День траура прошел. Пришла новость о гибели двух журналистов ВГТРК. Последнее видео, отснятое ими, я смотрела вместе с украинскими офицерами, которые побывав на востоке, то есть на передовой, только что вернулись домой и ждали следующей разнарядки.
— Мне сегодня снились гробы, — сказал один из них. – Я постучал по одному из них пальцем, — он постучал костяшкой указательного пальца по столу, заставляя сидевших за ним измениться в лицах. – Я проснулся от этого жуткого звука. Я плакал. И проплакал все утро. Это – ад, — он показал на человека в камуфляже, который на мониторе компьютера оттаскивал тело другого человека за кучу песка. – Это – война, и это – ад. Поскорее бы все закончилось.
Ни один из них не сказал, что так российскому журналисту и надо. Ни разу я не слышала таких слов во Львове. И это не было политкорректностью по отношению ко мне – российскому журналисту. Я в общем-то и не ждала, что так скажут, и обратила внимание на факт не-произнесения этих слов тут, на западной Украине только тогда, когда увидела в российском фейсбуке обсуждения на тему: нужно ли жалеть погибших журналистов при том, что они – бойцы пропагандистского фронта и по их вине гибнут люди? Увидев эти записи, я потерла глаза. Трудно было поверить в то, что я вижу то, что вижу.
Так ведь всегда бывает: когда какое-нибудь событие кажется тебе противоестественным и неспособным произойти, то его в твоей голове не существует, но ты сильно удивляешься, когда оно все же происходит.
Подобные записи попадались в моей ленте, и я читала их. Чтение вызывало неприятное чувство, и я точно знала, что недавно такое уже приходило ко мне. Когда? Может быть в тот самый день траура, когда я зашла в одно из закрытых заведений Львова и увидела столы, богато накрытые всякой едой? Увидела людей в нарядной одежде. Услышала их хохот и пьяные крики. Это были местные таможенники. Деньги так и лезли из их карманов. Они укрылись от посторонних глаз за высоким забором частного заведения, и только хозяин решал, кого за него пускать, а кого нет. Прямо тогда, стоя на пороге, я спросила себя: «Почему когда случились первые жертвы на Майдане, а было их пять, плакал весь Львов? Но вчера погибло сорок девять человек, и в день траура по ним не плачут?».
У меня было несколько вариантов ответа. Возможно, и в те дни, когда пришла новость о жертвах Майдана, вот эти же самые люди не плакали, а веселились за высоким забором. Или, возможно, люди привыкли к тому, что на одну единицу времени приходится слишком много траурных новостей, и забор стал для них защитой от разрушительных для души печалей, поселившихся в этом городе. Или – а это третий вариант – конкретно вот эти люди пожалели жертв Майдана, а погибших военных им просто не жалко. Ведь и сама жалость может быть избирательной – этого ты жалеешь, а этого – нет. Так бывает.
Возьмем, к примеру, офицеров. Почему они пожалели и своих погибших в подбитом самолете товарищей, и российских журналистов? Потому что они там, на передовой уже были. А вот эти таможенники, по слухам распространяющимся по Львову, на передовую не хотят. И за то, чтобы туда не ехать, щедро отваливают деньги, выпирающие из их карманов. То есть, возможно (а когда я говорю о жалости, то самое правильное для меня мыслить в категориях «возможно» и «скорее всего») жалость испытывают те, кто хорошо знает реальность. Кто знает, например, как начинает дрожать кожа при звуках минометного обстрела. И расширяется сердце, когда снаряд выпущен. И как ты делаешь короткий, не доходящий до легких вдох, когда сухо трещит автоматный выстрел. Я-то вообще считаю, что звук выстрела – один из самых неестественных для человеческого уха. И когда я представляю себе все это, то – да! – мне моих погибших коллег жалко!
«А вам не жалко тех украинских военных, которые летели в самолете и были сбиты?», «А вам не жалко тех женщин и детей, которые погибли из-за репортажей этого журналиста?!». То есть мне предлагают не жалеть кого-то в обмен на жалость к кому-то другому? А если я жалею одного, то у меня непременно не должно хватить жалости для другого? Или же ненависть к одному должна подпитывать мою жалость к другому? Лично мне не подходит ни один из этих вариантов. И, по правде говоря, мне кажется, что ни один из них интеллектуально развитому человеку подойти не может.
А еще мне кажется, что люди говорящие – «вы жалеете его, а не хотите пожалеть тех, которые из-за него…» — они, в общем-то, неспособны пожалеть и других, пострадавших от того человека, которого, по их мнению, жалеть нельзя. Но они произносят свои слова, потому что им непременно нужно что-то сказать. Потому что мы живем в такое время, когда практически каждому нужно что-то сказать. Даже если он далеко от тех мест, где гниющих погибших хоронят по обочинам дорог и во дворах, даже если ни во что глубже монитора своего компьютера он никогда не заглядывал, ему все равно непременно нужно что-то о том месте и о тех погибших сказать. И вот эти люди обвиняют журналиста в пропаганде, не понимая, что в тот самый момент, когда они говорят, что им убитого не жаль, они сами занимаются пропагандой зла. А та, возможно, если и не хуже политической пропаганды, то уж точно не лучше ее.
Мне всегда казалось, что отсутствие жалости – это серьезный шаг в сторону зла. А убитого на войне, насильно вырванного из жизни, изувеченного и разорванного – всегда жалко. Жалко настолько, что ты не хочешь знать о том, что он успел натворить, и тебе неважно на чьей стороне он воюет – твоей страны или другой. Ты ведь жалеешь не только его. Вместе с ним ты жалеешь всех тех, кто уже на этой войне погиб и еще погибнет. Ты жалеешь о том, что обстоятельства вокруг него сложились так, что его окружает и обнимает за дрожащую кожу прижизненный ад, в котором не действуют обычные людские законы. Мне кажется, вот точно так же думал тот украинский офицер, который узнав о смерти российских журналистов, стучал костяшками пальцев по столу. Он-то знал, что пойти туда и быть там – это уже поступок. Мне бы не хотелось говорить, что на такой поступок не способны «люди, распираемые высказыванием». Это звучит невежливо и некрасиво. Но это – правда. Не способны.
Даже если мы предположим, что после каждого репортажа какого-нибудь журналиста льется кровь, то мы в любом случае должны понимать: пропаганда – это машина. Большая и не чувствительная к тому, что попадается на ее зубцы. Смешно, нелепо и стыдно для думающего человека предполагать, что такая машина завелась и работает только в России. Как говорит главный редактор «РР» — вот уж нетушки. Такая завелась во многих местах. Практически во всех, где пишут об этой войне. Потому что у каждой стороны – свои интересы. Вы можете вынуть какого-нибудь журналиста из железного тела этой машины. Вы даже можете не почувствовать к нему жалости и сразу возвестить об этом прискорбном факте своей биографии в фейсбуке, когда он выпадет из нее – покореженный и побитый. Но машина не остановится. Потому что идет война. Потому что интересы не удовлетворены. И не надо говорить, будто она идет только из-за того, что он – журналист – написал, сказал или показал что-то. Когда вы так говорите, то война идет и из-за вас. Потому что вы подрываете основы человечности. Потому что вы делаете шаг в сторону зла.
А я все же вспомнила, когда я испытывала схожее чувство. Больше месяца назад я была гостем в прямом эфире Львовского телевидения. Там мне показали мужа и жену из России, которые вот только что тоже в прямом эфире сожгли свои российские паспорта. Я думала об этом и не могла понять – ну, зачем они это сделали? Можно было просто уехать. Можно было заявить о своей позиции в социальных сетях. Ну хорошо, можно было заявить о ней в телевизионном эфире. Но паспорт-то сжигать зачем? Страна, думала я, это ведь не только линия твоего правительства, не только сумасшествие (с твоей личной точки зрения), проявленное большинством в таких масштабах, что тебе рядом с этим большинством перестало быть комфортно и приятно. Это еще место, где ты родился. Твои мама и папа. Твои деревья. Твое то, что ты привык видеть из окна. Вот это все ты сжигаешь вместе со своим паспортом – неважно российский он или украинский. И, наверное, пепел его тебе потом придется носить в душе.
Как бы красиво это ни звучало, но это – правда. По крайней мере, для меня.