Николай Котрелёв: Память о рае
Николай Всеволодович Котрелёв – российский поэт, филолог, переводчик-итальянист, историк русской философии и литературы «серебряного века».
Окончил филологический факультет МГУ (1960-1968). Как поэт публиковался в самиздатском альманахе А. Гинзбурга «Синтаксис» (1960), тамиздатском журнале «Грани» (1965).
Переводил и комментировал переводы итальянских и каталанских поэтов, книги по истории искусства. Работал во ВГБИЛ (1967-1988), в 1980-1988 годах заведовал там отделом редкой книги. С 1988 года – сотрудник ИМЛИ, в 1990-2009 годах – заведующий отделом Литературное наследство.
В 1990-е годы преподавал в ряде итальянских университетов, в Православном Свято-Тихоновском гуманитарном университете (2000-2003), приглашённый профессор Еврейского университета в Иерусалиме (2003).
Я провел детство в настоящей русской среде
– Родился я 21 февраля 1941 года. Так это было давно, что теперь немногие уже помнят, когда, хотя есть люди вполне в здравом уме и трезвой памяти, которые родились раньше и помнят больше. Все-таки я многое помню, хотя большую часть забыл, признаюсь. И очень печально, что я столько много забыл и так мало помню.
Но я помню чистое для вас баснословие – войну. Я был под немцами. В каких-то своих первых анкетах – рабочих, институтских, встречал графу «находились ли вы на оккупированных территориях». Я писал «нет», потому что лучше было писать «нет», чем «да».
Я провел войну в Курске, то есть под самыми бомбами. С ним связаны почти все мои первые воспоминания, в том числе мирные и нежные – о травке, о маме, о дедушке, о бабушке, о прадедушке…
Но первое, что всплывает в памяти, это именно война – огонь, пожары. Когда напротив горел дом, к нам бегали за водой – у деда в доме был водопровод. Помню бомбежки, в это время мы все сидели в погребе.
Я, видимо, лежал в какой-нибудь коляске или корзинке, или у кого-то на коленях глазами в потолок – в памяти остался желтый свет коптилки. Помню, как раздвигались доски, в щель просыпалась струйка песка, и доски сходились обратно – значит, бомба тряхнула где-то недалеко.
Но нашу сторону Курска бомбили сравнительно мало. А вот другую сторону, ближе к московским шпилям, я помню практически всю лежащей в дробленом красном кирпиче – так бомбили.
И все-таки детство вспоминается как рай. Ведь у человечества есть память о рае, и это всегда сад, а у меня в памяти райская жизнь – это жизнь маленьким мальчишкой в Курске – тогда он и состоял из маленьких домов и больших садов.
Для меня и в Москве жизнь была замечательной. Мой московский дед Николай Андреевич и бабушка Мария Владимировна обитали на Зубовской площади. Дед был мастеровой, часовщик, имел небольшую мастерскую. Я говорю – небольшую, потому что будь она большой, у меня бы сохранились и другие воспоминания из обмолвок старших, может, один-два мастера у деда работали. Но сведений у меня нет, и старших уже не спросить.
К концу 30-х годов Зубовскую площадь стали ломать, разрушили и храм Знамения в Зубове, стоявший на месте телеграфной станции. Людей расселили. Дед – я его не застал – умер в 40-м году, уже в новой квартире, ему с бабушкой и старшим братьям отца дали отдельную квартиру в Синицыном проезде (теперь это улица Подбельского).
Расселяли по нормам, и моему отцу метров не хватило – ему дополнительно выделили комнату на Катуаровке, в поселке Строитель. Тогда это было Катуаровское шоссе, а теперь Нагорная улица. Причем соседями по коммуналке оказались все те же, кто жил с нами на Зубовской, с кем были почти родственные отношения. У них – две комнаты в маленькой квартирке, у папы с мамой – одна.
Я провел детство в настоящей русской среде. Капустины были из купцов – не очень больших, но купцов, они на Зубовской имели мясной и зеленной магазин. Я потом от них квитки находил в архиве Вячеслава Иванова, знаменитого поэта, который жил через несколько домов от нашего – по Зубовскому бульвару.
За этим вот столом дядя мой, Алексей Николаевич Котрелев Дмитрию Вячеславовичу Иванову (сыну Вячеслава Иванова) говорил: «Мы же, наверное, на улице сталкивались?» Наверное, поскольку мир тесен.
Капустины были христиане, все, кроме бунтаря старшего сына. Средних я мало знал, они жили отдельно. А дядя Саша Капустин, отца моего ровесник, всегда ходил с отцом к заутрене, ко всенощной.
Александра Ивановна, старшая Капустина, купеческого рода и купеческая вдова уже не выходила из дому, даже до булочной, хотя была крепчайшая мощная старуха. Когда пекла куличи, тесто одной рукой поднимала, чтобы шмякнуть его назад в ведро. Но на улицу почему-то не выходила, в церковь ее кто-либо из сыновей отвозил на машине. А дочь ее была, не знаю, просвирня – не просвирня… в общем, работала при храме Николы в Хамовниках.
Жизнь была раем. Отношения правильные, никаких скандалов. Конечно, когда люди живут годами рядом, особенно женщины, хозяйки, иногда возникали какие-то кривотолки, но никогда не доходило даже до ссор. И сама атмосфера, дух в нашей коммуналке был правильный, хороший.
«Засиженный» ребенок
В школу я пошел со сломанной рукой, потому что упал с яблони. Идея мне пришла такая мичуринская – гнилые яблоки посбивать, чтобы те, которые еще не загнили, лучше развивались. Я залез, стал палкой куда-то тянуться и упал, сломал правую руку. Писать я, положим, уже умел, но все равно пошел в школу – с рукой на перевязи. И, кстати, застал правильную систему обучения – мы учились отдельно от девчонок.
Школа стояла на Катуаровском шоссе, перед ней останавливался автобус, а дальше не было ничего, даже грунтовой дороги – просто кончался асфальт, и все. А из школы, если посмотреть в тыльные окна, были видны поля колхоза «Черемушки».
Я учился в шестом классе – как раз, видимо, последний год, когда Черемушки еще существовали. К нам в класс оттуда почему-то в тот год перевели деревенских, обыкновенных таких хороших мальчишек.
Катуаровка была аппендиксом – с одной стороны ее окружали поля, с другой пустыри, на которых стояли сараи кирпичных цехов – копали глину и тут же делали кирпич. Оставались ямы – мы в эти ямы ходили купаться – называлось «пойти на глинку». Помню, что 1 мая вода была холодная, даже очень.
С третьей стороны от нас располагался замечательный овраг, он и теперь есть, только загадился и зарос. Мы жили как будто на полуострове, даже на острове, потому что до нас от Варшавского шоссе не было никого, стояли только какие-то маленькие фабрички и электровакуумный институт, по-видимому, занимавшийся ранней электроникой.
Там работал покойный Андрюша, Андрей Андреевич, бывший гимнаст – огромный, мощный. Ему отрезало ногу, когда он женщину вытаскивал из-под трамвая. Потом уже, в старости, незадолго до его смерти мы сидели за столом, и он с обычной своей иронией сказал: «Да, компьютеры, я их начинал…» Когда я учился в школе и на первом курсе Менделеевки, он смотрел мои чертежи и всегда говорил, именно так посмеиваясь: «Небрежно, Николаша, небрежно…»
– Джобс еще не родился, когда у нас уже начинали конструировать компьютеры.
– Да, это парадокс поразительный и страшный. В Ленинской библиотеке – не хочется сказать «пропади она пропадом» – стали целые книжки трудов по автоматизации поиска, напечатанные где-то в конце 60-х годов, если не в начале. А электронный каталог у них до сих пор гадкий. Во всем мире ничего, у некоторых даже совсем неплохо, а в «ленинке» – лабуда, в главной библиотеке имени Ленина (не к ночи будь помянут).
– Вы были домашним ребенком?
– Домашним, меня даже на улице дразнили «засиженный», потому что, в отличие от пролетарских мальчишек, я хорошо учился. Мне это не доставляло особенного труда, но главное, что я любил читать. Но все одно бегал по улице, играл в футбол и городки, в штандер, в ножички – лет до 10–12 мы очень много играли на дворе.
Мои дети и внуки уже не играли и не играют, как мы, всем дворовым клубком. Даже иногда участвовал в драках «до первой кровянки». Драться надо было, пока не польется кровь из носа или из губы. Это происходило не часто, но уже если да, то да.
За оврагом стоял медеплавильный завод имени Молотова (тоже не очень приятно вспоминать этого товарища), а вокруг него располагался рабочий поселок. Как ни посмотришь, на огромной трубе, как на газовой плите, мерцал зелено-синий венчик вредных газов, которыми я дышал. Может быть, от этого и не здоров…
Так вот, наши дрались с молотовскими. Драки на моей памяти не кончились никаким увечьем – до рукопашной не доходило, с одной стороны, но метательные орудия были страшные – прутами электродными друг в друга швыряли. Почему никому глаз не выбили, не знаю. Когда выбегали мальчишки постарше и парни, противная сторона, та, где в тот момент больших не было, тут же обращалась в бегство. В общем, жизнь была замечательная.
– Вы дрались хорошо, уверенно?
– Я, наверное, нет. А некоторые хорошо. Во всяком случае, всегда были какие-то люди, которых я остерегался, которые могли избить. Жизнь была правильная – до поножовщины, не помню, чтобы доходило. В поселке Подбельского, в Синицыном проезде, где обитали остальные Котрелевы, водились настоящие бандиты, и то люди жили мирно…
Вот измерение мирной жизни: во время войны раскопали плоскую часть оврага под картошку – уже в нежилом пространстве, метров 500-600 за линией сараев (она отгораживала наш мир от оврага). И я не помню случаев, чтобы кто-то у кого-то выкопал картошку, хотя никаких сторожей не было. Мы, мальчишки, если шли жечь костер, могли куст или два у кого-то выдернуть, но это не вредило общему урожаю.
А так, чтобы как во время перестройки, выкопать все поле или перестрелять коров – такого не было. Люди то ли Бога боялись, то ли еще какими-то принципами руководствовались, но не выкапывали. Потом по соседству появилась солдатская часть, совсем небольшая, но даже солдатики – люди молодые и вечно голодные, и то не баловались.
В поселке, где на Синицыном проезде жили мои дядья и бабушка, тоже раскопали целое поле под огороды. Но бабушка, будучи замечательным представителем русской мещанской культуры, картошку не сажала. Она презрительно относилась к картошке, сажала горох, редиску, укроп и всякие прочие вещи, не свойственные пролетарскому множеству. И этим гордилась. Как только начиналась травка, она варила суп из лебеды, но не от голода – а потому, что профессор Казанский говорил, что это очень полезно.
Бабушка была владимирской. Когда-то дед приехал в Москву из Смоленска и, заняв должное место в жизни, нашел себе жену во Владимире. Правильным образом нашел – поехал, познакомился, посватался. Всё в высшей степени вызывает у меня уважение. Так что во мне не хватает северной русской крови, южная и западная есть.
Другой мой дед был серб. Он во время Первой германской войны сдался в плен (там целая часть сдалась – чего сербам воевать с Россией?) и был в более-менее расконвоированном состоянии, в Киеве работал на какой-то фабричке.
Бабушка, кончив гимназию, поехала навестить своего любимого старшего брата. Спрашивает у человека, стоявшего на углу – где фабричка? А это и был мой дедушка, работавший под присмотром бабушкиного брата. Так получилось, что во мне четверть сербской крови.
Прихожу в храм, а там все свои
– Какая из ваших бабушек приобщила вас к христианству?
– Обе. В Курске летом мы непременно раз или два, или три за лето ходили в храм Божий. А уже перед самой школой, перед отъездом в Москву всенепременно чистая рубаха и – вниз по улице.
Внизу улицы Большевиков с левой стороны, в глубине квартала была церковь, где мы причащались, именно – приобщались, бабушка употребляла этот синоним. А зимой, на Рождество и на Пасху я ходил в храм уже с московской бабушкой. Чаще всего – в Черкизово, но случались и другие маршруты.
Когда мне было лет 12–13, вся наша катуаровская квартира отправлялась либо в Донской монастырь, либо на Даниловское кладбище на крестный ход. Отец с дядей Сашей Капустиным, Александром Филипповичем, шли куда-то к заутрене, а женская часть и недоросли – только на крестный ход.
Когда идешь в Донском монастыре, фонари качаются, и тени машут по стенам – страшно… Но с мамой, с тетей Машей Капустиной, со старшими девчонками Капустиными ничего, под защитой. В 14 лет меня первый раз отпустили одного уже к заутрене. Так с той поры и хожу.
– Скажите, как вообще в то время происходило приобщение к вере? Скрывали, наверное?
– Очень даже сильно.
– Наверное, могли быть репрессии на работе?
– Не могли быть, а именно что бывали, многим ломали жизнь. Дядя Леша раза два говорил: «Коля, ты не понимаешь, вот ты в школе сидишь, рядом с тобой сидит человек. Завтра приходишь в школу, а его нет. И ты не спрашиваешь, куда он делся…»
В мое время такого уже не случалось, но тем не менее, людям ломали жизнь. Теперь МГИМО – замечательное учреждение, только что в официальном названии не написано «христианское», а тогда было иначе. Там работал человек (не буду называть его фамилию) из хорошей русской, достаточно известной семьи. И вдруг выясняется, что его видели в церкви… Скандал жуткий – отрекайся!
Дядюшка мой, старший брат отца – заметный человек в своем мире, видный ученый, известный в химической среде никогда не ходил в одну церковь подряд (я сужу, естественно, по обмолвкам). И всегда так, чтобы незаметно, где-нибудь в сторонке. Хотя бы раз в год на исповедь – в Долгопрудный, где служил знаменитый батюшка (но опять-таки тихий и незаметный). Я там был один раз в детстве и один, когда племянницу крестил (царство ей небесное). И другой дядюшка туда ходил. Куда ходил отец, не знаю, но эти два тихонечко бочком-бочком, и туда…
Это я все вспоминаю самые ранние времена и памятки из моего скудельного бытия. Потом время изменилось: я, юнец, молодой человек, прихожу в храм, а там все свои – и этот, и этот, и тот, и тот…
Произошел такой напор, что однажды старушки обыденские, зная, что в прошлый год молодых было много, пришли к пасхальной заутрени заранее со стульчиками и заняли весь передний храм. А на следующий год этого оказалось мало! Их победили. Тогда уже был огромный наплыв и у отца Николая Ведерникова, настоятеля в Ивановском. К стене припрут, и стоишь – терпишь. Вдруг сверху, если зима, – кап… кап… конденсат от дыхания. Но это уже другое время, другой мир – вторая половина 60-х, 70-е.
В первой половине 60-х я года три из Москвы отсутствовал – то в Баку работал, то в Гродно. Вернулся в 1964–1965-м. За это время вдруг пришло в церковь большое количество приятелей-евреев, и я всех их увидел в церкви.
Но испытание верой выдержали далеко не все. И русским, и еврейским людям очень хотелось демократии, переоценки собственной значимости. Бунтарский дух многих увел в разные расколы. Кто-то ушел к старообрядцам или к зарубежникам, кто-то вернулся в лоно веры своих отцов – через христианство в иудаизм.
Бывало, что трещины проходили по целым семьям: один сын – монах в Америке, другой – раввин в Израиле. Но первая жажда духовного окормления была удовлетворена московскими православными церквями.
– Наверное, не все от веры приходили, многие вопреки царившему в СССР безверию?
– Тут кто же его знает, на самом деле. Как веру мерить и как человека испытывать – это тайна двух, его и Господа. Это как любовь. Вот что значит слово «любовь»? Это не половое влечение, а нечто гораздо более сложное. Может быть, половое влечение – и не любовь вовсе. Конечно, великие трубадуры, Данте Алигьери и Петрарка сублимацию полового чувства привели к любви. В древности и античности тоже так.
Но я все дальше и дальше склоняюсь к мысли, что любовь половая и любовь христианская – две вещи, совсем не обязательно друг с другом связанные. Это, скорее, омонимы, а не обозначение одной и той же реалии. Сексуальный компонент совершенно не обязателен. Любовь выше. Так и связь с Богом и с Церковью – с чего начинается? Ну, пусть с фронды, пусть с любопытства, пусть от воспитания – главное, что создается и живет.
– У вас были любимые места, любимые храмы, куда вы ходили уже, будучи молодым человеком?
– У меня счастливая семейная жизнь, мы с женой сразу получили свою отдельную от старших «жилплощадь» – на Сивцевом вражке. Мне было 25 лет, а ей 20. В самый раз. Так вот, когда мы там поселились, тем более, когда родилась дочка, я некоторое время ходил в Филипповскую церковь. Там была своя группа христианской молодежи, и я до сих пор жалею, что не попал в нее. Туда ходил, например, Петр Паламарчук (который «Сорок сороков»).
А я не стал ходить, потому что в голове сработал механизм: «Нельзя ходить каждый день в одну церковь, тем более – рядом с домом». И пошел к Илие Обыденному. И там как раз увидел всех своих и – остался. До сих пор там бываю – нечасто, может быть, раз в несколько лет. Паства, конечно, изменилась, мало кого уже узнаю, но все равно свой семейный корень мы ведем оттуда. Ходили туда и с детьми, и с внуками. Сын уже пел в церковном хоре инде, а мы все туда шли.
Долгое время я ездил в Ивановское к отцу Николая Ведерникову, бывал там и сям, но никакого специального призвания к постоянному паломничеству или любопытству церковному у меня не было. Я мало знаю московские церкви. Иногда, раз в год бывает, что хожу и кто-то еще из семьи идет к Николе в Хамовниках, потому что там висит Знамение, Зубовское – она считается нашей иконой. Возле нее всегда стоит группа почитателей, до недавнего сравнительно времени, многие друг друга узнавали, были из зубовских коренных.
Конечно, говорить о «нашем» не вполне правильно – вся Церковь наша, но есть особенно наши места – Знамение в Зубове, храм Илии Обыденного, а теперь и Покрова в Красном Селе. Память – она же складывается, растет, богатеет…
– Николай Всеволодович, а как вы познакомились со своей женой? Когда?
– Теперь уже почти некому сказать: «А ты помнишь?…» Мало нас осталось, народ уходит. Так вот, был у меня ближайший друг Леонид Сергеевич Муравьев, классный реставратор. Его бригада вела зимой Успенский собор, а летом они ездили к преподобному Пафнутию в Боровский монастырь, иногда в Новгород.
Отслужив в армии, которую так боятся советские интеллигенты (самое страшное, что досталось от советской власти России – это советская интеллигенция), он поступил в полиграфический институт на художественное оформление полиграфической продукции.
Там среди студентов сложилась небольшая группа людей, которым друг с другом было интересно – две девчонки и четверо мальчишек. Двое из мальчишек теперь – художники в Париже, одна девочка – художница в Нью-Йорке, а другая – моя жена. И два покойника.
Так вот, мой товарищ (он был одним из этой шестерки) рассказывал им, какой у него замечательный есть друг, какие хорошие насобирал картинки… И привез их посмотреть мое небольшое собрание. Так я познакомился со своей супругой. А через полгода или немножко больше, мы поженились. Так и живем вместе с 66-го года.
– Как решились на многодетность? Ведь в то время было не принято.
– Дело естественное, так сказать. Тем более, в нашем кругу – у христиан, семьи были большие – три, четыре, пять, шесть, восемь человек. Все мы были многодетными, и ничего – жили. Трудновато, некоторые женщины даже работали и до сих пор работают.
Четверо детей. Было ли нелегко? Да, временами было. Но советская власть – противная, погубившая русский народ, тем не менее, по инерции человеколюбия, заложенной в человеческом обществе, дала нам квартиру. Правда, когда началась перестройка, я все ждал, что ее придется возвращать хозяевам. Боялся, но был готов, если скажут выезжать, выехать.
Не хочу быть президентом
– Я до сих пор считаю, что малопочтенный человек Гайдар с малопочтенным человеком Ельциным сделали две ошибки: одну – что не было реституции собственности (моя семья сколько-нибудь заметной собственности не имела, это общий принцип в моей голове); и вторую – что не было люстрации.
Всех освобожденных членов комсомольских и партийных организаций нужно было отправить на пенсию без права работать где бы то ни было, в том числе, в частном бизнесе. А так мы получили Ходорковских, Березовских и прочих.
– Были бы другие на их местах.
– В этом-то и трагедия русского народа. Русского в самом широком смысле – и татарского, и всякого другого. Слишком долго продолжалась советская власть. Эмиграция уже не была способна вернуться. От нее было много пользы образовательной – книжками снабжали, поддерживали культуру и, когда нам уже дозволялось выезжать, принимали, но активного вклада не было – такого, как во Франции от Великой революции до Реставрации. При Реставрации наполеоновские генералы вполне нашли себе место, а Ленин со Сталиным не хотели ни с кем делиться своей марксистской властью.
– То есть, вы считаете, что если бы была реституция, то вернулись бы потомки эмигрантов?
– В каком-то смысле, да. Не то, чтобы вся жизнь переменилась, но появился бы иной класс собственников, иной агент общественного движения. Но важнее для ленинцев-троцкистов было раздать настоящую собственность – недра. И тут под мощным нажимом демократического мира отечественные жулики и занялись присвоением. Это не народная собственность, в том смысле, в котором можно было вывести из советской конституции. Но это народная собственность, которая должна была работать на государство. Она сработала на Гусинского и Потанина.
– Почему же вы сказали, что самое страшное советское наследство – это советская интеллигенция?
– Так я наблюдаю. Она воспроизводится уже чуть ли не в третьем поколении после перестройки – малообразованная, амбициозная, абсолютно не самокритичная, не готовая и не желающая слышать противное мнение, самоуверенная, даже хамоватая, жадная до «уровня жизни».
При всех этих качествах она не может быть здоровой социальной силой, особенно в передовом отряде советской интеллигенции – журналистах. Почитайте газеты. Читать же невозможно, там ни одной умной статьи не найти в десяти номерах, а в некоторых газетах вообще никогда! Она лишена инициативы (в профессиональном смысле), хотя во всех областях до сих пор есть замечательные специалисты.
И врачи есть блистательные и настоящие. И, может быть, кинематографисты. Но в тех областях, которые связаны с идеологической и с духовной жизнью, советская интеллигенция предельно идеологизирована и не склонна ни к какому самоанализу и самокритике.
– Но искусство вообще таково. Вы доносите свою точку зрения, какой бы она ни была, а читатель-зритель-слушатель реагирует, как хочет.
– Не знаю, не знаю. Либо мысль должна быть честной и серьезной, либо тогда уж лучше не думать и не говорить. Простой пример. Как устроено большинство газетных материалов? Ни в какой «независимой» газете вы не прочтете цельной статьи эксперта – человека, который знает материал и судит на основе своего знания. Нет, в любом материале вы увидите: «этот эксперт сказал так, а тот эдак…» И в конце будет тот эксперт, который данной идеологии нужен.
Посмотрите все статьи в «Ведомостях», всегда и этот сказал, и тот, иногда прямо-таки пропутинские слова, но в конце статьи непременно мнение эксперта, который говорит, что все у нас очень плохо. Сам от себя журналист ни о чем не думает, кроме того, как сделать материал, который нужен его газете.
Вы когда-нибудь видели, чтобы в «Новой газете» обсуждался новый закон? Она вся сводится, по сути дела, к одному воплю «долой Путина!» Вот Путина уберут, тут-то мы заживем…
А настоящий журналист Василий Васильевич Розанов всегда думал и говорил то, что думал, о чем думал годами. Или Тихомиров. Левые журналисты тоже бывали недурны, но победило именно ленинско-сталинская агитация и пропаганда. Я время от времени в отпуске читаю иностранные газеты – там не так. Тоже дрянь, но не так густо.
– Но вы же сами – яркий представитель советской интеллигенции, разве нет? Это ведь не только журналисты, но и музыканты, и художники, и специалисты по литературе серебряного века, в том числе.
– Не люблю словосочетание «серебряный век». Предпочитаю – рубеж XIX и XX века, начало XX века. Я же – просто русский человек с небольшим количеством совести и кое-каким умом.
…Самое страшное, что советская модель побеждает мир. Вот я 25 лет езжу в Италию. Первый раз попал туда в 88-м году, притом, что всякими итальянскими делами я занимался с 60-го года. В 60-м оказался на итальянском отделении филфака МГУ и с 63-го уже зарабатывал на жизнь знанием итальянского языка. Работал переводчиком, переводил кино, потом прозу, стишки, писал что-то… Нет, стихи я переводил хорошие, настоящие, стишков никогда не переводил. Не так много, но, говорят, не так плохо.
Выпустили меня посмотреть на Италию только в 88-м году. Так вот, 25 лет назад отношения продавца в итальянском магазине к покупателю было как к хозяину – иногда в английском языке клиента так и называют patron. А теперь, зачастую, как в советское время, ненавязчивый сервис – «чего ты пришел, не видишь, я занят?». Сплошь и рядом.
Я рассказал об этом одному московскому знакомцу, который получил кафедру в Англии, а он говорит: «Николай Всеволодович, вы знаете, это наблюдается и там. Особенно среди аборигенов. Еще темнокожие – пакистанцы, индусы – эти да, ничего. А аборигены…». Я говорю: «Не кажется ли вам, дорогой имярек, что слишком быстро там выжали из себя по капле раба?» – «Я так глубоко не задумывался»…
– Думаю, что это не советская модель побеждает мир – просто ее на России обкатывали.
– Это вы запишите, как мои слова. Я давно говорю, что Октябрьская революция, и все, что за ней произошло – советская история, советская власть – это победа западников, абортированный европейский вариант. Слишком кровав, слишком неудобен, потому и тупиковый.
Достаточно вспомнить простые вещи, происходившие еще при Ленине (моя бабушка говорила о нем – «бандит в кепочке»), например, свободный брак. Те редкие разумные вещи, которые они кричали, сами тут же пустили в забвение – скажем, публичность дипломатии. Меня всегда интересовало, на каком языке между собой говорило Политбюро во время заседания, и какие аргументы в пользу той или иной цены газа приводила киевская сторона московской, и наоборот.
Говорят, что американскому президенту каждое утро на стол кладут документ, который называется «500 слов». Это то, что изменилось в мире, и что нужно знать, чтобы принимать дальнейшие решения.
Я бы очень не хотел быть президентом. Это же некогда повернуться! Примерка нового костюма, и та требует времени, которое тебе, может быть, необходимо, чтобы разложить пасьянс. А ты обязан, потому что должен всегда выглядеть дю комильфо. Если 500 слов хватает американскому президенту, то, наверное, хватает и российскому. Так вот, информация в газете должна быть именно теми 500 словами, которые кладут президенту на стол. А все остальное мне не нужно, чтобы судить о мире.
Зачем у меня столько детей, внуков, жена – а я один?
– Ваш сын – священник. Я знаю, что сын должен почитать отца, а отец, как и любой другой человек, должен почитать батюшку. Кто в вашей семье, кого почитает?
– Когда сына поставили диаконом, я у его настоятеля, по праву весьма чтимого священника, спросил: «Кто теперь кому главный?» – «Конечно, вы и еще больше», – ответил мне маститый протоиерей.
Разумеется, духовный авторитет моего сына передо мной в тех аспектах, в которых он для меня духовное лицо, незыблем, поскольку он в сане. Но, кажется, я для него до сих пор авторитет в тех областях, где я авторитетен вообще. А так, ну, что я ему?
Мы, увы, не в традиционном кавказском обществе, чтобы я как старик диктовал отцу огромного семейства, сколько ему покупать мяса. Отношения у меня с ним, с его семьей очень хорошие. Буквально три или четыре часа назад сюда прибегал его старший сын – начинающий актер.
– Сын – священник, и после этого внук, сын священника – актер?
– Это мой плач. У меня 17 внуков, но я ни от одного из них до сих пор не слышал «хочу стать инженером». Наконец, Иван Родионович (его зовут точно, как моего деда-серба) сказал: «хочу стать инженером». А то хотел быть римским военачальником. Другой – хотел стать архитектором, и вдруг: «я пойду в business-school»…
– Скажите, как воспитать священника? Обычно, когда с человеком происходят неординарные вещи, он склонен оглядываться и анализировать – что привело к такому результату?
– Стать священником – неординарный выбор только с точки зрения либералов-мракобесов!
Как воспитали? Ходили в церковь, остальное Господь устроил. Был у Господа, значит, такой план. Ну, дома утром – всегда общая молитва, в деревне или в Москве, неважно. Даже в школьные дни, хотя было трудно, но – молились. А уж летом всенепременно вместе шли в храм. На Рождество и Пасху – к деду с бабушкой, на праздник. Кто-то из детей успел даже у прабабушки побывать на пасхальной трапезе. Друзья, дети друзей…
Дети у нас попарно, а между парами более длительный период. Старшие, в том числе и будущий отец Федор, ходили на церковный хор, на какие-то театральные действа. Замечательная матушка Нина, супруга отца Николая Ведерникова, была той действующей пружиной, которая всех двигала.
Матушка устраивала детские собрания, утренники, какие-то рождественские игрища. А сын долго хотел стать врачом, хотя уже иконы мастерил. Он, вообще, рукоделец, может топором ложку вырезать, если нужно, делает с детьми замечательных «дергунчиков». Это такие, знаете, игрушки: дергаешь за веревочку, и они машут руками и ногами. Может и более серьезные вещи. Он у себя в деревне крышу норвежскую сделал, засадив ее травой.
– Детей вы воспитывали, как все советские люди? То есть, вы работали, жена работала, или она все-таки была дома с детьми?
– Я работал в нормальном режиме, с 9.15 до 6. Стал пользоваться так называемым библиотечным днем уже во второй половине 70-х, когда старшим детям было по десять лет. А до той поры ходил ежедневно на работу.
К счастью, супруга, окончив факультет художественного оформления полиграфической продукции, работала дома. Она даже некоторое время оформляла книги – но дома, при детях. Потом стала преподавать в замечательном советском учреждении – заочном Народном университете искусств – опять же дома, при детях.
…Во время советской власти по инерции нормального человеческого общества было много интересных и полезных вещей. В частности, образование. Лучше, чем теперь. Лучше, чем в Европе и в Америке. Я больше ценю советскую систему образования, чем ту, которая торжествует и уже цинично раскрывает свою цель – чтобы люди были необразованные.
Медведев, кажется, или Мединский сказал: «У нас слишком много гуманитариев». Их во всем мире слишком много, их столько не должно быть по существу дела, но нужно занять людей, и плодят гуманитариев. В результате десятки и сотни журналистов, и именно в масс-медиа, в рекламном бизнесе и прочих местах, где ничего не производится, кроме пакости. И тут я вдруг узнаю, что есть еще замечательное общество Буркина-Фасо, где 80% людей занимаются земледелием. Вот, где жизнь настоящая!
– У них же сейчас переворот, скоро тоже все будут гуманитариями.
– Скоро будут гуманитариями, да. Или вдруг какой-то кардинал или епископ, или даже сам папа в прошлом году, что ли, в итальянской газете пишет, что беженцев из Африки, экономических мигрантов, нужно занять в третьем секторе (то есть во всякой посреднической деятельности) – пусть принимают и распределяют заказы…
– Вы меня все время пытаетесь обмануть. Как только я что-то спрошу о семье, вы сразу – папа, Путин…
– Да что семья. Семьей я доволен, люблю. Вот есть еще одна замечательная дочь – младшая, которая детей водит в школу пешком. Муж работает много, а она не слезает с детей, вся в детях, но при этом еще замечательный общественный работник.
Я говорю: «Тебе надо быть помощником депутата, а потом депутатом» – «Муж не разрешит». Сын младший – актер и даже сам какие-то фильмы снимает. Вроде добротные, симпатичные, молодец. Но очень своенравный. Как уж там сложится, у него тоже дети. И дочь старшая, которая над своими тремя детьми как орлица над орлятами.
Только вдруг оказываешься – одиноким… Я болею дома, у меня температура от жаропонижающих опускается с 39 до 35,6, лежу и думаю – «зачем у меня столько детей, внуков, жена, а я один?»
И тут появляется зять и говорит: «Николай Всеволодович, я соку принес». Вдруг врывается улыбающийся младший сын: «Папа, я поступил!» А он уже кончал РГГУ… «Куда поступил?» – «В ГИТИС». Спрашиваю: «Зачем?» – «Ты про меня ничего не знаешь, я каждый день хожу в театр!»
Потом приходит дядюшка, вахтанговский актер, царство ему небесное, я жалуюсь: «Тишка-то в ГИТИС поступил, в театр хочет». – «Коля, ты не понимаешь, если это любишь, то это навсегда!» Небольшой был актер, но очень толковый. Главное, что именно тихий, без всякой богемы, профессиональный, его любили в театре. Но: «Ты не понимаешь…»
Молодость – вредный и печальный период
– Вы были близки с советской подпольной богемой – участвовали в диссидентском движении.
– Нет, не участвовал, но многих диссидентов знал лично. Был, например, в хороших отношениях с Буковским. Последний раз мы с ним виделись в Англии, хорошо выпили. С Аликом Гинзбургом был в прекрасных отношениях. Но именно кружковой подпольной деятельностью никогда не занимался и в самиздат ничего не писал.
Мне хотелось нормальной работы – если есть редакция, то чтобы заседания были, гонорары платили. У меня на кухне прошло первое заседание целого исторического журнала. «Будем делать?» – «Да-да-да». – «А гонорар? Почем авторский лист?» – «Ну, Коля, ну, что ты?» И так я оказался не у дел. Мне нужно, чтобы жизнь была нормальная, а так, чтобы чего хочу, то и ворочу, не формализованная – нет, такая жизнь мне не нравится.
Я до сих пор дружу с Суперфином, с Верой Лашковой. На моей машинке печаталась «Хроника текущих событий». Знал Арсения Рагинского, мы и сейчас в хороших отношениях. Жалею, что не был знаком с писателями-деревенщиками!
А Бродского, хотя подписывал своей фамилией его перевод, лично не знал. Правда, один раз мы столкнулись – стояли рядом шаферами и держали венцы на венчании – он над женихом, а я над невестой. Или наоборот, не помню. Потом пили шампанское. Никакого специального желания знакомиться не было. Тем более, его тут же поклонники обхватили, а то я бы, может, поговорил, а может, даже и подружился бы. Он был человек разумный и поэт неплохой, во всяком случае, интересный. Хотя я не очень его люблю и не очень ценю.
– А что за история с итальянским переводом? Почему он подписался вашей фамилией?
– Это замечательная история. Бродский перед самым отъездом перевел что-то такое с итальянского, уехал, и под его фамилией нельзя было печатать. Тогда Женя Солонович сказал: «Коля, твои переводы?» Я говорю: «Хорошо, мои переводы». Женя это напечатал, гонорар был мною получен и отдан родителям Бродского.
– А когда вы начали писать и как поняли, что литература – ваш путь?
– Почему-то в голове всегда была идиотическая, нездоровая идея, что надо писать. Потому что первое стихотворение я написал в классе третьем или четвертом, но потом класса до восьмого ни строчки. А в восьмом стал сочинять стишки – это уж точно стишки, хотя некоторые имеют биографический смысл – для меня, я помню их психическую и событийную мотивацию. Даже в «Синтаксисе» у Гинзбурга печатался, но потом бросил. Года с 64-го я, если и писал стихи, то самые несуразные. Хотите, прочту?
Оказалось, что Обама
Не джентльмен, а как бы дама,
А мужской имеет вид,
Потому что трансвестит.
Так что, переводить переводил, а писал только научную прозу. Но в какой-то момент стал подозревать, что те научные публикации, которые я делаю, по сути своей, суть беллетристические произведения.
Молодость – это вредный и печальный период в жизни человека, тяжелая болезнь, которая быстро проходит. Культ молодости – бред человеческой культуры, особенно развившейся в эпоху романтизма, в культе тинэйджеров достигший гибельной силы, мощи исторической катастрофы. Я не жалею, что был молодым, но тем не горжусь и о том не плачу.
Думаю, что старость гораздо интереснее и счастливее. В старости бывают внуки… А молодость – это бесконечный диктат общества: ты что-то делаешь, тебе говорят «не надо» или «сделай еще». Там главное, чтобы твое желание совпадало с запросом общества.
Разумеется, в какой-то момент стало ясно: то, что я хочу делать с Вячеславом Ивановым, с Ходасевичем, с литературой вообще, обществу не нужно. Но я был уже довольно силен и не хотел делать ничего другого, кроме того, что нужно мне.
– Вы как-то сказали, что вам все интересно в равной степени – и наука, и искусство. Хотя обычно, если гуманитарий, то и не надо ему ничего – ни математики, ни физики. И наоборот, соответственно.
– Когда меня теперь довольно часто мучит бессонница, я пытаюсь вспомнить доказательство теоремы Пифагора. Или беру какую-нибудь популярную книжку по физике. Потом иду к профессору, который написал две докторские диссертации (первую по металлам, вторую по математике) и говорю: «Валя, объясни мне это». Интересно, в высшей степени интересно.
Я думаю, что специализация, к которой пришло человечество, не хороша. Мир един и желательно, чтобы картина мира была ему адекватна. А в нем есть геометрия, есть число, звук, есть любовь, в том числе, детородная. Хорошо, когда в человеке все это каким-то образом совмещается.
У меня никогда не было какой-то идейной установки – вот это и больше ничего. Мне до сих пор нравится ходить в музей смотреть живопись. Говорят, что я даже что-то в ней понимаю, а я не понимаю, но мне нравится.
До сих пор люблю ходить в архив и читать архивные документы. Я почти не люблю делать из них статьи, но делаю, говорят, не очень плохо. Это какой-то неизбывный позыв беллетриста – я там, в архиве сталкиваюсь с жизнью людей…
Фото: Иван Джабир
Видео: Игорь Давыдов