так что иногда нам туда писали или звонили, чтобы мы пошли в типографию, что-то делали. Иногда поручались писать какие-то маленькие статьи, о вечере в Ленинграде, посвященном Турчанинову, и т. д. Это, по-моему, первая моя заметка была.
Кончался IV курс. И тут вышло несколько смешно, очень необычно с кандидатской работой. Висели, как обычно, списки тем кандидатских работ, и в течение двух или трех лет там была тема по Ветхому Завету “Раскопки в Кумране”. Я решил, что это, пожалуй, будет интересно, и уже кое-какую литературу собирал в библиотеках. И так как в конце третьего курса надо было подать заявление о теме кандидатской, я написал. Все было утверждено. Приехав же в Москву, я, конечно, рассказал об этом Ведерникову. Он тут же пошел, — он постоянно советовался с председателем Издательского отдела митрополитом Николаем (Ярушевичем). Мы, по-моему, ни разу с Владыкой не виделись за все время, только Анатолий Васильевич к нему ходил, все вопросы решал. Ну, это неплохо. Пришел и говорит: “Знаете что, Владыка не благословляет вам эту работу писать”. Нет, даже не так: “Он вам благословляет написать работу по экуменическому движению”. Я говорю: “Я ведь уже там подал тему”. — “Ну, говорит, это ничего, перепишите”. Возражать? Нет, я же формально был в его подчинении. Он был председателем Издательского отдела, был главным редактором журнала; я у него был сотрудником.
Ну вот. Осенью я приехал, подал новое заявление. Так спокойно все восприняли. Видимо, иногда такие случаи бывают, что меняют тему. Что делать? Купрессову31, профессору западных исповеданий, конечно, непонятно, как относиться. Я его успокоил, чтобы он не беспокоился, что я сам как-нибудь найду литературу и все. Конечно, он помочь мне не мог. После 1948 года, когда была осуждена экуменическая линия в христианстве, о ней ничего доброго не писали, только ругань оставалась. Но мне казалось, что это не могло оставаться бесконечно долго, и хотелось спокойное что-то написать по истории экуменического движения.
Шишкин32 тоже… Нет, кто-то другой из преподавателей, узнав об этой теме, сказал: “Шею же сломаете себе!”. Другие ребята просто долго и глупо смеялись, говорили: “Что такое ты пишешь там по коммунистическому движению?” — так искажали экуменизм. А мне нужно было собрать литературу. Я где-то узнал, что есть книга по истории экуменического движения. Нашел, что она была в Академии Наук, в секторе “Истории религий”. У них филиал по этой теме лежал в Казанском соборе наверху. Я по своему академическому (Академии Наук) билету туда попадал и смотрел несколько раз какие-то вещи. Заказал микрофильм с этой книги; из фотоувеличителя сделал такой ридер (прибор) для чтения этой штуки и начал работать. Книга была свежая совершенно, начала пятидесятых годов, на английском языке издана.
Еще я приезжал раза три или четыре в Иностранный отдел. Он тогда был совсем маленький, помещался в Чистом переулке. Там же на нижнем этаже, где был кабинет Колчицкого, еще кого-то, был маленький кабинетик Буевского, потом была маленькая комнатка, где было три переводчика — Гаврилов, который недавно скончался, такой старый переводчик, маленький такой, непонятного происхождения. Но он всегда бунтовал, что знает целую кучу языков и на этом настаивал. Какая-то еще Бойцова была там долго, долго работала. И Алексеев такой, с испанским языком. Ничего был парень, но потом он ушел на свои прежние работы, на Кубу был послан и т. д. В этой тесноте я тоже иногда сидел, а где-то при входе было такое темное помещение, где была библиотека Иностранного отдела. Это не так уж много — несколько стеллажей, но там я все-таки тоже что-то нашел. Что-то переписывал. Один раз приволок свой чемодан (специально сделал, такой разборный был пересъемочный аппарат), что-то даже переснял на пленку. Кто-то на меня там даже напал, по-моему, старший Остапов. Но у них, видимо, манера была такая: на незнакомых для начала шипели и орали. Но это ничего, прошло.
Все эти командировки кончились. Я сказал Парийскому, что мне нужна кое-какая литература и что я хотел бы написать во Всемирный Совет Церквей. Он говорит: “Пишите, дело ваше”. Я написал туда запрос. Они послали мне три бандероли — по годовому комплекту “Ecumenical Review”, но одна не дошла. Я поблагодарил их и сказал, что получил две бандероли. Они пишут: “Мы бы хотели, чтобы у вас все было, поэтому вторично посылаем эту пропавшую бандероль”. Адрес был очень простой: “СССР, Ленинград, Духовная академия, Карманову”. Чтобы не быть слишком нищим перед ними, я купил книгу Лазарева “Древнерусское искусство”, первое, еще сороковых годов издание. Она сорок с чем-то рублей стоила. Запаковал и в библиотеку Всемирного Совета Церквей отправил. Так что кое-что от них я получил. Был этот микрофильм, были еще какие-то вещи. И плохо ли, хорошо ли — я написал эту кандидатскую работу: “Очерк по истории экуменического движения”.
Рецензентами были Купрессов и Шишкин. Шишкин написал очень похвальную рецензию, очень. Купрессов тоже хорошо отозвался. Я был благодарен, что никто мне не мешал, а помочь мне никто не мог. Отзывы при кандидатке есть, можно прочесть.
Все получилось хорошо, и меня оставили профессорским стипендиатом, хотя все знали, что я каждый год езжу в редакцию и там, вероятно, буду и работать. Почему был весь этот фокус — не знаю. Странно, что кто-то был оставлен даже с тройками. Оставался Кутепов, Котляров. В результате я продолжал еще год заниматься там экуменическим движением, написал стипендиатский отчет, прочитал под наблюдением Купрессова несколько лекций по западным исповеданиям. Но тут мне повезло: я раскопал в Финляндском православном сборнике какие-то статьи будущего Патриарха Сергия (Страгородского) на эту тему и их использовал, и еще что-то такое, так что получились неплохие лекции. Потом мне все равно пришлось распрощаться с Академией, я уехал.
Был еще эпизод с Зубковым33. Вот не помню, оставался ли он профессорским стипендиатом. А в библиотеке Ленинградской академии был неплохой человек, Попов34, который составил многие указатели, еще что-то такое, хороший парень, в общем-то. А потом как-то получилось, что там было свободное место, и кто-то полуофициально мне сказал, что можно было бы остаться в библиотеке. Почему-то это весьма прельщало. Такую библиотеку иметь под руками — это здорово. Я поделился этим в беседе с Зубковым, просто так, без всяких задних мыслей. И потом понял, что он тут же учел обстановку и себя протолкнул. А он, несмотря на легкий, легкомысленный образ жизни, был почему-то любим Парийским. Так что его вскоре назначили заведующим, и он там довольно долго заведовал. Может быть, ничего, но могло бы быть что-то лучшее. Академии последнее время не везло. То он, то Дымша35 там был, еще кто-то, люди, не любящие этого дела. А его все-таки надо любить, как ни крути, иначе ничего не выйдет. Все равно библиотека работала своим чередом, потому что не начальник делает основную работу, благо, если он хоть не мешает. Это уже хорошо. Отпустили из Академии спокойно, кто же будет с митрополитом Николаем ссориться. Все было нормально.
Был выпускной акт. Стипендиатами нас там человек пять осталось — Новосад, Котляров, Кутепов, еще кто-то, может, даже больше. Это прошло своим чередом, как-то спокойненько. Парийский уже опять начал проявлять нелюбовь ко мне. Повторяю, я не знаю, зачем меня было оставлять профессорским стипендиатом, можно было кого-то другого оставить еще. Хотя ничего от этого не повредилось. Даже Иванов36, он был с тройками, все равно остался и долго преподавал что-то в Академии.
Вот. Распрощался с Академией и поехал в Москву. Но тут лето было какое-то глупое, когда совершенно негде было жить. То я у Анатолия Васильевича жил, то у кого-то еще немножко ночевал, то еще где-то немножко. В Переделкине хорошие люди собирались, здорово было. Хотя я не все мог понять, не все воспринять, но все-таки. Целое лето я так вот был неприкаянный. Уржумцеву было проще. Он на год раньше меня окончил и не оставался стипендиатом. Пожалуй, он даже на два года раньше появился в сфере редакции. Но ему тоже было нелегко. Одно время он привитал в Туле, потом в Ярославле, и приезжал оттуда на электричке, хотя не каждый день, и делал какую-то редакторскую работу. Потом появился я. Тоже — ни привета, ни ответа, ни возможности прописаться, ни возможности найти жилье. Сколько-то Ведерников меня у себя на даче держал, но это не могло быть бесконечно. Еще какие-то варианты выскакивали, совсем временные и глупые. Мог ли помочь митрополит Николай? Нет, не надо рассматривать все человечество как людей, которые только и ждут, как бы мне помочь. У каждого свои заботы, свои работы и беспокоиться о других — это не совсем обязательно, а некоторые считают, что даже вредно, потому что если кому-то вечно кто-то помогает, это вырабатывает паразитическое отношение к жизни. Он никогда потом палец о палец не ударит, а будет ждать, что ему поможет кто-то.
Ну, после очередного моего плача Анатолий Васильевич и владыка Николай пришли к решению и написали или позвонили владыке Николаю (Чуфаровскому) в Рязань, и отправили меня туда, чтобы я там устроился и как-то работал в редакции. Там меня восприняли немножко странно: какой-то чиновник непонятных поручений, из Москвы присланный… Смотрели настороженно и недружелюбно, но оформили иподиаконом. С каким-то трудом я нашел жилье в квартире какого-то священника, который сам на периферии служил. Но это был его дом, и тут были его тетя и отец, старик и старуха. Такое помещение дрянное было, бетонное, сырое. Ну, ничего. И такой статут создался, что раз в неделю я приезжал в редакцию, что нужно, то работал, брал новую работу — редактировать или еще что-то такое, и уезжал в Рязань и там делал. Потом снова ездил. Питался я там (самому лезть варить что-то было неудобно, да и время такое было, в смысле пищи, плоховатое) в каком-то ресторане привокзальном; там два вокзала, Рязань-1 и Рязань-2.
Да, еще перед этим я съездил в Ленинград и забрал свои вещи, которые там оставались, — какие-то тряпочки, какие-то еще книжечки. Кажется, я попал в Русский музей, потому что за предыдущие пять лет не нашел времени посетить его, и зашел еще к Осипову, просто так, навестить его. Он был удивлен, сказал: “Ну, в такую погоду, когда хороший хозяин собаку даже не выгонит!”. Была типичная пасмурная осенняя погода ленинградская. Поговорили о фотографиях, о книгах новых и расстались.
Осипов относился ко мне довольно хорошо, даже как-то выделял меня из всех других, наверное, потому, что я что-то понимал из того, что он говорит, а он очень ценил свою репутацию лектора. Как-то уходя из класса, он повернулся и сказал: “А вы все-таки записывайте, я как-никак профессор”. Я сидел в первом ряду против стола преподавателя. Как-то получилось так, что Осипов, читая, читал как будто бы мне, ему нужны были глаза слушающие. Иногда я его о чем-то спрашивал, иногда с чем-то мало-мальски спорил или сомневался. Это тоже ему, наверное, было полезно, что не просто так сидят, потому что на задних рядах, действительно, кому-то было скучно, кто-то дремал, может быть что-то еще на задних рядах делалось. Он читал Ветхий Завет. И здорово читал, между прочим. Лектор был прекрасный. А после работы над Библией мы еще больше сдружились. И в последний год, когда я уже писал стипендиатскую работу, он просто не заходил на большой перемене в учительскую, а поднимался ко мне, на 4-й этаж. У меня был электрический кофейник, я варил кофе, мы пили по чашечке кофе, говорили о книгах. Он очень любил книги о фотографии, еще о каких-то вещах.
То, что с ним потом случилось, весьма странно. Еще перед тем, как я кончил Академию, он попросил, чтобы я с кем-нибудь помог ему обвенчать сотрудницу жены, но тайно обвенчать. Он договорился в каком-то храме, мы приехали. Вторым шафером был Г. Тимофеев37, где-то фотографии даже валяются. Потом еще что-то такое было. Какую-то книгу он просил помочь ему переснять. Не было похоже, что он постепенно потерял интерес к этим вещам, но какой-то остракизм, какое-то холодное отношение в Академии к нему все увеличивалось. Может быть, потому что он перестал служить. Он это объяснял тем, что когда ремонтировали Академию, он где-то оступился и ногу повредил, и ему стоять всю службу тяжело. Хотя причина была другая. Первая жена от него ушла, уехала в Америку куда-то, отреклась от него публично и скандально. А он был женат вторично (кажется, на бывшей соученице по гимназии) и был лишен возможности служить. И чувствовал себя таким отщепенцем. Конечно, ему такая уединенность как-то не к лицу была. Он хотел широкой аудитории, любил немножко покрасоваться. Есть такой тип людей.
Я вернулся в свою богоспасаемую Рязань. Через несколько дней, проходя мимо киоска, я купил очередной номер “Известий”. Посмотрел, последняя полоса была озаглавлена жирно: “Отказ от религии — единственно правильный путь”. Я отложил ее в сторону, думаю: видели мы это, не обязательно. А чуть позже посмотрел подпись: “Осипов”! Это было его публичное отречение. Я начал думать: как же так случилось, этой темы совершенно не касались и т. д.? Хотя, конечно, мы “душа в душу” не жили. Видимо, припекло. Больше мы не встречались ни разу, хотя мне хотелось спросить, куда он задевал свои книги. У него была прекрасная подборка. В одних хороших переплетах Толковая Библия, словари, еще что-то такое было. На первых порах, когда открывалась Академия, он, конечно, мог собирать все, что ему нужно. Этого не было много, но это было всегда очень хорошее. Так что у него литература была. И на все подписные издания у него была охота, книг у него было много, и обычной литературы, и всего, чего хочешь. Вот этого мне было жалко. Но как-то я считал, что ничего хорошего из этого не выйдет, и ни разу ему не писал и не говорил. С другой стороны, он меня нигде, кажется, не помянул в своих писаниях. Он затронул многих, даже Уржумцева чуть-чуть. Меня он ни разу не тронул почему-то. Так что он остался для меня загадкой. У меня объяснений нет.
Конечно, он был в какой-то мере обижен. Он понял, что ему в духовной сфере далеко не пойти. Отношение высокого начальства было пренебрежительное, и отношение собратий он чувствовал. А ему хотелось какой-то популярности, хотелось быть на глазах. Позже он много усилий приложил, чтобы его приняли в Союз журналистов или писателей. Но, кажется, это дело не получилось. И конечно, ему было приятно выступать и по телевидению и везде. Но и такое он слышал: на каком-то заводе ему задали вопрос: “Раньше вы учили богословию, говорили о Боге, а сейчас вы говорите о несостоятельности этой теории, против Бога. Скажите, пожалуйста, когда вы были искренни: тогда или сейчас?”. В таком роде пакости ему тоже выдавали. Так что нельзя сказать, в какой мере ему было вкусно; наверное, не до предела. Наверное, у него совесть тоже была, и он мог как-то немножко печалиться этому. А потом жена от него ушла, и как-то получилось все очень кисло и плохо, так что мне его под конец даже было жалко. Но у него не было попыток покаяться, вернуться. Кто-то из его знакомых к нему ходил, и мне говорили совершенно четко, что этого не было, это была легенда. Трудная судьба была.
Так; Академию кончил, стипендиатство кончил, книги забрал, с Осиповым простился, с Ленинградом тоже. Оказался в Рязани. Там я написал эту свою вещь, за которую потом меня тоже честили в антирелигиозной литературе не раз, по крайней мере, о книге Гальбиатти и Пьяцца “Трудные страницы Библии”. Еще что-то такое сделал. Иподиаконствовал. Надо было вовремя поспеть. В одну из первых служб уже стояли шпалерами верующие, иподиаконы, ждали епископа. Но я никак не мог понять, зачем за пятнадцать минут раньше вставать. Я, конечно, пришел в самый раз, уже все стояли, облачился в стихарь, вышел, и тут меня довольно громко отец Виктор Шаповаленков отчитал: “Молодой человек, вы должны приходить вовремя!”. Он был ключарем в Рязанском соборе. Жена его была регентом. Он был строг, но может быть и справедлив был. Во всяком случае, большой душевности у нас не было. Потом он в Подмосковье служил, в Удельной, близко от Быково.
Служил, ездил там в два-три каких-то места, куда архиерей ездил, в глубинку. Все очень мило, но, конечно, далеко от Москвы, двести километров как-никак. Потом решили, что так долго продолжаться не может. Посмотрели по карте с Павлом. Выбрали, что самое ближайшее место за пределами Москвы, по связи удобное — Малоярославец, не так уж далеко. Поехали туда. Он нашел себе квартиру, я нашел себе квартиру. И какое-то время там я жил. В гости друг к другу редко ходили, заняты были. Но создался такой модуль — день на работе, день дома. Раза три в неделю приезжать можно было — это ничего. Это было не так утомительно.
Ну, а потом… Потом продолжались всякие визиты непонятных людей. Приходил какой-то тип малоприятный, почему-то он выходил на кухню; это было в первый раз и во второй раз. Потом вызывали меня в какую-то комнату милиции, другой уже человек меня там обрабатывал. Но как-то мы опять не находили общего языка. Через несколько дней ночью я писал статью о Чехословацкой Церкви, о миротворчестве, что-то довольно поздно было, после полуночи, и в маленькие окошки домика, которые выходили на улицу, кто-то начал камни бросать, крепко бросал, долго, пока не разбил оба стекла в двух рамах и еще что-то такое. Но потом это прекратилось. Я понял, что это имеет связь “мистическую”: плата за несговорчивость.
Еще через некоторое время в этом же ноябре мне сказали, что меня назначили секретарем редакции, что меня очень удивило, но что было, то было. Это был ноябрь 1963 года. Но в № 12 за декабрь я все равно поставил Анатолия Васильевича, хотя мне пришлось приступить к работе уже с ноября. Отец Питирим меня сводил к Куроедову. Шишкин уже ушел и, по-моему, владыка Никодим какое-то время был председателем Издательского отдела. Питирим был еще архимандритом, но уже вставал на ноги. Когда он отвел меня для знакомства к Патриарху, Патриарх благословил меня и сказал: “Только, пожалуйста, будьте на работе каждый день, не так, как ваш предшественник”. Он говорил о Ведерникове, тот бывал почти каждый день, но не долго, уезжал, а, видимо, ему звонили или искали его, и его не было. Поэтому Патриарх так попросил. Всех ли Патриарху представляли, не знаю. Секретарь редакции все-таки не рядовой сотрудник, они должны были хотя бы представлять, с кем имеют дело. Я начал ездить каждый день из Малоярославца и постепенно стал чувствовать, что это все меня растерзает. Семь часов дороги — это слишком много. Потом пошли навстречу и позволили мне поселиться, обещав, что если я найду где-нибудь место в Московской области, прописку выхлопочут. В Быково нашел домик, куда переселился. Пригласил с юга уже упавших духом отца и мать, они приехали. В какой же последовательности все было? Пожалуй, где-то осенью я переехал туда. Весной следующего года, в мае, я поехал во Святую Землю, это было первое путешествие такой паломнической группы. Потом, когда я возвратился, позвал отца с матерью. Они приехали, допустим, в августе, ремонт шел в доме. К зиме как-то его кончили. В октябре мама умерла.
1Редакция считает также своим долгом выразить свою глубокую признательность архимандриту Августину (Никитину), оказавшему существенную помощь при подготовке рукописи к изданию. — Ред.
2С 1942 г. в Иране находились и советские, и английские войска. — Ред.
3Митрополит Ленинградский и Ладожский Григорий (Чуков; 1870–1955). См. о нем: Журнал Московской Патриархии. 1981. № 4. С. 8; некролог: Журнал Московской Патриархии. 1995. № 3. С. 21–28. — Ред.
4Популярная песня “Прощай, любимый город”. — Ред.
5Савинский Сергей Васильевич († ок. 1957 [?]) — проректор Богословского института, инспектор Духовных школ, с начала 1950-х годов — протоиерей. — Ред.
6Ведерников Анатолий Васильевич (1901–1990) — преподаватель, инспектор Богословского института, с 1950-х гг. — ответственный секретарь редакции Издательского отдела Московской Патриархии, в том числе Журнала Московской Патриархии (далее — ЖМП). — Ред.
7Протоиерей Александр Смирнов — настоятель церкви святителя Николая в Кузнецах, ответственный секретарь редакции Издательского отдела Московской Патриархии с 1943 г. (до А. В. Ведерникова), ближайший помощник Патриарха Сергия. — Ред.
8Архиепископ Товия (Остроумов; †1957) — епископ Свердловский с 1944 г. В конце жизни занимал Молотовскую (Пермскую) кафедру. — Ред.
9Митрополит Иоанн (Соколов; 1877–1968) — митрополит Киевский и Галицкий, экзарх Украины в 1944–1964 гг., во епископа рукоположен в 1928 г., один из ближайших сподвижников Патриархов Сергия и Алексия I. — Ред.
10Парийский Лев Николаевич (1892–1972). С 1951 г. — проф. ЛДА; с 1950 по 1967 г. — инспектор ЛДА. Некролог: ЖМП. 1973. № 2. С. 26. — Ред.
11Миролюбов Георгий Павлович (1884–1964). С 1949 г. — доцент ЛДА; с 1964 — проф. ЛДА (под конец жизни). Некролог: ЖМП. 1964. № 8. С. 24. — Ред.
12Митрополит Ленинградский и Ладожский Григорий (Чуков; 1870–1955). См. о нем: ЖМП. 1981. № 4. С. 8; некролог: ЖМП. 1955. № 3. С. 21–28. — Ред.
13Уварова Екатерина Даниловна (1898–1975). В 1947–1971 гг. — зав. канцелярией ЛДА; в 1971–1975 гг. — архивариус ЛДА. Некролог: ЖМП. 1976. № 6. С. 23. — Ред.
14Архиепископ Ермоген (Алексей Степанович Голубев; *1896–†1978). В 1953–1960 гг. — епископ Ташкентский и Среднеазиатский. В 1962–1963 гг. — Омский и Тюменский, в 1963–1965 гг. — Калужский и Боровский. С 1965 г., после составления “заявления десяти епископов”, в котором критиковалась навязанная властями “церковная реформа”, — на покое в Жировицком монастыре. Фактически, это была форма домашнего ареста. См. также о нем: Протоиерей Владимир Тимаков. Высокопреосвященный Кирилл, архиепископ Пензенский и Саранский // Альфа и Омега. 2000. № 4(26). С. 251–252; Он же. Церковь и атеистическое засилье в 40–80-х гг. // Альфа и Омега. 2005. № 1(42). С. 233–237. — Ред.
15Некрасов В. А., доцент ЛДА по кафедре церковной археологии в 1950–1960 гг. В 1970-х — на пенсии, был жив в конце 1970-х – начале 1980-х гг. — Ред.
16Архимандрит Борис (Борис Васильевич Холчев, *1895–†1971) был духовным сыном преподобного Нектария Оптинского и праведного Алексия Мечева; один из первых, кто занимался в СССР экспериментальной психологией; исповедник. В 1938–1948 гг. — тайный священник, вышел на открытое служение по благословению епископа Гурия (Егорова), служил в Ташкентской епархии, был епархиальным духовником, в монашество пострижен архиепископом Ермогеном (Голубевым). — Ред.
17Профессор-протоиерей Петр (Петр Викторович Гнедич, *1906–†1963) — исповедник, в 1949 г. рукоположен епископом Гурием (Егоровым) во священника, в 1950–1955 гг. преподавал в Ленинградской, а в 1962–1963 гг. — в Московской Духовных академиях. — Ред.
18Протоиерей Феодор (Федор Никанорович Семененко, *1902–†1975) в 1935 г. рукоположен епископом Афанасием (Сахаровым). С 1948 г. — по приглашению епископа Гурия (Егорова) служил в Ташкентской епархии, с 1953 г. был секретарем Епархиального управления. — Ред.
19Епископ Стефан (Сергей Алексеевич Никитин, *1895–†1963) — врач, духовный сын праведного Алексия Мечева, возглавлял двадцатку Маросейского храма, исповедник. В 1935–1951 гг. — тайный священник, рукоположен епископом Афанасием (Сахаровым). Вышел на открытое служение благодаря епископу Гурию (Егорову), служил в Среднеазиатской епархии. С 1960 г. — епископ. — Ред.
20Возможно, речь идет об инокине Иоанне (Юлии Николаевне Рейтлингер, *1898–†1988), духовной дочери отца Сергия Булгакова. Вернувшись в Россию, была в ссылке в Средней Азии. Известная иконописица. — Ред.
21Макаровский Александр Иванович (1888–1958). С 1949 г. — доцент ЛДА. С 1951 г. — профессор ЛДА, с 1955 г. — на пенсии. Некролог см.: Журнал Московской Патриархии (далее — ЖМП). 1958. № 7. С. 28–30. — Ред.
22Отец Андрей Сергеенко (*1902–†1973) профессор, протоиерей, рукоположен митрополитом Евлогием (Георгиевским), во Франции был настоятелем храма святого мученика Иоанна Воина в Медоне. Вернулся в Россию в 1948 г. Преподавал в ЛДА. Некоролог см.: ЖМП. 1974. № 2. — Ред.
23Сборовский Константин Александрович (скончался в 1965 г. на 83 году жизни). С 1946 г. — проф. ЛДА, с 1958 г. — на пенсии. Некролог см.: ЖМП. 1965. № 10. С. 12. — Ред.
24Заслуженный профессор протоиерей Михаил Кронидович Сперанский (*1888–†1984). В 1913 г. — кандидат богословия СПбДА; с 1952 г. — ректор ЛДА 14 лет. С 1963 г. — профессор. С 1973 г. — заслуженный профессор. С 1980 г. — на покое. Некролог см.: ЖМП. 1984. № 12. С. 38–40. — Ред.
25Добрынин Михаил Алексеевич (*1922–†1963). С 1959 г. — преподаватель ЛДА. Некролог см.: ЖМП. 1964. № 1. С. 21. — Ред.
26Уржумцев Павел, окончил ЛДА в 1957 г. — Ред.
27Новосад Николай Т. Окончил ЛДА в 1958 г. В 1959 г. — профессорский стипендиат. — Ред.
28Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Владимир (Котляров). — Ред.
29Кутепов Николай Васильевич — митрополит Нижегородский и Арзамасский Николай (*1924–†2001). — Ред.
30Иеромонах Агафангел, окончил ЛДА в 1962 г. Затем — член Русской Духовной миссии в Иерусалиме; по возвращении — насельник Псково-Печерского монастыря, архимандрит. Магистерская диссертация — “Псково-Печерский монастырь и его история”. Машинопись. ЛДА, 1974. Возможно, уже скончался. — Ред.
31Купрессов Сергей Алексеевич (*1887–†1965). С 1912 по 1918 гг. — преподаватель СПб. Духовной семинарии. С 1946 г. — доцент ЛДА, с 1951 г. — профессор ЛДА. С 1960 г. — на пенсии. Некролог см.: ЖМП. 1966. № 2. С. 30. — Ред.
32Шишкин Александр Федорович (*1897–†1965). Доцент ЛДА. Некролог см.: ЖМП. 1965. № 9. С. 21. — Ред.
33Зубков Василий Владимирович. Окончил ЛДА в 1958 г. До 1976 г. — зав. библиотекой ЛДА. — Ред.
34Попов Константин Михайлович (*1872–†1954). Библиотекарь ЛДА. Некролог см.: ЖМП. 1955. № 3. С. 21. — Ред.
35Отец Стефан Ильич Дымша (скончался в 1994 г. на 58-м году жизни). Окончил ЛДА в 1962 г., с 1964 г. — диакон. В 1969 г. окончил филфак ЛГУ, с того же года — преподаватель ЛДА. С 1972 г. — доцент, с 1973 г. — священник, с 1976 г. — протоиерей. С 1976 по 1985 гг. — зав. библиотекой ЛДА. Похоронен на Серафимовском кладбище. — Ред.
36Иванов Алексей Иванович (*1890–†1976). В 1951–1956 гг. — доцент ЛДА; в 1956–1961 гг. — профессор ЛДА, с 1961 г. — на пенсии. Некролог см.: ЖМП. 1977. № 11. С. 25. — Ред.
37Митрополит Волгоградский и Камышинский Герман. С 1968 по 1970 гг. — ректор ЛДА. — Ред.