О жизни в темные времена. Поэт Ольга Седакова
Фото: Анна Данилова
Фото: Анна Данилова
Поэт Ольга Седакова рассказывает о том, что она переживает сейчас — во времена, которые попадут в учебники истории. И вспоминает прошлое, когда ей уже приходилось делать тяжелый выбор. В 70-е ее стихи не публиковали, Ольга Александровна была уверена, что никогда не увидит Европу, но продолжала писать. А когда ее первая книга вышла в Париже, автора вызвали на допрос в КГБ. 
13 Май

Подписывайтесь на наш подкаст:

Слушать в Яндекс Подкастах Слушать в Google Подкастах Слушать в Apple Podcasts

Мне не приходилось выбирать, на какой я стороне

— У меня была подруга Тоня Цыганок, с которой мы дружили с четвертого класса, с десяти лет. В ее семье мне подарили «Кобзарь» Шевченко и научили читать стихи по-украински. Так вот, каждое лето Тоня отдыхала у бабушки — в Волновахе. Оттуда я получала ее письма, туда посылала ей новые стихи. В Волноваху. Волноваха, которую я так и не видела, — один из образов моего детства. Как у Пруста, помните? И вот на днях я узнаю, что этого города теперь нет. Он уничтожен. 

В Волновахе жили и греки. Там ведь места старых греческих поселений. Другая моя любимая школьная подруга — гречанка. И много ее родных жили в селах вокруг Мариуполя. Их греческий язык — не совсем такой, как современный в Греции. Он древнее на несколько веков. И некоторые из этих греческих сел сейчас тоже уничтожены полностью, разрушены, выжжены. Все это невозможно было вообразить и даже увидеть в страшном сне. Хотя мне не раз снились такие сны: вторжение отрядов каких-то неведомых людей, завоевание знакомых мест, разрушения всего на свете. 

Но в моих снах это всегда были какие-то Другие: они говорили на непонятном языке и вообще были какие-то инопланетяне. 

У меня нет родственников в Украине, но у меня там друзья, без которых я не могу представить свою жизнь. В Киеве и в Харькове. Для людей моего склада дружба может значить даже больше, чем кровное родство. Мы много чего делали вместе, у нас было много планов на будущее сотрудничество. Это Константин Сигов и весь его круг: издательство «Дух и литера», Киево-Могилянская академия. В Академии, между прочим, преподает теперь философ Анатолий Валерианович Ахутин, друг Владимира Вениаминовича Бибихина. Он уехал из России в Украину в 2014 году, объяснив свой отъезд как «бегство от духоты», от «той степени ненависти, которая присутствует в России нынешней». Преподает он там, между прочим, по-русски. Никто ему в этом не чинил препятствий. И издательство «Дух и литера» издавало книги и на русском, и на украинском языке. Оно было задумано как такое двуязычное издательство христианской литературы. Русские издания можно было купить в Москве.

Затем, харьковский круг с богословом и педагогом Александром Филоненко в центре. Это и просветители, и практики христианской жизни — замечательный круг православных людей, которые напоминают, может быть, католические мирянские движения, которые занимаются благотворительностью. Больными, бездомными. И делают это вместе с католиками. У них особая дружба с Италией.

Поэт Ольга Седакова

Кстати, Константина Сигова, Александра Филоненко и меня в разные годы сделали академиками старинной Амвросианской академии в Милане. Есть фото тех безмятежных времен: мы втроем в Амвросиане.

И круг филологов, которые преподают в Харьковском университете, италисты… Очень мало знаю, как они сейчас… От имен городов — Харьков, Киев — сердце кровью обливается. Мужчины остались там, где живут, а их семьи, конечно, вывезены в разные места. Среди трех с половиной миллионов беженцев! Это можно представить? 

И еще мой любимейший человек в Украине — Валентин Васильевич Сильвестров. Мы давно дружим, у него есть немало музыки с моими стихами. Один самых известных и любимых в мире композиторов. Его недавно вывезли из Киева, и это была трудная операция! Ему 85 лет. Вывезли его, дочку и внучку. Как я знаю, он сам не хотел уезжать. Остаться и все досмотреть до конца. Но дочка настояла. Он благополучно достиг Берлина, и там уже состоялся его концерт, сразу же после приезда.

— Как сейчас ваш день проходит? Что вы делаете?

— Начинаю с того, что думаю, что я вообще могу делать и имеет ли смысл это делать. Какой-то автоматизм продолжения бытия подорван.

У меня есть давние договоренности, обещания, которые я должна была выполнить. Но я не могу сосредоточиться. «А зачем?» — вопрос, который при обычном положении дел не встает.

Потом понемножку выбираюсь и что-то делаю. Что-то, я бы сказала, подальше от того, что требует «тебя всего». Разбираю оду Горация на латыни, например. Вспоминая Елену Шварц: «С трудом перевожу горациеву оду / И мой словарь ныряет в воду».

Но делать какие-то серьезные дела, действительно серьезные — начинать, допустим, большую вещь — мне сейчас в голову не придет. 

— Потому что непонятно, что завтра будет?

— Потому что совсем не то внутреннее состояние, в котором можно сосредоточиться, все забыть и заниматься только этим. Не думать в это же время: «А что сейчас происходит…»

— Мы в какой-то очень новой ситуации сейчас все оказываемся. 

— Я бы сказала, в радикально новой. В моей жизни ничего похожего на такое не бывало. 

— Мы живем в истории сейчас, в исторических событиях?

— Мы оказались в узловом времени истории, среди событий, которые будут обозначены в учебниках. Как, например, эпидемия чумы. Или Столетняя война. Если вообще продолжение истории предвидится. Потому что и это сейчас не совсем очевидно. Многим приходят в голову параллели из Апокалипсиса: всадники, снятые печати… Я остерегаюсь так думать.

То, что называют «общими ориентирами», у меня, при этом, не изменилось. Как я видела происходящее перед этим, так и вижу теперь. Неожиданный, шокирующий скачок, — но скачок в ту же сторону, в какую шло движение, как я это видела. В сторону Беды – как у нас теперь часто называют то, что началось 24 февраля. 

Выбора, на какой я стороне, у меня не было никогда: как бы ни менялись, как бы конкретно ни назывались эти стороны. Не на стороне силы как насилия (для меня вообще-то сила и насилие — противоположные вещи). То, что мне дорого, то, к чему невозможно менять отношение, — это не меняется. Это что-то очень, очень маленькое – как горчичное зерно, как закваска, как соль в евангельских притчах. Позволю себе процитировать себя:

Жизнь ведь – небольшая вещица.
Вся, бывает, соберется
На мизинце, на конце ресницы…

Вот там, где этой небольшой вещицы нет, я быть не могу и не хочу. Там смерть.

А смерть кругом нее, как море.

Наверное, всю жизнь (всю сознательную жизнь, во всяком случае) прожила на другой стороне по отношению к мейнстриму, a contre courant по отношению к официальной позиции. Это для меня привычное положение. 

В разное время цена несогласия разная. Сейчас она очень высока. Я, признаюсь, думаю: не слишком ли она высока для меня сейчас?

А другой вопрос: и что же теперь делать? Вот здесь у меня полный разброд. Я не знаю, не вижу еще круга возможности. Тем более, он сейчас меняется постоянно. Бог подскажет… Я очень не люблю сама принимать решения. Когда уже не можешь не… Вот это для меня аргумент действия.

Так было и с отношением к советскому. С какого-то момента, вероятно, к концу университета; экзамены по всем идеологическим предметам (а они составляли приблизительно треть учебной программы: в хронологическом порядке — от истории КПСС и научного атеизма до марксистской эстетики), эти экзамены были для меня моральной проблемой. Однажды преподавательница политэкономии, заметив у меня крест (который вылез из-за ворота), сказала:

«Вы нечестный человек. С вашими взглядами я не пошла бы учиться в наш университет».

Я и сама так думала. Но я ей ответила:

«Если бы был другой, я бы в него пошла».

Так вот, с какого-то момента я совершенно ясно поняла, что «там», в официальном мире, для меня нет места, и больше того — в этом ансамбле мне и даром не нужно места. Я оказалась в том социальном кругу, который позже назвали «второй культурой». Но это было не политическое (в узком смысле) подполье. Просто радикальное отчуждение от общеобязательных представлений, понятий, ценностей. 

Нет, это не совсем похоже на то, что сейчас.

Обожала Жуковского, а пионерские песни казались ненастоящими

— С какого момента вы поняли, что вы не с официальной властью? Как это было?

— Знаете, моими друзьями стали люди, которые в каком-то смысле были подготовлены к этому семейной традицией. Их родители уже были теми, кого называли «антисоветчиками». Никак не теми, кто одобряет все происходящее. 

А для меня это был самостоятельный путь. Мои родители были совершенно лояльными советскими людьми. Отец — полковник, военный конструктор. Образцовая советская семья. 

Все, что нам внушали в школе, мне не то чтобы не нравилось, а казалось каким-то ненастоящим, неправильным. 

Для меня, как ни странно, первым пробуждающим моментом были уроки фортепьяно. У меня был учитель, прекрасный музыкант, который только потому со мной — бесперспективным в смысле музыкантства ребенком — занимался, что сам в это время оказался в трудном положении. Потом он стал концертирующим пианистом и уроки перестал давать. 

Музыка на меня так действовала. После сонатины Клементи или маленьких прелюдий Баха слушать пионерские песни? И не только песни. Все другое в этом мире было по-другому. Я не сомневаясь поняла, что правдивое за Клементи и Бахом. И я видела, насколько это не похоже на то, что здесь делается. Как они несовместимы — эти два мира. 

Так же, как живопись, которую я видела. Поэзия ХIХ века, которую я рано стала читать сама. 

Стилистический диссонанс всего этого с «идейным» меня пробудил. И я всей душой была за другое. Например, за стихи Жуковского, которые обожала, а не за деревянные стишки Барто. Они мне просто очень не нравились по ритму. Ритм оглупляющий.

— Была же советская школа. Как так — вы обожали Жуковского? Вам никто не читал, литературного кружка не было.

— Нет, сначала я читала одна.

«О не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана…»

Потом уже я занималась в литературном кружке Дворца пионеров. Когда я стала писать стихи (вообще-то я их сочиняла с младенчества), родители решили меня пристроить куда-то, где учат это делать. Преподавательницей нашей была Вера Ивановна Кудряшова, про которую говорили, что она была когда-то подругой Крупской. Такая дама, что надо. Поэтому ничему такому, как Жуковский, она не могла бы научить. 

У меня было исключительно свое и очень сильное влечение к стихам. Мне нравилось все таинственное и не совсем понятное.

Это как раз советского человека сразу отталкивало: непонятно! Сколько раз я слышала этот отзыв о собственных сочинениях! А меня как раз с детства привлекало то, что «непонятно». Оно и было прекрасно. 

Потом я встречала (как говорят, судьба посылала или Бог посылал), людей, которые для меня открывали то, что в моей семье не могли бы мне открыть. Мой первый учитель музыки, Михаил Григорьевич Ерохин. Второй — Владимир Иванович Хвостин. Я уже в университетские годы с ним занималась. Человек изумительный совершенно. Его знали как пианиста Зары Долухановой, Виктории Ивановой, но мечтал он о сольном пианизме. И только начал выступать со своими концертами, как болезнь его свалила. 

Михаил Григорьевич говорил мне, лет в 12: «Чтобы сыграть эту пьесу, ты бы сходила в музей Пушкина и посмотрела бы там вот на такую-то картину». Вот так: не темп, не динамические оттенки — а сходи и посмотри Рембрандта. И это мне очень нравилось. Я чувствовала: вот родной мир. 

Можно сказать, Бог ко мне благоволил — такие люди, учителя мне постоянно встречались. С ними мне было хорошо, и я понимала: полезно. Они мне могли подсказать то, что я совершенно не знаю. Я в почтительности к учителям готова была их слушать и верить им больше, чем себе. Вернее, это не противоречило «себе»: мое сердце это одобряло. 

В семье у нас не было гуманитарных людей. А я довольно рано поняла, что хочу заниматься словесностью, причем не в литинституте. Я могла бы в литинститут поступить очень легко, потому что школу кончала победительницей Московского поэтического конкурса школьников. Вполне приличные стихи сочиняла. И их до какого-то времени печатали. Но одно дело, если написано: «Оля Седакова, 8-й класс». А если это Оля Седакова, которая уже не 8-й класс, — тут другое.

Я из-за этого (из-за прекращения публикаций) не особенно переживала, потому что к этому моменту я уже училась на филфаке. И это меня нисколько не подвигло к тому, чтобы писать так, как было положено (а я понимала, чего они хотят). Это «положенное» мне так же не нравилось, как стихи Агнии Барто. А с другой, «настоящей» стороны у меня уже были не только баллады Жуковского, а поэзия ХХ века, непубликуемый в то время Мандельштам, почти недоступный Хлебников, Ахматова «Реквиема», Михаил Кузмин… И другая, старая поэзия: тот же Гораций или Гомер. И поэзия на других языках: Рильке, Данте, Бодлер… Все это было несовместимо с тогдашним «советским». Так что — нет, никаких серьезных кризисов от разрыва с гуттенберговской литературой у меня не возникло. 

В университете мне очень хотелось, во-первых, учить языки, которые я учила совсем не для того, чтобы «владеть» ими. Мне хотелось на них читать. О живом общении на языке тогда ведь и речи не заходило. 

И обычно, чтобы начать учить какой-то язык, мне нужен был любимый поэт. Чтобы мне хотелось его прочитать в оригинале. Например, ради Рильке я стала учить немецкий. И сразу сказала своей учительнице: не надо мне особенно тренировать грамматику, я хочу просто скорее прочитать «Часослов» Рильке. Она была очень умной, и мы действительно через короткое время уже стали читать Рильке.

Итальянский я стала учить потому, что мне хотелось прочитать Данте. <…>

— Английская поэзия — она странная…

— Потом я уже прочитала и замечательных английских поэтов, конечно. Томас Элиот стал для меня одним из самых важных авторов.

Мой круг любимых стихов и авторов не ограничивается текстами на русском языке. Филологи-русисты часто этого не принимают в расчет: и у нас, и за рубежом. Один немецкий филолог замечательно разобрал одно мое стихотворение, заметив в нем русских аллюзий больше, чем я имела в виду. А отсылки к строке Гейне не заметил! Я спросила: как же так? Он ответил: я не думал, что такое возможно.

Для меня поэзия — это, конечно, поэзия на многих языках. Я многим обязана Рильке, Бодлеру, Данте, Целану… 

При всем том моя филологическая профессия — русский язык, история русского языка. Этим и на филфаке, и после филфака я занималась больше всего. И не без плодов: не могу не похвастать моим Церковнославянско-русским словарем. 

А с живым иностранным языком я столкнулась уже гораздо позже, когда меня пригласили в качестве поэта-резидента в Англию, в Keele University. Я там в качестве Poet in Residence должна была вести семинары. И осознала, что просто не понимаю, что мне говорят студенты! Выразить то, что я хотела, еще худо-бедно получалось, но понять вопросы студентов я просто не могла! Просила: «Пожалуйста, повторите! И помедленнее, пожалуйста!» Потом мой коллега, английский русист, принес мне курс реального английского произношения — какие звуки глотаются, какие сливаются… Вот после этого я стала понемножку понимать реальный разговорный английский.

Драматический опыт. Я была поражена. Я думала, что знаю много слов (я ведь немало читала по-английски) — но я не могу узнать их! 

Когда закончилась оттепель и мир стал тусклым

— Вы поступали в 1967 году. Вы знали про события 1968-го?

— Все это очень смутно донеслось до меня. Я в это время болела. Я разбилась на гоночном велосипеде, чудом не насмерть, с тяжелым сотрясением мозга. И после этого было тяжелое психическое заболевание, госпитализация, лечение. Так что еще год я провела как бы не совсем в себе. И была в академическом отпуске. 

Но вернувшись на филфак, на другой уже второй курс, я сразу почувствовала, что все переменилось. Обстановка в университете после 1968 года стала совсем другой. Праздник кончился. Моего первого научного руководителя — гениального фонетиста и историка русской поэзии Михаила Викторовича Панова выгнали из университета, за заступничество за «подписантов» (его коллег в Институте русского языка) — тех, кто подписал письмо против ввода войск в Чехословакию. 

В общем, я застала самый конец оттепели. Мне тогда не нужно было больше свободы, чем было. Мне ее вполне хватало: можно было свободно обсуждать между собой и с преподавателями самые разные темы; предпочтение отдавалось не послушным, а талантливым. Читали самиздат и тамиздат… Никто в это время не мог бы восхвалять Сталина — от него бы бежали, как от прокаженного. 

Одно дело, когда ты приходишь в университет и чувствуешь, что воздух — как шампанское. Какие-то пузырьки, какая-то игра, какое-то веселье. Интересно и славно. 

И после 1968-го все это кончилось. Мир стал тусклым, таким, где люди друг другу лишнего не говорят.

И, в общем, начинается что-то совсем-совсем другое. Ну, юный человек может не отдавать себе отчета, что случилось, только чувствовать: какие-то окна закрыли. Света не хватает. Тесно и душно.

А дальше — больше. Ввели «рабфаки». Стали набирать студентов по классовому признаку («рабоче-крестьянского происхождения»: как будто советская интеллигенция была другого происхождения!). И это тоже очень переменило общую атмосферу. 

Студенты того курса, на который я поступила в 1967 году, были в общем-то похожи на студентов европейских и американских университетов, которых они не видели и я увидела уже много позже. Своим отношением к одежде, к еде, к предметам изучения… У нас было очень живое, интересное Научное студенческое общество (там обсуждали мое первое сочинение про Велимира Хлебникова), где встречались студенты разных отделений и разных курсов. Потом его закрыли как рассадник вольномыслия. И еще: студенты ходили на лекции других факультетов: мы, филологи, на лекции на философском (Мамардашвили, Пятигорский), на историческом (Ольга Сигизмундовна Попова, византийское искусство), на психологическом. И студенты тех факультетов ходили к нам на филфак. Такое положение я позже встретила в Стэнфорде, в английских университетах…

А потом филфак стал превращаться в какой-то дом мод. Добывали и выменивали какие-то тряпки, косметику… В общем, совсем не университетский воздух.

И, конечно, идейная жесткость только нарастала после 1968 года. Но полной мертвечины еще не наступило, потому что в университете было удивительно много великолепных преподавателей. Без преувеличения, великих ученых. Одно перечисление всех, кого можно было тогда услышать, кажется невероятным. 

Нужно, впрочем, заметить, что читали они по большей части факультативные курсы. К штатному преподаванию в МГУ не допустили ни С.С.Аверинцева, ни М.Л.Гаспарова, ни Вяч.Вс.Иванова, ни А.А.Зализняка, ни М.Мамардашвили, ни А.Пятигорского… всех не перечислишь. Но они появлялись со своими лекциями и семинарами как-то поверх программы. Однако и программные курсы читали блистательные гуманитарии. 

Но это отдельный рассказ.

Уже на старших курсах я встретилась с непубликуемыми авторами самиздата. Первый из них — Венедикт Ерофеев с его поэмой «Москва – Петушки». С поэтами — и ближе мне были ленинградские, послебродского поколения: круг Виктора Кривулина, Елены Шварц, Сергея Стратановского, Петра Чейгина. В Москве я встречалась с Леней Губановым, Александром Величанским, Владимиром Лапиным, Сергеем Морозовым. 

Эти имена — слава русской поэзии. 

В общем, получилось, что я участвую в нескольких общностях, которые между собой почти не соприкасались. Круг, условно говоря, академический (филологи структуралистской или семиотической школы, тартуский круг с Юрием Михайловичем Лотманом в центре и московский, с Вячеславом Всеволодовичем Ивановым). Большой и блестящий круг ученых. Я бы отметила, что поэзия для всех них была очень важна. При этом с живыми непубликуемыми авторами они обычно не были знакомы.

Второе общество — неподцензурная литература, «вторая культура». 

И третий круг — Церковь, в которую я тоже со старших классов стала ходить все более и более регулярно. Я не переживала какого-то обращения. Мой первый религиозный опыт — это бабушка, ее молитвы, ее книги. Я как-то постепенно, почти незаметно для себя приближалась к тому, что называется регулярной церковной жизнью. К началу 70-х это можно было уже так назвать.

Поколение лифтеров и сторожей

— Каким был выбор тогда? Наверное, у вас были ситуации, когда надо было идти или не идти?

— Конечно! Это был выбор. Мы моментально узнавали «своих» — если можно так сказать, не подрежимных людей. Тех, кто сделал какой-то главный выбор. Для начала — они отказались от мысли о карьере. 

Мое поколение — это так называемое поколение сторожей. Люди с высшим образованием и самыми высокими интеллектуальными запросами пошли в сторожа лодочных станций, в дворники, в консьержи.

В общем, кто куда мог. Нина Брагинская, например, гордость нашей классической филологии, работала консьержем. И к ней в ее лифтерскую приходили мировые звезды старшего поколения: Елеазар Моисеевич Мелетинский, Михаил Леонтиевич Гаспаров. Обсуждали вопросы мифологии, переводы Аристотеля. Она там переводила «Никомахову этику» Аристотеля. 

— То есть это была ситуация, что ты не можешь пойти на другую работу, потому что надо вступать в партию?

— Нет, не совсем. Не все вступали в партию даже на приличных работах. Но во всяком случае, каким-то образом требовалось доказать свою лояльность. Не скажу точно, каким, но, в общем, таким, каким нам совсем не хотелось. И еще были ведь отделы кадров: не всякого возьмут на приличную работу!

Нужно было решить — и не жалеть об этом — что, скорее всего, обычного рабочего места по твоей квалификации у тебя не будет. Ты не будешь университетским преподавателем. Не будет в широкой прессе опубликовано то, что ты пишешь. Да, это надо было решить. 

Мне кажется, этот выбор делался один раз и навсегда.

— Это сложный выбор.

— Да, но в молодости, наверное, это куда легче. Еще сильна врожденная брезгливость к лжи. Потом она, как правило, слабеет.

Труднее тот случай, когда у человека все было благополучно, он был внутри этой системы и вдруг каким-то образом ему надо из нее выпасть. 

И потом, для меня этот мир был слишком непривлекателен. Я не чувствовала, что теряю что-то, потому что очень уж некрасиво все это для меня выглядело. Мне не нравились эти люди, у которых на лице лежала какая-то печать конформности. Которые, словами Пастернака, так изнасиловали свою душу, что уже мало что от нее осталось. Я такой быть не хотела. 

— Получается, что вы, девушка с блестящим образованием, понимаете: ваша перспектива, судьба в этой жизни — это поколение лифтеров и сторожей. Как вы с этим жили? 

— Вы знаете, мне это не причиняло больших страданий, как ни странно. 

Многие люди переживали это очень тяжело. В нашем поколении было много самоубийц. Тот же Сережа Морозов так поступил, он не мог вынести этого. Вынести, я думаю, двух вещей: и того, что твое дело никому не нужно — и что вокруг происходит такая жестокость, с которой ты ничего не можешь сделать.

«Родина, я умираю.
Нечего больше беречь».

Так он писал.

Поэту нужно, чтобы его слово стало слышимым. Видимо, какое-то время отсутствие такого выхода можно выдержать — год, два, три. Но если это длится десятилетия… Многие из-за этого не могли жить. 

А мне скрашивало эти годы то, что у меня были прекрасные читатели. Я помню, как в первый раз читала свои сочинения в Тарту. Никита Ильич Толстой, мой научный руководитель, сказал: «Юрий Михайлович, попросите Олю почитать стихи». 

И я читала перед самой взыскательной публикой, о которой только может мечтать поэт. Я слышала их отзывы. Слово Юрия Михайловича Лотмана было для меня важнее, чем весь Союз писателей.

Я никогда не чувствовала себя человеком, запертым в каком-то глухом подвале, потому что у меня всегда были такие читатели. «Поэт для профессоров» — меня так дразнили. Но совсем не только ученые. Множество копий, самодельных книжек с моими стихами я видела, из самых разных мест, вплоть до Камчатки. 

А вот моя история трудоустройства. Я ни сторожем, ни дворником не побывала. После МГУ я оказалась в Ленинке. На два года, как было положено по распределению. Я сама, недолго думая, подписала это распределение: Отдел редкой книги ВГБИЛ, младший научный сотрудник: вроде как совсем не плохо. На деле мне пришлось подбирать книги по разным ярусам и стеллажам, причем открывать что-нибудь для собственного чтения запрещалось. 

Это была первая моя работа после счастливого студенчества. И мне там решительно не понравилось. Похоже на какое-то военное заведение. Дисциплина жесткая, но осмысленности в ней мало. То же самое, казалось бы, можно было делать лучше — причем щадя и сотрудников, и читателей. Я ни за что не хотела там оставаться.

И тут оказалось, что я уйти оттуда не могу — не отработав мои два года! И мои коллеги были бы счастливы меня выгнать. Но и они этого не могли — два года они должны были меня терпеть. 

Тогда я решила попробовать сделать себя невыносимой — ну, например, опаздывать на два часа. Это в Ленинку, где опоздание на пять минут — уже чрезвычайная ситуация! В общем, что только я не делала, чтобы меня уволили. Ничего не выходит. Они не могут меня выгнать, а я не могу уйти. Распределение молодых специалистов, называется.

В конце концов, мне кто-то подсказал: «Послушайте, может, вам от психиатра бумажку принести? Поможет». И поскольку к этому времени у меня уже была клиника в анамнезе, мы пошли с мамой к психиатру. Там я разыграла состояние, близкое к невменяемости (это мне нетрудно сделать) — и психиатр дал мне справку о том, что работа нетворческого характера и интенсивное общение с людьми опасно для моего психического здоровья. С такой бумагой я пришла в Ленинку. 

Последнее разрешение на то, чтобы меня освободили от распределения, давал министр культуры. При этом мне сказали: «Но вы понимаете, что после этого вы уже нигде не сможете работать? С такой вот бумагой». — «Ну да, понимаю». 

Мне было абсолютно все равно в этот момент, у меня было единственное желание — сбежать из этого места. Все так и вышло. 

Надо сказать, я вспоминаю это среди тех эпизодов жизни, от которых у меня осталось чувство, говоря по-христиански, греха. 

Может быть, вытерпи я еще немного, нашлось бы для меня в Ленинке и другое место. Я была бы рада работать, например, в рукописном отделе, потому что любила палеографию, занималась ей всерьез. В общем, что-нибудь да случилось бы. Мой друг, покойный Борис Дубин, работал в Ленинке в социологическом отделе и был очень доволен. Это была не та страшная армейская дисциплина, как в нашем отделе редкой книги. Так что у меня осталось навсегда ощущение какого-то самовольно принятого решения, за которым, естественно, все последовало. 

Никаких других приличных мест работы после этого у меня, естественно, не было. 

«Самиздат» и первая книга, опубликованная в Париже

— Что было дальше?

— Меня приняли в профком литераторов. Это было спасение от обвинения в тунеядстве. Если бы Бродский успел вступить в профком литераторов (он вроде собирался), никакого дела о тунеядстве уже не могло бы быть. 

Это были удивительные места в Питере и Москве, может быть, еще где-то, которые назывались «Профессиональный комитет литераторов при издательстве…». Мой профком был при издательстве «Советский писатель». Эти профкомы возникли еще в 1920-е годы, до Союза писателей. Они были устроены по другому принципу: как комитеты взаимопомощи бедных литераторов. Они были не идеологические, без своего Устава, как в Союзе писателей. Вступая, ты не подписывал обещаний «верно служить делу коммунистической партии» и так далее. Чтобы в такой профком вступить, достаточно было принести справки, что ты публикациями зарабатываешь прожиточный минимум — в то время, кажется, тридцать рублей в месяц. И две рекомендации от каких-то известных людей. И все. И потом регулярно платить небольшие взносы. Странно, что эти «безыдейные» профкомы не ликвидировали и после создания СП.

Публикаций у меня практически не было, кроме пары рецензий на детские книжки. Я внештатно делала рефераты зарубежной филологии в ИНИОНе. Они публиковались в «Реферативных сборниках». Я была там внештатным референтом и с большим увлечением читала самую свежую западную филологию на всех языках, на каких могла читать. И делала краткий реферат прочитанного. И получала за это совершенно какие-то гроши. <…>

Итак, вступив в профком, формально я была защищена: это засчитывалось за трудоустройство. Работой — более-менее постоянной — были у меня эти рефераты. Так и продолжалось годами. 

— А собственно жили на что?

— Вы знаете, жить в то время можно было очень бедно, почти без денег.

Когда у меня появилась итальянская подруга (она преподавала в МГУ), она удивлялась, как у нас легко жить — не нужно денег, можно без них. 

Она как-то была у меня в квартире, в которой не было никакой мебели, кроме самодельной. Собрались гости, среди них был Никита Ильич Толстой, Борис Андреевич Успенский — важные люди, которых и в Италии в это время знали и почитали. И я их угощала невесть чем, невесть из чего — у меня и посуды-то не было. Франческа мне сказала: «У нас, чтобы таких гостей принимать, надо иметь посуду, надо приготовить угощение, без этого невозможно. Вы не цените той свободы, которая у вас здесь есть: вы не обязаны соответствовать какому-то уровню жизни». 

Действительно, была у нас эта свобода — жить нищим и не горевать об этом. Никто не ждал другого — что тебя из какой-то хорошей посуды чем-то особенным будут угощать. В этом была своя легкость, конечно. 

— Ну то есть на минимальную еду, одежду...

— …хватало, потому что у нас были очень-очень маленькие потребности. И потом еще, тем, кто жил в Москве, как я, родители могли помочь в крайнем случае. Хотя мы старались быть независимыми. Обязательные платежи – за квартиру, за воду и т.п. – были близки к нулю.

Моя первая итальянская подруга, Франческа Кесса, которая приехала в Москву преподавать итальянскую литературу, много рассказала — точнее, самой собой показала, какова Европа. Когда я там оказалась впервые, то благодаря ей уже понимала, что это за мир и что там требуется от человека. 

Время от времени я ездила в Петербург, билеты почти ничего не стоили. И самому бедному человеку можно было найти эти одиннадцать рублей на поезд. Там я встречалась с поэтами, с Еленой Шварц, с Виктором Кривулиным, с некоторыми университетскими людьми.

Я была, как уже говорила, автором самиздата. Машинописи расходились, но я не принимала ни малейшего участия в распространении. Я делала первый «тираж» — закладка, это называлось: четыре-пять копий через копирку на машинке — и раздавала друзьям. 

Думаю, это неточное название — «самиздат». Потому что не сам автор себя издавал — его издавали читатели. Это был читатель-издат. Если тебя кто-то полюбил — он и перепечатает.

Это был в своем роде какой-то естественный отбор текстов и авторов. 

Я, например, сама перепечатывала «Москва — Петушки» с авторской рукописи. И, соответственно, каким-то пяти человекам раздала эти машинописи. А Владимир Бибихин мне рассказывал, что он раза три подряд перепечатывал «Москва — Петушки» — так ему эта вещь понравилась и хотелось ее всем подарить. 

И так мои тексты, которые я собирала в рукописные книжки, расходились. Знаю только, что точками распространения почти всегда были университеты, пединституты, музыкальные училища. И ко мне могли приехать читатели откуда-нибудь с Дальнего Востока. Какая это была радость! Никакая публикация такого не приносит. Какие-то совсем беззащитные листки побеждают всю эту непомерную машину цензуры и идеологии.

Из самиздата, в одном из этих списков (где, конечно, собиралось немало ошибок) стихи и попали за границу, с кем-то из тех, кто тогда уезжал в эмиграцию. И первая книжка у меня вышла в Париже. А не здесь.

— Как это случилось?

— Этого я до сих пор по-настоящему не знаю. Она вышла у Никиты Алексеевича Струве в YMCA-Press (одно из крупнейших эмигрантских издательств, созданное в 1920-е годы при активном участии американской Ассоциации молодых христиан. — Прим. ред.). 

Через много лет, уже после «перестройки», когда Струве стал приезжать в Москву, как-то здесь праздновали его юбилей. Я поздравила его «от лица изданных им авторов, тех, кто первый раз были напечатаны именно в его издательстве». А он покраснел… Он был по-старинному честный человек, он очень смущался, когда его что-то беспокоило, и потом он мне сказал: «Вы знаете, я должен признаться, я был против издания ваших стихов. Я их не понимал. Мне очень стыдно, вы меня простите, но я совершенно не понимал. На публикации настояла Наталья Дмитриевна Солженицына. Она здесь, вы ей можете сказать то, что говорили мне. Потому что я стал издателем поневоле». И он еще не один раз у меня за это просил прощения, при разных встречах. 

Да, на самом деле это было опасно, конечно, и вскоре после выхода книги меня вызвали на Лубянку. А я про книгу еще и не знала, и самой книги не видела. 

Как Ольгу Седакову вызывали в КГБ

— Как вас вызывали в КГБ?

— Ой, это целая история. Довольно длинная. 

Перед этим начали происходить странные вещи. Ко мне на улице вдруг подходил какой-то незнакомый человек и значительно спрашивал: «А вы сейчас в консерваторию едете?» В мастерской моего мужа, художника и керамиста Саши Лазаревича вдруг устроили обыск. Бочку с глиной перевернули. То есть давали почувствовать свое присутствие. 

Я никогда не писала ничего в грубом смысле политического, меня просто это не интересовало. В ранних стихах Бродского ведь тоже ничего нет такого, что можно было бы назвать политическим или антисоветским. Но сам факт распространения, само то, что стихи расходятся, встречаются в большом числе копий, печатаются за рубежом (этого я тоже не знала) — этого уже было достаточно. 

Тем более, вышла та самая книжка в YMCA-press.

К тому же меня предупреждали люди опытные. Дмитрий Борисов, который здесь занимался Солженицынским фондом. Он назначил мне встречу в метро и сказал: «У меня были с обыском, и ваши стихи им встретились, они рассматривали, сказали один другому: “А это уже не первый раз!” Так что имейте в виду, не избежать вам свидания». 

Для себя я давно решила, что буду жить, не думая, «слушают» они меня или нет. Тогда это был распространенный психоз: люди приходили и начинали искать эти подслушивающие устройства, закладывать телефоны подушками. Мне так жить не хотелось. Поэтому я решила: слушают так слушают.

И вот однажды мне звонят: «Ольга Александровна (меня тогда еще по отчеству мало кто звал). Вас беспокоит Михаил Александрович Мошкин, из Комитета государственной безопасности. Нам с вами надо увидеться». А мне Дима Борисов накануне дал инструкцию, как себя вести при вызовах и допросах. Я первый пункт инструкции тут же применила: «А где письменная повестка с вызовом?» Там, в телефоне смеются так ласково и отвечают: «Ольга Александровна, понимаете, повестку присылают в гораздо более серьезных случаях, и вам лучше не дожидаться, чтобы к вам с повесткой пришли… Одним словом, я вас завтра жду в течение дня, когда вам удобно, мы не будем назначать точное время». 

Было, знаете, такое ощущение загробного льда — ОНИ появились. И я отправилась, не тратя времени, к Никите Ильичу Толстому. Потому что я предположила, что они, семейство Толстых (Никита Ильич — правнук Льва Николаевича) — репатрианты, вернувшиеся после войны в Россию, должны были по возвращении быть под колпаком. И он может мне посоветовать, что делать. 

Я поняла, что исполнять инструкции профессиональных диссидентов я не смогу. Это для какого-то другого человека — «покажите мне сначала повестку!». 

Никита Ильич выслушал меня, говорит: «Я вам советую — все-таки пойдите. Потому что они не отказываются от своих планов, и если вы не пойдете сейчас, как-то морально подготовившись, то они могут вас на улице, например, задержать, или где-нибудь в театре. И будет гораздо хуже — вы будете не в том состоянии…»

И дальше он мне дал ряд полезных советов. Только один из них был лишний: «Если что-то будут спрашивать, отвечайте: “У меня нервы слабые, я этим не интересуюсь”». Я говорю: «Нет, вот это не пройдет». 

Потому что в то время — андроповские годы — главной угрозой была как раз психушка. Принудительное лечение использовалось вовсю.

В моем случае это было особенно легко — ну лечилась уже, так почему бы еще не полечиться, если нервы слабые. Так что тему нервов мы отложили.

Еще Никита Ильич сказал: «Ничего из себя не изображайте. У вас все равно не выйдет. У вас и так хороший имидж: вы с луны упали. Вот и держитесь этого. И еще: “Я люблю жить в уединении” (и это правда, люблю), — вот эту фразу нужно повторять. К месту, не к месту, повторяйте — и все. И еще: ни на что не соглашайтесь. Ничего про других не говорите, потому что самая невинная вещь, которую вы скажете, может быть использована против этого человека». 

Все это выслушав, на следующий день я решила, что никуда все-таки не пойду. Поеду куда-нибудь подальше. Но тут приходит мама. И при ней звонит этот же Мошкин: «Ольга Александровна, как же так, мы договорились, я вас жду, уже день рабочий к концу, а вас нет». Мама, увидев, в каком я состоянии, говорит: «Что это такое?» — «Ну вот». Рассказала ей все. И она: «Я пойду с тобой». И действительно поехала со мной. А по дороге купила мне маленькую чекушечку коньяку: «Выпей для смелости». — «Это будет заметно!» — «А ты надень темные очки» (смеется). Так она меня эти два часа ждала за углом.

Мы приехали туда, на Лубянку. Вхожу, открывает дверь человек как бы неуловимый, незапоминаемый — никаких характерных черт не заметишь. Вошла я в темных очках, и он закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я посмотрела кругом — на окнах решетки, хотя это первый этаж. Поглядела дальше — комната абсолютно пустая. Никаких портретов, ничего нет. В глубине еще какое-то помещение, похоже на анти-алтарь, подумала я. И кажется, там кто-то еще есть. Ну, пытки теперь отменены, подумала я. Я села за один стол, он — за другой. Когда он убирал этот ключ в карман, спросил: «Вас это не нервирует?» — «Наверно, у вас так положено». 

И дальше начинается разговор. Никаких письменных записей не ведется.

И я, значит, думаю: литературный вопрос или религиозный? Потому что за религиозный тогда больше давали.

Была тогда серия процессов за распространение религиозной литературы, в чем меня так же можно было бы обвинить. 

Когда мы сели, он поглядел на меня и сказал: «Мы хотим с вами поговорить о литературе». И у меня отлегло. Это легче. Пошел долгий путанный разговор, много раз про разные вещи. Но у меня память на разговоры была, как у Данте: Данте как-то пересказал длиннейший диспут на свободную тему, и при этом отмечал, кто на что отвечал. Так что во второй раз я уже не могла бы сказать что-то отличное от того, что уже сказала. И про знакомых, и что я думаю о том-то и том-то, и даже теоретические вопросы — что такое талант, например. 

«Вот почему так получилось, что из всех наших писателей ХХ века на Западе ценят тех, кого мы преследовали, а не других. Пастернак, Мандельштам — почему не каких-то других? Как бы вы сказали?»

Я говорю: «Наверное, они самые талантливые». 

«А вот это интересно, — отвечает он, — а что такое талант?» — «Вы знаете, я не возьмусь определить талант, но его как-то все сразу же отличают». 

Он подумал и говорит: «А если так: влекущая сила…»

Я говорю: «Неплохо. Влекущая сила».

Он продолжает: «Дело в том, что мы не хотим так больше ошибаться, мы не хотим преследовать талантливых людей».

И про многих, многих стал спрашивать: а этот талантлив? А этот? Когда я про кого-то совсем мизерного сказала, что он тоже очень талантлив, Мошкин разозлился: «Что это у вас получается, что все, что ли, талантливые?» Но взял себя в руки. И рассудительно говорит: «Да, в каком-то смысле каждый человек талантлив».

Заодно он мне много фактов из моей жизни рассказывал. «Вот такого-то числа вы были в неприятной для вас компании». Я говорю: «Почему неприятной?» — «Там употребляли непристойные слова, вы же этого не любите». — «А я и не заметила». И факты эти были из очень разных сфер: что-то такое, что можно узнать только от моих соседей, что-то — из присутственных мест… Одним словом, Ольга Александровна, мы с вас глаз не сводим.

Общий смысл этого двухчасового разговора я не смогла бы сформулировать. С одной стороны, припугивание. С другой — вроде какое-то предложение: «Может быть, вы будете нам давать консультации — вот этого человека стоит сделать публичным. Нам не нравится теперешнее положение: литература разбита на официальную и неофициальную, надо это как-то соединять». Я опять вздрогнула: это была прямая цитата из письма Давида Самойлова, которое я неделю назад получила. «Так вот, нужно, — продолжал Мошкин, — чтобы какой-то специалист нам подсказывал, кого печатать, а кого нет». Я говорю: «Знаете, я не подхожу для этого, мне нравятся только те, кто на меня похож». — «Ну зачем вы на себя наговариваете! Мы знаем, что ваше мнение авторитетно». 

В общем, мы выяснили, что никаким консультантом по талантам я не буду. И расстались. Фраза «Я люблю жить в уединении!», которую я усердно повторяла, имела какое-то волшебное действие. Один раз он даже возразил: «Ну я это уже слышал!» — и снова взял себя в руки. Только ядовито добавил: «Хорошо, когда есть на что жить в уединении!» А, подумала, знает, что у меня заработка не хватает в профкомовском отчете! Прощальная фраза его была прямо из Достоевского: «Приятно было поговорить с умным человеком».

Никакой подписи от меня не потребовалось. Он сказал как бы между делом: «Я думаю, наша встреча останется между нами». Я кивнула.

Прихожу домой, смотрю в зеркало — и вижу, что у меня на лице лежит какая-то печать. Печать тайного сговора.

Я ведь и правда решила, что, на всякий случай, не буду этого рассказывать. И мне очень не захотелось ходить с таким лицом. Я побежала к Нине Брагинской и стала ей тут же все рассказывать. Прихожу домой, смотрю в зеркало — все в порядке. Нет печати. Но с тех пор эту печать я стала на других различать.

Но это еще был не конец. Через какое-то время ко мне приехала одна немецкая славистка, которая занималась Мариной Цветаевой, Мари Луиз Ботт. Она была в ужасе, потому что ее «туда» вызывали, с ней разговаривали. Это она мне рассказала, выйдя в парк (дома не хотела). На следующий день она уезжала. Я ее успокаивала: «Да ладно, чего вам бояться, вы сейчас улетите, и все». Она была напугана до истерики этой встречей. 

На другой день приехали ко мне знакомые поэты из Саратова. Мы сидим на кухне, выпиваем. Телефон: «Это я, Мошкин. Ну, как ваши гости?» Я: «Какие гости?» Думаю, неужели они через телефон видят, что здесь гости. «Зарубежные гости», — продолжил он. Я говорю: «У меня нет никаких зарубежных гостей». — «Ох, Ольга Александровна, а ведь могли бы и правду сказать!» 

На этом наш разговор кончился.

— Как они это узнали?

— Значит, они за Мари Луиз следили, она ко мне зашла. А она провинилась тем, что кому-то сюда привезла вызов на отъезд (тогда эмигрировали по вызову из Израиля), и его у нее обнаружили.

— Она так и не смогла его передать?

— Я с ней больше никогда не виделась. Михаил Леонович Гаспаров с ней дружил, они переписывались. После его смерти напечатали его переписку с Мари Луиз Ботт. Она с ним консультировалась в каких-то моментах перевода Цветаевой. 

Да, знаете, еще такая интересная деталь — одна датская славистка ко мне приезжала где-то в начале 80-х и делилась своими впечатлениями. По ее словам, все, с кем она здесь встречалась, резко делятся на два класса. Это те, кто читает на иностранных языках, и те, кто не читает. И вот те, кто читает, так сильно отличаются от всех остальных, это как будто какое-то новое дворянство. 

Дело в том, что знание языков было доступом к информации. То, что нельзя было прочитать по-русски, на самом деле можно было каким-то образом найти в оригинале.

Это было доступно. Того же Набокова — по-английски ты мог его прочитать, в библиотеке, в «Иностранке», а по-русски — его никто бы тебе не дал. Люди, которые читали на других языках, обладали совершенно другой информацией, чем остальные. Они вышли из информационной блокады.

Библиотечная эмиграция — так нас называли. Или: внутренняя эмиграция. Разрыв с лояльным населением был очень сильным. И он проходил внутри семей.

Мои родители относились к моим интересам, взглядам и образу жизни терпимо. Не разделяли, но и не пробовали сильно повлиять. Но все равно, между нами настоящей близости не было. О чем-то серьезном для меня говорить было бесполезно. При этом у нас оставались любящие отношения. А у других «отщепенцев» бывало совсем не так.

Началось другое время

— Наш профком был, конечно, замечательным заведением. И мой приятель, покойный теперь Владимир Лапин, поэт, был главой этого профкома. Когда меня принимали, требовались, как я говорила, две рекомендации от членов СП. У меня это были Лилиана Лунгина и Давид Самойлов. Они мне сказали: «Да пишите сами, рекомендуйте себя!» И дали чистые листы с подписями. 

Я такого в жизни не делала, и представить себя на чужом месте, хвалящую саму себя, не могла. Поэтому я написала очень скромные рекомендации — оба они хвалили меня за эрудицию и за хороший стиль. Ну, разными словами.

И когда мою кандидатуру стали обсуждать, вдруг поднялся старичок и сказал: «Меня удивляют эти рекомендации». Я думаю: «Все, пропало!» А он продолжает: «Почему они оба говорят о каких-то несущественных вещах, о какой-то там стилистике, начитанности? Ведь важнее, что стоит у человека за спиной!»

Оказалось, что он что-то мое читал! Членам профкома я предъявила, естественно, не рефераты каких-то немецких работ о Достоевском, а две маленьких рецензии, напечатанные в журнале «Детская литература». Их-то незнакомый старичок и прочел. И говорит: «Вот, не скроешь, что у человека стоит за спиной!» «Ну, сейчас будет!» — думаю я. А он торжественно объявляет: «Так вот, у Ольги Седаковой за спиной стоит идеал добра и красоты. Мы ее непременно примем». 

Оказалось, что был какой-то старый почтенный литератор (не помню его имени). Профком этот многим людям помог, и общество там собиралось совершенно «свое». Но при этом время от времени приезжали комиссии, каждый год нужно было обновлять данные о своих заработках и публикациях.

В один год меня даже хотели исключить, потому что у меня не набралось необходимого эквивалента минимальных заработков. И тогда Нина Брагинская задумала написать письмо в мою защиту, чтобы его подписали академики — Никита Ильич Толстой, Михаил Леонтиевич Гаспаров. Смысл этого защитительного письма был в том, что я очень много своих работ публикую, но все в безгонорарных академических изданиях, поэтому меня надо пощадить.

Еще о профкоме. Однажды, в 1978 году меня пригласила к себе знакомая славистка из Словакии. Надежды у меня не было ни малейшей. Но я попробовала. И первое, на чем человеку в то время отказывали в выезде, — это была бумага с места работы. Я должна была принести из профкома бумагу, удостоверяющую мою пригодность для такого важного дела. В университете такому человеку, как я, никогда бы не дали положительной характеристики. С финальной фразой: «Политически грамотна, морально устойчива». А в профкоме написали. «Свои».

И поэтому удивительным образом, будучи, собственно говоря, советским безработным, я оказалась в Братиславе и в Праге.

Это было десятилетие ввода войск в Чехословакию. Как они сами говорили, и чехи, и словаки, самое черное время в их истории.

Но даже тогда мне показалось, что у них несопоставимо свободнее и достойнее, чем у нас в Москве.

Как я почувствовала, что действительно начались новые времена. Когда появился Горбачев со своей совершенно новой риторикой, у нас (у людей моего круга) это не вызвало ни большого доверия, ни надежды на настоящие перемены. «Видели мы их!» Было заведомое недоверие: опять какая-то очередная кампания. Уже была оттепель, была разрядка… 

Но вскоре в профком приехали очередные инспекторы проверять заработки — они были добрые. Они приехали не как в тюрьму — проверять, кто на месте. Они заговорили с сочувствием! «Ох, бедная наша интеллигенция! Как же вы живете на такие деньги!» Тут я действительно вытаращила глаза. Думаю: «В самом деле, начинается какое-то другое время». 

И другие показатели начала новых времен были такого же рода. Например, летом на улицах появились столики с прохладительными напитками. Все повернулось в сторону какой-то мягкости, какого-то внимания к человеку. Это было заметно. Даже не политическая реальность, а самый быт. Держали в ежовых рукавицах — и вдруг повсюду появилась какая-то человечность.

— Разве автоматы с газировкой не всегда были?

— Автоматы, конечно, были, но чаще всего они были сломаны, или там стаканов не было. А тут появились столики, накрытые белыми бумажными скатертями, и всем вежливо наливали разные напитки. 

Разрешили самим выбирать в овощных магазинах картошку, морковку. До этого — что тебе сунет продавец, то и бери. А тут вдруг: «Пожалуйста, выбирайте!» Я редко ходила в магазины и никогда почти не стояла в очередях, но тут увидела, как не продавец, а сама очередь начинала злиться, когда кто-то в самом деле брался выбирать — мол, что он время у нас отнимает! Жестокость, привычная жестокость. Не только у власти. У всех ко всем. Неужели мы теперь будем жить без этого?

Также школьникам теперь позволялось задавать учителю любые вопросы; это постановление учительница средней школы мне показала. 

— А внутренне вы как это воспринимали?

— Я долго не могла поверить в это совсем всерьез. Не ожидала, что оттуда появился какой-то другой человек. <…>

У интеллигенции поддержки это долго не вызывало. Мы привыкли стоять подальше от власти: только, дескать, нас не трожьте. А импульс Горбачева был: «Давайте же вместе! У нас получится».

— Никогда не было такого чувства: «А могла бы быть совсем другая судьба»?

— Вы знаете, я могу только о себе говорить, а моя позиция, как я понимаю, совсем не показательная. У меня такого чувства никогда не было. Я не скучала даже по тому, что никогда не смогу увидеть дорогие для меня вещи и места из-за железного занавеса. Совсем не все так к этому относились.

И когда, я помню, впервые шла с англичанином по Лондону, то сказала ему, глядя на Вестминстерское аббатство: «А я думала, что никогда этого не увижу!» И он мне ответил: «So you are now in your never». — «Значит, вы теперь в своем “никогда”».

Опять же — этот шок «своего никогда» был для меня, наверное, слабее, чем для других. Я знала эти места и священные камни только по книгам, но я общалась с людьми оттуда. А живой итальянец приведет тебя в Италию скорее, чем десять туристических поездок. Напомню: общение с иностранцем тогда считалось криминальным. Франческа, которую я уже поминала, жила второй год в Москве, когда мы познакомились и она пришла ко мне в гости. Она сказала, что я первый человек, который пригласил ее к себе домой. Ни ее коллеги на филфаке, никто другой ее не приглашали. Иностранцев домой приглашать боялись.

— Вы не понимали опасности?

— Что что-нибудь может быть?

— Да.

— Ну, наверное, не совсем понимала, а может, опасность не была такой уж большой. Тут все напуганы на вырост.

Кстати, во Франческе я увидела немало черт, которые мне были не знакомы по нашему обществу. 

Например. Были зоны, в которые иностранцам было разрешено ездить в СССР, а были, куда нет. Даже внутри Москвы. Поэтому ко мне в деревню она не могла поехать — это была Тульская область. Ей нужно было получить для этого какую-то специальную бумагу. 

Я ей говорю: «А давай ты сядешь в машину на заднее сидение, кто там будет проверять? и доедем». Она мне ответила: «Нет, я так делать не буду». — «А почему?» — «Не хочу, чтобы другим итальянцам стало здесь из-за этого еще хуже». Мне такое рассуждение показалось незнакомым. 

Про товарища Мошкина я давно хотела написать рассказ, потому что у меня в памяти он неплохо сохранился. Темные очки я сняла сразу же как вошла…

— Много помните? 

— Много и даже дословно помню. В какой-то момент он вдруг посмотрел на меня и так проникновенно сказал: «А вам не обидно, что у вас столько всего написано, и ничего не опубликовано?» Я ответила: «Вы знаете, я фаталистка. Если в этом есть какая-то ценность, то оно и так сохранится, а нет — пускай пропадает». — «Я тоже фаталист, — сказал он вдруг. — Нужно пройти свой крестный путь». Вот тут я вздрогнула.

Мы потом так и стали «их» звать, фаталистами. 

Нет, мне было не тяжело от того, как складывается моя жизнь. Мне было тяжело от того, что происходило вокруг и чего я никаким образом не могла поправить. 

Вот как и сейчас. 

Да, я не ответила о том, что меня держало. Эта эпоха была вдохновенной. Не знаю, как теперь у молодых людей, я их мало знаю. Нам (не мне одной) казалось, что открывается некий огромный мир, смысловой, прекрасный. Вся вселенная. Особенно в 70-е годы это было так. Недаром Владимир Бибихин назвал это время «новым ренессансом». 

Такого настроения позже я не встречала. 

У нас было чувство, как у вышедших из тюрьмы: сзади тьма и духота, а впереди — воздух, ветер, открытое небо творчества и веры.

Фото: Анна Данилова

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.