20 ноября исполняется 100 лет со дня рождения переводчика Николая Любимова (1912–1992).
По мнению многих знатоков испанского и французского языков, его переводы «Дон Кихота» и «Гаргантюа и Пантагрюэля» конгениальны оригиналам. В числе других его переводов «Декамерон» Боккаччо», трилогия Бомарше, «Коварство и любовь» Шиллера, «Милый друг» Мопассана, «Мадам Бовари» Флобера, эпопея Пруста.
Но мало кто знает, что больше всего западник Любимов любил русскую литературу и церковное пение, в котором разбирался почти профессионально. Он был верующим человеком и даже в сталинское время ходил в храм, воспитывал в вере своих детей. Даже воспоминания свои он назвал «Неувядаемый цвет» — в честь иконы Божией Матери.
Накануне юбилея великого переводчика о нем Правмиру рассказал его сын, театровед Борис Любимов, заведующий художественной частью Малого театра, ректор Щепкинского театрального училища:
— Борис Николаевич, ваш отец имел довольно высокий по советским меркам социальный статус и при этом, как следует из его воспоминаний, даже в сталинское время открыто ходил в церковь. У него никогда не было из-за этого неприятностей?
— В шестидесятые годы кто-то из коллег написал на отца донос, и его вызвал к себе тогдашний председатель Союза писателей и одновременно генерал КГБ Виктор Ильин, спросил, правда ли это. «Да, я человек верующий», — ответил отец, и никаких санкций не последовало. К тому времени он действительно был признанным переводчиком, но до этого и нужду испытал, и репрессии не миновали нашу семью.
Отцу, если учесть, что творилось в стране в тридцатые, повезло. Его арестовали в 1933 году, продержали несколько месяцев в тюрьме и приговорили к трем годам ссылки, которую он отбывал в Архангельске, а вскоре после его возвращения оттуда большевистская коса стала выкашивать своих — на всех его ссыльных документах стоят подписи тех, кого в 1937 арестовали и расстреляли. Думаю, пробудь он в архангельской ссылке еще хотя бы полгода, получил бы новый срок.
А бабушка у меня отсидела 10 лет. Мое первое детское воспоминание: декабрь 1951, мне четыре с половиной года, и вдруг отец куда-то исчез на несколько дней. «Где папа?», — спрашивал я. «Скоро приедет», — отвечала мама. И вот около шести утра в нашу комнату врывается очень старая, как мне показалось, женщина, хотя было ей всего 68 лет. Так я впервые увидел свою бабушку, вернувшуюся после десятилетней отсидки. Тогда мне, естественно, об этом не сказали, а сам я почему-то не удивился, что только сейчас с ней познакомился.
В том же 1951 году вышел «Дон Кихот» в папином переводе, его даже собирались выдвигать за этот перевод на Сталинскую премию. Он ее не получил, но деньги в доме появились, из нужды наша семья вышла, хотя еще до 1957 года жили в тесной коммуналке. Окна комнаты, где работал отец, выходили на стену другого дома, поэтому и в самый солнечный весенний день он зажигал лампу. А за стеной были слышны перебранки соседей, детский крик.
Тому, кто никогда не жил в коммуналке, трудно понять, как радовались мы переезду в отдельную квартиру. Наверное, если бы мне сегодня Абрамович яхту подарил, я бы меньше радовался ей, чем той квартире. Но все же самый трудный период в жизни нашей семьи пришелся на 1932–1951 годы. Я, родившийся в 1947, его практически не застал.
— Человек, переводивший с четырех языков, так ни разу и не побывал за границей. Судя по воспоминаниям вашего отца, он никогда не испытывал иллюзий относительно советской власти. Тем не менее в интервью «Независимой газете», данном месяца за три до смерти, он прочитал стихотворение Волошина «На дне преисподней», заканчивающееся словами о России: «Умирать, так умирать с тобой и с тобой, как Лазарь, встать из гроба!». Неужели он никогда не жалел, что его родители не уехали после революции?
— Он мне никогда об этом не говорил, но думаю, что нет. Хотя большую часть жизни отец прожил в столице, детство в Перемышле сделало из него провинциала, каковым он и остался до конца своих дней. Это не осуждение и не комплимент, а факт. Его никогда не тянуло к светской московской жизни.
Он общался с Пастернаком, потому что ему было с ним интересно, с Еленой Сергеевной Булгаковой, с некоторыми другими литераторами, актерами, но сам никогда не искал таких знакомств, не стремился к ним. Критик Станислав Рассадин одну главу своей книги написал об отце и назвал ее «Одинокий гений». Слово «гений» оставляю на совести автора, но что одинокий, точно подмечено. Скорее всего, за границей он был бы еще более одинок.
Кроме того, он так любил русскую природу, историю России, русскую классику!.. Его библиотека была заставлена русской литературой во всех ее мелочах, он обожал покупать антологии русских поэтов 20–30 годов, ему часто звонили составители антологий и советовались о составе книги. Неплохо он знал и литературу XVIII века, и древнерусскую литературу.
Я уже не раз писал, что когда за два месяца до смерти отец понял, что жить осталось совсем немного, он сказал: «У меня есть Господь Бог, молитвы отца Георгия (он имел в виду отца Георгия Бреева) и великая русская литература». Может быть, драма его жизни заключалась в том, что он переводил с иностранных языков на русский, а не наоборот. Он открывал широкому русскому читателю западных классиков, а с его складом души органичней было бы открывать миру русскую литературу, причем не только ее вершины.
— В составленном им лингвистическом словаре много цитат не только из классиков, но и из писателей второго и третьего ряда.
— Да, он очень любил Сергеева-Ценского, Клычкова (именно как прозаика), Глеба Успенского, находил у них много ярких оборотов. В этом тоже уникальность отца как филолога. Он постоянно перечитывал русскую литературу, умел оценить язык не самых признанных и даже малоизвестных авторов. Трудно представить, что у этого знатока и ценителя русского языка бабушка по отцу не умела ни читать, ни писать.
По матери отец из дворян, его дед, мой прадед, был вологодским губернатором. Когда я приезжал в Вологду при Андропове, о прадеде ни с кем не говорил. А этим летом я вновь побывал там и рассказал про прадеда. Меня привели в дом, в котором жил прадед и родилась бабушка, показали его кабинет. Дрожь прошла по телу. Сотрудники местной библиотеки подобрали мне подшивки старых газет с некрологом прадеду и другими материалами о нем.
Прадед происходил из служивого дворянства, а прабабушка — из родовитого. По линии же рано умершего деда (он умер, когда отцу было два года) у меня в роду одни дьячки — калужане составили родословную моего отца примерно до XVIII века. Бабушка влюбилась, бросила Москву, все свои связи и уехала даже не в Калугу, а в Перемышль.
Ей и до этого многое пришлось испытать. Когда ей было 10 лет, умер отец, потом моя прабабушка проиграла два имения — свое и покойного мужа. Бабушка стала преподавать иностранные языки, благо знала их в совершенстве, потом вышла замуж, но муж, которого она обожала, рано умер.
Параллельно началась Первая мировая война, потом революция, гражданская война. Арест и ссылка единственного и горячо любимого сына, аресты всех близких людей из Перемышля, потом собственный арест, лагерь. Несмотря на тяжелейшие испытания, она дожила до 78 лет, застала успех своего сына — переводы «Дон Кихота», «Мадам Бовари», улучшение его материального положения.
— Она тоже не жалела, что не покинула Россию после революции?
— Она со мной об этом не говорила. Может быть, и жалела. С другой стороны, что бы она там делала? Предположим, ушла бы она почти в 40 лет с какими-нибудь белыми частями. Конечно, со знанием языков без куска хлебы она бы там не осталась, но вряд ли была бы счастлива. Это ж только кажется, что за морем все хорошо, а многие, тот же горячо любимый отцом Бунин, до конца дней тосковали по России.
— Наверное, вам отец с бабушкой многого не рассказывали? Верили ли вы в детстве в советскую власть? Если да, то как сочеталась эта вера с хождением в храм?
— Родители по возможности оберегали меня от советской пропаганды. Я никогда не ходил в детский сад, воспитывался на сказках, из детских писателей читал Чуковского, Маршака, лучшие вещи Михалкова. А потом — классика, русская и зарубежная. К первому классу я уже прочитал и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя — конечно, выборочно. Много читал мне вслух отец.
Также он привил мне любовь к русской истории и русской природе. Как только появились деньги, начались поездки по ближайшим городам и весям: в Переславль Залесский, Ростов Великий. Еще до школы, году в 1952–53. Тогда же я прочитал исторический роман Сергея Бородина «Дмитрий Донской», читал и об Александре Невском, проникся сознанием, что это мои великие соотечественники.
Возможно, в школе я стал бы ортодоксальным марксистом, но незадолго до смерти Сталина моя сестра (она была старше меня на 5 лет, сейчас ее, к сожалению, уже нет в живых) увидела во сне Сталина в гробу, пришла и шепотом сказала об этом отцу. А я случайно услышал ее слова и ответ отца: «Дай то Бог». У меня перехватило дыхание от удивления. Мне было пять лет, и никто, естественно, со мной до того времени о политике не говорил, только о любви, добре, красоте и о Боге.
Когда мы через несколько дней гуляли вдвоем с отцом, я у него спросил, что значат его слова. Он коротко и доступно объяснил мне политическую ситуацию, и после этого лет до десяти я был, пожалуй, самым убежденным монархистом среди всех детей такого возраста, в том числе и из семей белоэмигрантов.
Еще через пару лет отец пересказал мне содержание своей любимой пьесы — «Дни Турбиных» — и практически сыграл весь мхатовский спектакль. Вскоре я увидел этот спектакль и сразу после него придумал себе игру. Если многие мои сверстники играли в Чапаева, который не погибал, а выплывал, то моя игра заключалась в том, что Алексей Турбин не погиб и мы с ним вместе идем освобождать Москву от большевиков.
С семи до девяти лет я постоянно так играл. Естественно, ни с соседями, ни с одноклассниками это не обсуждалось, как и позже, когда мы переехали в отдельную квартиру на «Аэропорте». С одним другом мы сходились в отношении к существующей власти, но о революции не говорили. До поры до времени в отношении к Ленину и большевикам я был одинок, как и в своей церковности.
— Сегодня, когда за веру не преследуют, многие дети из верующих семей, и не только неофитских, в переходном возрасте начинают бунтовать. У вас такого не было?
— В старших классах и лет, наверное, до двадцати, я был недостаточно усерден в церковной жизни. Мог сказать родителям, что не пойду на всенощную, и не шел. А отец никогда всенощную не пропускал. Мы дачу много лет снимали по Ярославской дороге только потому, что по этой же дороге Сергиев Посад, тогда Загорск, в котором после войны открылась Троице-Сергиева лавра.
О поездках в Лавру, общении с первыми насельниками, многие из которых уже забыты, отец написал в третьей книге воспоминаний. Некоторых из них я тоже знал. Например, схиигумен Савва — духовник отца Георгия Бреева — в конце шестидесятых по дороге в Абхазию заходил к нам в гости. В 1973 году я был у него в келье в Псково-Печерском монастыре. В этом году летом я ездил в Печоры и проходил там мимо кельи, где когда-то меня принимал отец Савва.
А в Москве мы года до 1957 ходили в храм Воскресения Словущего в Филипповском переулке, где сейчас Иерусалимское подворье. Помню, стояли мы с отцом в алтаре при дивном настоятеле отце Александре Скворцове. В 1955 туда пришел только что рукоположенный отец Василий Серебренников, будущий настоятель этого храма, скончавшийся в 1996 году в возрасте 89 лет.
В конце жизни отец Василий был одним из самых уважаемых духовников, многие православные даже считали его старцем, а тогда он иногда немножко путался в богослужении. В 1994 году, исповедуясь у отца Василия, я подумал: «Какой же я старый, если помню, как начинал свое служение старейший московский священник!».
В старших классах я стал исповедоваться у отца Всеволода Шпиллера, который жил в соседнем доме и часто бывал у отца.
Вообще большинству знакомств с церковными людьми не только в детстве, но и в молодости я обязан отцу. С отцом Георгием Бреевым его познакомил кто-то из духовных чад отца Саввы. Весной 1972 года отец Георгий с Натальей Михайловной были у нас дома, а 14 мая — мы у них. Эту дату я запомнил так хорошо, потому что утром причащался в храме у отца Всеволода, а на следующий день, на Бориса и Глеба, ушел в армию.
Я понимаю, что даты могут совпадать случайно, но для меня символично, что отец Всеволод скончался 8 января 1984 года, а 8 января — день рождения отца Георгия. Как будто один духовный отец передал меня другому.
— Ваше юношеское недостаточное усердие проявлялось только в том, что вы могли пропустить всенощную?
— Не только. Лет в 12–14 мне стало трудно выстаивать всю службу, и особенно я скучал во время Шестопсалмия. И как раз когда к нам в гости приезжал отец Савва, разговор зашел обо мне, моей вере, и отец рассказал ему об этом. «Ничего, ничего, ему скучно — бесам не скучно», — сказал отец Савва. Знал ли он, что со временем Шестопсалмие станет моим любимым моментом богослужения, и я буду читать его в церкви? Мне кажется, что знал.
Но период усталости от Церкви длился недолго. В старших классах мне случалось взбунтоваться, но не против Церкви. Я так увлекся театром, что решил бросить школу и пойти работать осветителем. Отец, сам же и прививший мне любовь к театру, всегда с уважением относившийся к моим увлечениям, свободе, тут воспротивился.
Он посоветовался с Еленой Сергеевной Булгаковой, которая хорошо ко мне относилась. Она сказала: «То, что он бросил школу, хорошо — нечего в ней делать. Но то, что идет в театр, плохо — театр его погубит». Она, безусловно, знала, что такое театр. Я человек совсем не волевой, но два-три раза в жизни настоял на своем. В том числе и тогда — пошел работать осветителем в «Современник», перевелся в вечернюю школу, потом поступил в ГИТИС. С той поры вся моя жизнь связана с театром.
— И это неудивительно для тех, кто читал третью книгу воспоминаний вашего отца, где отдельные главы посвящены МХАТу и Малому театру. А по его стопам вам никогда не хотелось пойти?
— Нет. Всем, что я люблю, я во многом обязан отцу. Он привил мне любовь к Богу и в раннем детстве придал этой любви церковную форму — можно ведь быть верующим, но не церковным. Не навязал, а именно привил — благодаря ему я рано понял красоту богослужения. Одно время ребенком каждый день вычитывал службы, а он мне говорил: «Это в тебе дьячковская кровь играет».
Он показал мне пример семейной любви, хотя в любой семье бывают трудности, трещины (как и в церковной жизни). Когда я уходил в армию, он написал мне письмо, которое поддерживало меня на протяжении всей службы. А за два месяца до смерти, предчувствуя скорый уход, сказал мне: «Я знаю, тебе будет тяжело, когда я умру, но помни, что ты сделал для меня все».
Это, конечно, не так, и с годами чувство вины по отношению к родителям чувствуешь все больше. Но они показали мне пример любви, поддерживали, когда я взрослел, входил в жизнь, за что я им благодарен. От отца же у меня любовь к природе и животным — как только мы переехали в отдельную квартиру, в доме появились кошки. Я, правда, стал собачником, но это уже вопрос вкуса, а любовь к животным или есть, или ее нет.
Ну и, конечно, именно благодаря отцу я полюбил литературу и театр. Он много читал мне вслух не только свои, но и чужие переводы, я участвовал в его редакторской работе как подчитчик, видел его скрупулезную работу над словом. И эти уроки мне как завлиту Малого театра до сих пор помогают — научил меня отец чувствовать слово во всех нюансах.
Но вот способности к иностранным языкам я от него не унаследовал. Хотя меня в детстве учили трем языкам — немецкому, французскому и английскому, — давались они мне трудно. Может быть, потому, что нет у меня музыкального слуха, нелегко мне уловить интонацию, правильно выстроить фразу.
Как-то еще в школьные годы я перевел на пробу один рассказ Джека Лондона, показал отцу — он не восхитился, а мне тоже такой длительный трудоемкий процесс удовольствия не доставил, понял я, что не мое это дело.
— В той же третьей книге есть удивительные главы о церковном пении.
— Отец не просто любил церковное пение, но почти профессионально разбирался в нем. Сколько раз на всенощной или на литургии я шепотом спрашивал его, чье песнопение сейчас исполняет хор, и он всегда точно называл либо распев, либо композитора.
Пока у него были силы, он ходил по разным московским храмам не только помолиться, но и послушать конкретный хор. Любил он храм Воскресения Словущего в Филипповском переулке, снесенный во времена хрущевских гонений храм Преображения на Преображенке, где служил еще митрополит Николай (Ярушевич), а регентовал Герман Агафонников, Елоховский собор, где с общей любви к церковному пению началась дружба отца с известным регентом Виктором Степановичем Комаровым.
Бывал он и в храме «Всех скорбящих Радосте» на Ордынке. Он ценил регентский талант Николая Матвеева, но, мне кажется, не очень его любил. Могу ошибаться — я не силен в этом. Люблю церковное пение, как и все богослужение, но, в отличие от отца, абсолютный дилетант.
— Еще одна потрясающая глава в третьей книге воспоминаний — о Пастернаке. Из нее я узнал, что ваш отец дружил с ним с конца войны и назвал вас в его честь. А встречались ли вы с Борисом Леонидовичем?
— Я один раз в жизни видел его, когда катался на лыжах в Переделкино, но постеснялся подойти. Когда он умер, отец взял меня на похороны. Мне было 13 лет и это были первые похороны в моей жизни. По-моему, даже когда через год хоронили бабушку, я не так плакал.
К тому времени я уже хорошо знал позднего Пастернака. В 11 лет прочитал «Доктора Живаго» — Борис Леонидович давал роман отцу, — и тогда он мне не понравился, не понял я конструкцию романа. Позже оценил, когда повзрослел. А стихи к роману потрясли уже тогда. Раннего Пастернака открыл позже. Но больше все равно люблю позднего.
В студенческие годы даже думал написать работу о раннем Пастернаке, но ничего из этого не вышло. Одну статью о нем я все-таки написал, но гораздо позже — в 1996 году. Она была напечатана в «Русской мысли» и, что для меня очень важно, понравилась недавно ушедшему от нас Евгению Борисовичу Пастернаку.
Второй человек, встреча с которым состоялась у меня только на его похоронах — Михаил Михайлович Бахтин. Он очень высоко оценил отцовский перевод «Гаргантюа и Пантагрюэля». После его возвращения в Москву (он много лет жил в Саранске) они с отцом познакомились, общались. Мне тоже хотелось встретиться с Михаилом Михайловичем, я уговаривал отца как-нибудь взять меня с собой, но не получилось.
— По воспоминаниям знавших его людей, Бахтин был человеком верующим. И посадили его за участие в религиозно-философском кружке. Но недавно читал статью, автор которой, критикуя Бахтина за книгу о Рабле, неоднократно называет его материалистом.
— Я ничего не могу сказать о церковности Бахтина, но достаточно почитать его книгу «Проблемы поэтики Достоевского», чтобы понять, что материалистом он не был.
— «Гаргантюа и Пантагрюэль» — литература на большого любителя. Многие верующие считают роман антихристианским, как и «Декамерона» Боккаччо. Ваш отец, будучи верующим человеком, перевел оба романа.
— И «Гаргантюа», точно помню, переводил с удовольствием, хохотал, более-менее пристойные главы читал мне — восьмилетнему мальчику. Недавно я перечитал обе книги.
О «Гаргантюа» не могу сказать лучше, чем сказал в своей книге Бахтин. Конечно, это не аскетическая литература, но атеистической ее тоже назвать нельзя. Надо помнить, что такого рода шуток полно не только во французской, но и в русской народной культуре, что вовсе не говорит об антирелигиозности тех, кто такие шутки издает.
Можно по-разному относиться к роману Рабле, но это гимн миру, созданному Богом. «Декамерона» тоже нужно воспринимать в историческом контексте. Не могло быть в XIV веке неверующего человека. Боккаччо шутил над всем, что происходило в церковной жизни средневековой Италии, но это не значит, что он не верил в Бога. Ни один писатель не может написать одинаково хорошо сто новелл, и в «Декамероне» есть очень слабые новеллы, но я не вижу там ничего такого, что заставило бы меня усомниться в Символе веры.
Если говорить о других переводах отца, то он также перевел «Хронику царствования Карла IX» Мериме. Перевел профессионально — он не умел плохо работать, — но, мне кажется, не очень любя это произведение. На мой взгляд, скепсис Мериме куда опаснее и соблазнительнее, чем шутки и проделки Боккаччо.
— А были ли у вашего отца задумки, которые не удалось осуществить?
— Одно время шел разговор о переводе испанского писателя золотого века Кеведо — не состоялось. Долго пришлось ждать согласия на перевод Пруста — тогда ведь надо было предварительно с цензурой договориться. Из-за этой оттяжки он не успел довести работу до конца — перевел шесть романов из семи. Жалел отец, что не знает английский и не может перевести Диккенса — он его очень любил, но считал, что по-русски Диккенс звучит неидеально.
— Его воспоминания написаны прекрасным языком и еще раз напоминают, какую трагедию пережила Россия в XX веке. Но они давно не переиздавались, а в интернете можно найти и скачать только третий том. Не обидно ли вам, что мало кто из читателей слышал об этой книге?
— Конечно, я был бы рад возможности переиздать все три книги. Но не это главное. Иную книгу и стотысячным тиражом издадут, а ее никто не прочитает. Меня радует, что у книги отца есть свои читатели. Пусть их немного, но эта книга оставляет след в их душе.
Давид Самойлов, с которым отец дружил много лет и которому читал отрывки из книги, считал, что уйдя в перевод, он в какой-то степени изменил своему писательскому дарованию. Возможна, доля истины в словах замечательного поэта есть. В молодости отец действительно хотел стать писателем.
С другой стороны, перевод, как мне кажется, уберег его от многих неприятных ситуаций, соблазнов наступить на горло собственной песне, пойти на компромисс с совестью.
Беседовал Леонид Виноградов
Читайте также:
Ольга Любимова: передать детям радость
Протоиерей Георгий Бреев: Мне всегда радостно, если я встречаю у своего собрата живую веру