Эту революцию я встретил в Москве, будучи членом Всероссийского Церковного собора, о котором речь в следующей части. Тут уж я могу говорить не о своих лишь впечатлениях, а и об общем отношении к ней Церкви, представленной всеми архиереями, духовенством, мирянами-учеными и простецами в количестве трехсот человек. Можно было бы сказать, что тут слышался отзвук всей верующей Руси, в ее не худших, а, пожалуй, лучших представителях. Как же он звучал?
Насколько тревожно была принята нами вторая, февральская революция, настолько, наоборот, уже почти равнодушно отнеслись мы к третьей — большевистской. Уже привыкли к ней: человек ко всему привыкает.
И притом нам казалось, что никакой особой разницы не будет между уже пережитым и только начинающимся.
Один архиерей, митрополит Антоний Киевский, бросил тогда крылатую фразу из Ветхого Завета: «Не хватал за головы псов дерущихся», чтобы самому не пострадать от злобы их.
Такое пренебрежительное и постороннее отношение к боровшимся политическим партиям не было, впрочем, общим нашим настроением. Большинство членов собора были благоразумны, осторожны и даже уже пассивно-лояльны к тому, что делалось вокруг нас: государство имеет свои задачи, а Церковь свои.
Пока нам лучше быть в стороне, ожидая конца событий. И по всему мы уже видели, куда склонялась история. Нужно подождать. А развязки ждать было недолго: в Петрограде революционный переворот уже завершился, значит, через несколько дней он закончится и в Москве, и по всей стране. И мы спокойно, совершенно спокойно продолжали свои занятия на соборе. Войска, бывшие на стороне большевиков, осадили Москву и откуда-то с Ходынки — опять с Ходынки, на которой во время коронации Николая II подавили немало народу, — посылали снаряды в Белокаменную. А тут еще были у власти члены кадетской, эсеровской и, вероятно, меньшевистской партии. Мы о них ничего не знали и даже не интересовались: кто они, что делают там, в городской Думе?
Военную поддержку они нашли в юнкерах московских военных училищ, поэтому борьба шла между большевиками и юнкерами. И тогда, и теперь мне кажется непонятным: как эти горсточки людей отважились стать против движущейся лавины народных масс? Ведь очевидно было, что не устоять юнкерам. Почему же, однако, они пошли на жертву? Здесь, как солнце в одной из капель, отразилось наметившееся уже движение междоусобной борьбы белых против красных. Доселе — и при кадетском возглавлении, и при социал-революционере Керенском — интеллигенция, военные, имущественные классы не поднимали голоса против Временного правительства, наоборот, сочувствовали ему или, во всяком случае, приняли его, хотя бы не все равно сочувственно. Это является несомненным доказательством сродности первых двух революций (хотя их можно и лучше бы назвать — одною) с прошлым строем жизни: консервативно- или либерально-буржуазным, аристократическим и интеллигентски-классовым…
На чьей стороне был я и вообще мы, члены собора?
Разумеется, юнкера были нам более своими по духу. Не были мы и против народа. Но благоразумие говорило нам, что уже придется мириться с пришедшей новой жизнью и властью, и мы заняли позицию посередине, и, пожалуй, это было верно исторически: Церковь тогда стала на линию нейтральности, не отрекаясь от одной стороны, но признавая уже другую, новую. То, что мне пришлось сказать в Твери педагогам, осуществилось на деле: Церковь должна была и стала осторожною.
Борьба продолжалась недолго. Я тогда жил в Кремле, в одном крыле царского дворца, где были помещения для служивших царской фамилии. Почему-то немногим из нас, духовных, отвели там по комнате. И я был свидетелем последних часов борьбы.
Снаряды с Ходынки направлялись главным образом в Кремль, как центр власти. Поэтому были разбиты купола храмов, разрушена церковь Двенадцати апостолов с патриаршей ризницей, здания Чудова монастыря, подбиты кремлевские башни. И одно время большевистские солдаты, вероятно из войск внутри Москвы, захватили Кремль. Нас они не тронули и по проверке документов пропускали на соборные заседания, проходившие в епархиальном доме около Садовой улицы, недалеко от Духовной семинарии и Самотеки. И мы относились к этим солдатам тоже мирно и приятельски, никакой вражды абсолютно не чувствовал я к ним, наоборот, вспоминаю, что они воспринимались моим сердцем как свои, родные. О политике я тогда не думал: никто ничего не знал, какая она будет. Не больше моего думали эти солдаты-мужики. Однако они своим чутьем понимали, что тут борются народ и господа.
Недолго насиделись на этот раз большевики в Кремле, юнкера осадили его. Хорошо помню, как ночью мимо моего дворцового окна, тяжело громыхая, проходили туда и сюда грузные броневики, сторожа Кремль от нападения. Переулок этот был узкий, и броневики ползли буквально в трех шагах от моего взора. Утром ожидали штурма. Ворота Кремля все были заперты. Передавали, что около 5 часов утра юнкера прислали ультиматум сдаваться. Большевики отказались: их было здесь около 600 человек. Раздался пушечный удар в Троицкие (так ли? — возле артиллерийского дворца) ворота, еще и еще. Юнкера ворвались, и после небольшой, по-видимому, схватки большевики сдались. А юнкера рассыпались по дворцу и другим помещениям с поисками. Зашел и в мою комнату один из них. Высокий, красивый, стройный, в прекрасной шинели, он почтительно откозырнул мне, и мы оба улыбнулись, будто свои. Но странно: в то же мгновение я почувствовал в нем барина… А там серые мужики-солдаты стояли обезоруженные, нестройными рядами. Нам с архиепископом Кириллом, тогда Тамбовским, нужно было идти на заседание собора. И мы вышли, направившись к тем же Троицким воротам, около которых собраны были и пленные большевики. Мы были почти уже возле них, шагов за сто, владыка говорит сопровождавшему его келейнику: «Иван, спроси-ка по телефону, а есть ли ныне заседание собора?»
Тот воротился. Мы остановились ждать его.
Кажется, день или два осады мы не могли выходить на собор. И тут разразилась катастрофа. Наверху, вероятно на этой самой башне, были еще большевистские пулеметы. Около пленных ходили группы юнкеров-победителей. И вдруг на всех них, без разбора, полился огненный поток пуль. Мы от страха отодвинулись в ближайшую подворотню. Не остановись ждать телефона, мы все трое как раз попали бы под этот неожиданный огонь. Юнкера и солдаты стали падать, как подкошенная трава. Скоро пулеметчика сняли выстрелами снизу, и опять наступила тишина. Только я сам видел, как наросла за эти несколько минут гора трупов: и господа, и мужики кончили свою жизнь и теперь лежали мирно вместе. Раненых носили на перевязки.
Иван воротился: заседание есть. Мы подошли к братским трупам… Ведь вот только-только они еще были живыми…
Через Троицкие ворота нас, кажется, не пропустили юнкера, и мы направились через Боровицкие… Идем мы по городу: пустота, точно вымерла Белокаменная. Но из домов и с чердаков то тут, то там раздаются какие-то бесцельные выстрелы, наводящие, однако, жуть. С большим трудом мы встретили извозчика, и он какими-то окольными тихими улочками и переулками доставил нас на собор. Там все интересовались, что в Кремле? Архиепископ Кирилл рассказал.
Говорили также и о чудом спасшемся митрополите Петроградском Вениамине. Он жил в том же Кремле, в митропольих покоях Чудова монастыря. Однажды, занимаясь в кабинете, он ясно услышал в сердце голос: «Уйди отсюда». Послушался — вышел. Тотчас же ворвалась из-за Москвы-реки граната, разбила угол и разорвалась в его кабинете…
В этот день происходил окончательынй выбор кандидатов на патриаршество: два — митрополиты Антоний и Арсений — уже были выбраны, а третьим, после нескольких голосований разных кандидатов, был избран Московский Тихон.
Юнкера, конечно, не могли удержаться. Большевики снова заняли Кремль и власть. Социальная революция в ее первом моменте кончилась. Мы из Кремля ушли. Его заняла новая власть.
Теперь юнкера оказались пленными, ожидая суда. Опасаясь поголовного истребления их, собор — уже после — снарядил депутацию к советской власти с просьбой о помиловании, как-то это и устроили мирным путем, слава Богу! Юнкера расползлись потом куда-то. Новая власть принялась тотчас же за восстановление жизни. Все успокоилось. Собор беспрепятственно продолжал жизнь… А революция покатилась дальше по провинциям1 по городам и селам. Прокатился по стране и я, точно для того, чтобы посмотреть для памяти: где что творилось тогда?.. Москва, Тверь. Владимир, Тамбов, Смоленск. Орша, Могилев, Киев, Полтава, Кременчуг, Херсон, Севастополь, Симферополь прошли перед моим взором за эти полгода.
Расскажу кое-что из подмеченного.
По революционным новым порядкам теперь и в духовных школах заведено было выборное начало. По доброй памяти таврическая корпорация педагогов избрала ректором опять меня.
До этого моя служба проходила в такой последовательности. По окончании Санкт-Петербургской Духовной академии в 1907 году я был оставлен при ней для подготовки к профессуре. Потом года два был личным секретарем при бывшем моем ректоре, тогда архиепископе Финляндском Сергии. Он всегда бывал членом Синода, и большею частью мне приходилось жить с ним в Санкт-Петербурге. Тут я имел возможность видеть многих архиереев и других духовных лиц, посещавших моего патрона, ближе познакомился с жизнью монастырей, особенно Валаамского на Ладожском озере. Живя в Финляндии, я увидел этот чуждый нам народ, не скрывавший вражды против России, какая бы она ни была.
Наш архиепископ, человек исключительных дарований и опыта, гармоничная, уравновешенная натура, был не очень разговорчив на «проклятые вопросы». Но сам он постоянно думал о них. Насколько я мог догадываться, он многое принимал в новой жизни. Но главное, он твердо верил в руководство Промысла Божия над миром. Бывало, ходим мы с ним после обеда по залу, а он, что-то размышляя, тихо говорит в ответ на свои думы: «А Божий мир по-прежнему стоит… А Божий мир по-прежнему стоит…»
Меняются правительства, а он стоит… Меняются политические системы, он опять стоит. Будут войны, революции, а он все стоит… Посещал его иногда финляндский губернатор 3., и они серьезно и дружественно о чем-то беседовали. Посещал я с ним и Гельсингфорс, и там чуждая нам атмосфера… В Финляндии были везде чистота и порядок, и будто бы не употребляли даже и замков у дверей, но дух был нерадостный… Совсем иное впечатление выносилось от карелов, живших в Финляндии, Хотя они по племени финны, но духом были нашими же, русскими мужиками, лишь еще более смиренными и бедными. Очевидно, православие, исповедуемое ими веками, воспитало в них ту же духовную культуру, что и в России, и на Украине… Прекрасный народ… А финны (их почему-то звали в России «чухонцы», слово это мне совсем непонятно и сейчас) всегда были нам врагами, а друзьями Западу. И совершенно мне не удивительно, что они воевали против России в 1939-м; еще менее неожиданно, что и после они стали на сторону Гитлера, немцев, Запада: это люди одной западной культуры — католической или протестантской, не важно. Там нередко даже духовенство теряло «русскость» и офиннивалось, хотя и не все, были и крепкие «русаки».
Из Финляндии я был приглашен в Санкт-Петербургскую академию на кафедры гомилетики и пастырского богословия. Здесь я узнал ближе профессуру. Нехудые они люди, но многие были ненадежны для Церкви, зато другие (меньшинство) оказались потом на соборе основательными защитниками ее. Безбожников среди них не было, конечно.
Из академии, по желанию Санкт-Петербургского митрополита Антония, я назначен был на место инспектора в Духовную семинарию. Преподавательский состав не оставил во мне светлых воспоминаний, это тоже подтвердилось потом на соборе. О семинарском тут бунте из-за курения табака в спальнях я уже говорил. Преподаватели были не на моей стороне, а… на ученической. Ректор протоиерей Р. был разумный, хороший человек, вспоминаю его с уважением и благодарностью, После нескольких месяцев инспектирования меня назначили ректором семинарии в Крым. Это было на святках. Воспитанники разъехались по домам, оставалась небольшая группа сирот и бедных. Они сердечно провожали меня общим чаем. Было мило: прошлое забылось и стерлось.
— Отец инспектор! Неужели вы уходите от нас оттого, что мы учинили дебош против вас? — мягко спросил один.
— Нет! У меня осталось теплое впечатление от вас, А переводят нас, монахов, не спрашивая; куда пошлют, туда и иди.
Из Крыма года через два с лишним меня перевели почему-то в Тверь ректором. Может быть, потому, что эта семинария в шесть раз была многочисленней (300 человек), чем таврическая. Но ходили и какие-то неясные, не проверенные мною слухи, что тут замешано было имя Распутина: незачем было держать в Крыму, близко к царской даче в Ливадии, противника его, слишком много знавшего. Еще раньше меня вопреки своему желанию переведен был из Крыма в Астрахань и известный епископ Феофан — по той же самой причине. По крайней мере, так думали и педагоги.
Поэтому они помимо всего прочего избрали меня снова ректором, когда ушел мой преемник. Но сверх всего в нашей жизни действует и Промысл Божий. Он этими путями направлял меня. грешного, на оба церковных собора: Всероссийский и Украинский.
К святкам я и прибыл с Московского собора в Крым. Здесь поразили всех нас слухи об ужасных злодеяниях матросов над офицерами. Их, говорят, живыми топили в бухтах, привязывали камни к ногам… Я обязан в этих записках говорить все, что осталось в моей памяти, хотя бы это кому-нибудь и не нравилось…
Сам я не видал, конечно, этого, но в Константинополе, уже после эвакуации белых, ко мне привели полусумасшедшую женщину, жену одного так утопленного офицера, чтобы я утешил ее. Видел ее и в Нью-Йорке, где она, несколько оправившаяся, умерла не так давно.
Вообще, гонение на офицеров действительно было жестокое, и поэтому отчасти нужно понять и их, когда они ушли в «белое движение». Расскажу несколько фактов, мне достаточно известных.
Среди воспитанников семинарии, еще в первое мое ректорство в Крыму, первым учеником в последнем классе был Митя Мокиенко — высокий, застенчивый, мягкий. Отец его служил маленьким чиновником на винокуренном заводе в Симферополе. Мать была исключительно благочестивой богомольной женщиной. Так воспитывала она и двух сыновей. Оба они были чистые, как дети. Митя был уже офицером на Румынском фронте. После известного революционного развала армии он, как и другие, возвратился домой. А тут начались расправы с ними. Арестовали его, а уж заодно взяли и брата, семинариста. Мать чуть не обезумела. Но что она могла сделать? Привели их в местный исполком, помещавшийся в гостинице на Пушкинской улице. Народу всякого множество: солдаты, рабочие, матросы… Гвалт… Был поставлен вопрос: что делать с арестованными? Кто кричит: расстрелять, другие — в тюрьму до суда. Поставили на голосование, большинство оказалось за второе предложение. Написали братьям какую-то бумажку и в сопровождении двух-трех солдат с ружьями отправили в местную тюрьму, недалеко от вокзала. Но через два-три квартала повстречалась группа матросов, вооруженных обычно до зубов (их называли тогда «краса и гордость революции»).
— Кого ведете? — спрашивают они конвойных.
— Офицеров.
— Куда?
— В тюрьму.
— Какая тут тюрьма? Расстрелять немедленно! Солдаты показывают записку от исполкома…
— Никаких исполкомов… Расстрелять, и кончено…
Не могли осилить солдаты. Матросы велели стать братьям у стенки (тогда это слово было в большом ходу). Сзади них случайно оказалась католическая церковь во имя св. Екатерины-мученицы, перед храмом был небольшой садик, обнесенный оградой с железными воротами. К ним и приставили обреченных. В это время сбежалась отовсюду толпа любопытных: женщины, дети… Всегда в революции разгоралась жажда кровавых зрелищ. Матросы приказали солдатам отойти на несколько шагов и расстрелять… Но в это время где-то за углом затрещала подозрительная пулеметная перестрелка. Матросы мгновенно бросились туда, уверенные, что солдаты прикончат братьев и без них. Но только те скрылись за углом, солдаты (сохрани их Бог, если они еще живы!) схватили братьев и быстро побежали с ними в тюрьму, куда их сдали.
— Митя, что ты чувствовал тогда? — спросил я его лично после рассказа, — страшно было?
— Ничего не чувствовал, весь одеревенел. После над ним и братом было расследование, и их освободили. Но ненадолго успокоились они. Нахлынула новая волна преследований, и опять Митя оказался под угрозой. И вот однажды, когда я вечером сидел у архиепископа Димитрия (преемника епископа Феофана), вбегает к нам Митя, так его все звали.
— Что ж это такое? — в ужасе растерянно повторял он не раз. Как зайцев, вылавливают нас, офицеров, и расстреливают. Что же делать? Что же делать? Помогите, владыка, помогите!
Жутко и невыразимо жалостно нам было смотреть на этого беззащитного высокого гвардейца — нашего друга. Но что мы могли сделать, когда и сами были под угрозой?!
— Что же мы можем? Как помочь тебе?
— Ну, сделайте меня каким-нибудь, что ли, диаконом… Дайте мне свидетельство, и, может быть, мне удастся выскочить из этой петли?! Хотя и в вагонах ловят нас, но все ж духовных еще не трогают… Помогите… Помогите…
И он, бедный, метался не садясь.
Архиерей выдал ему какую-то бумагу, что он будто есть диакон, расплакался, благословил и отпустил с Богом. Мите удалось с этим фальшивым документом прошмыгнуть контроль. И потом он уехал в Киевскую Духовную академию, где был до офицерства студентом. Весною в Киеве был политический переворот, возглавленный атаманом Скоропадским, за которым сзади стояли, конечно, немцы, занимавшие тогда Украину. Митя поступил офицером в конвой его. Но в Германии, после ее поражения, произошла своя революция. Немецкие войска ушли домой, Скоропадский скоро пал после них, пришел на его место Петлюра (из полтавских семинаристов) с национальными украинскими войсками. Скоропадский бежал в Германию к своим бывшим союзникам. Митя же бросился в Одессу, надеясь пробраться домой. Но в это время он уже заболел сыпным тифом, который косил тогда сотни тысяч людей по России. С высокой температурой, потеряв сознание (так кто-то рассказывал после его матери, а она нам), он метался на пути в вагоне как безумный. Ему все казалось. что его ловят, хотят расстрелять. Он бросался в окна вагона и жалостливо кричал невидимым преследователям:
— Не трогайте меня, не трогайте!. Я хороший, я хороший… Спросите маму, я хороший!
Довезли до Одессы. Какой-то сердобольный сосед, догадавшийся по его безумным речам, что он имеет отношение к духовенству, привез его с вокзала в архиерейский дом… Тогда там был митрополит Платон… Но (передаю со слов матери) не нашлось ли ему места в архиерейских покоях. или швейцар не осмелился, да еще ночью, доложить владыке, но только Митю укрыл в своей (как нередко, под лестницей) комнатушке сей самый швейцар. А наутро свезли его в госпиталь: там было такое переполнение, что на одной койке клали по два… Туг Митя и скончался. Много раз она его искала и нашла, где никто не ожидал…
После, когда на юге были белые, мать не вытерпела, поехала в Одессу, нашла тело своего старшего — любимца, откопала, положила в цинковый гроб и привезла в Крым. Я хоронил его… На память о нем у меня осталась большая фотография его в офицерской одежде, и она еще раз сыграет тяжелую свою роль… Да, трудно тогда было офицерам, их всех подряд считали защитниками царя (что и верно, и похвально) и представителями старого строя, потому они первыми и пострадали, за ними пойдет имущественный класс, дальше духовенство, а потом трудно будет и народу. А пока закончу эту печальную историю словами: «Царство небесное рабу Божию Димитрию! Святая, чистая была душа, каких немного на свете!»
О другом случае мне пришлось услышать от общего знакомого моего и одной дворянской семьи.
Фамилия их была необычна: Эммануэль, что значит «с нами Бог». Где-то в Крыму они владели имением в 500 десятин. В семье было 4 сына, все офицеры действующей против немцев армии. Старые отец и мать жили в том же Симферополе.
Во время революции дети, не знаю, все ли, воротились к родителям. Со старшим из них, Левушкой, была особенная история еще на немецком фронте.
Однажды мать, проснувшись ночью (или не успела еще заснуть), увидела у своей постели светлое пятно. Постепенно вырисовывалось лицо старшего сына в крови. Видение исчезло. Старушка разбудила мужа, рассказала все. На другой день было послано письмо в часть, где он служил. Пришел ответ. Оказалось, в ту ночь было наступление наших на немцев. Осколками разорвавшейся гранаты Левушку ранили в голову, и он упал замертво.
На другой день мимо проезжал другой офицер и опознал друга. Слез с лошади и убедился, что тот еще жив. Поднял на седло и доставил до медицинского участка. Левушку выходили. Дальнейшая история его неизвестна. Но достойно удивления, что спасший друга офицер был сыном прислуги этих помещиков, и они помогли матери его воспитать сына в военном училище. Теперь же он отблагодарил их спасением сына благотворителей.
С другим сыном история случилась в Севастополе. Когда началось преследование офицеров, он хотел тоже скрыться, уехав с пароходом. Достал как-то требуемое на выезд разрешение местного ревкома, отправился на пристань. Спрашивает в кассе билет. «А разрешение?»
Офицер, конечно, в советской форме, лезет за ним в боковой карман, но не находит. Обыскал все: нет разрешения. Ехать нельзя. Неужели забыл на квартире?.. Бежит обратно, ищет, нет! Опять лезет в боковой карман. И что же? От пота бумажка взмокла и прилипла к кожаной тужурке. Выхватив ее, он помчался на пристань, но уже было поздно: пароход отошел… И к его счастью… Там, в пути, был обыск, и многие офицеры погибли. Он остался живым.
Третий случай, уже совсем почти сказочный.
Звали этого брата Владимиром Александровичем. Он скрывался в Симферополе где-то… От одного офицера я слышал, что он на чердаке был заложен кирпичами… Дома не жил из-за опасности ареста. Контроль посетил и родителей его.
— Где сыновья?
— Не знаем, — отвечает мать. — Вы их ловите, разве они будут сидеть дома?
Пошли с отцом обыскивать все. А около матери оставили для караула одного матроса. Посмотрев на него, она почувствовала какое-то доверие к нему и спросила:
— Откуда вы родом?
— Из Самарской губернии,
— А у вас есть мать?
— Есть.
— Как вы думаете, каково было бы ей, если б вас ловили так, как вы теперь ловите детей наших?
Матрос промолчал.
— Послушайте, Бог знает, может быть, вы встретите кого-нибудь из моих сыновей? Прошу вас именем вашей матери: помогите ему!
Опять ничего не сказал матрос.
Обыск кончился ничем, но вскоре Владимир был арестован. Сначала его посадили в тюрьму, а потом — расправа короткая — его и еще шестерых офицеров ночью увели на расстрел. За железной дорогой, недалеко от епархиального свечного завода была вырыта большая канава, на краю которой происходили расстрелы. На этот раз назначили для совершения казни девять солдат. Раздался залп, другой. Все попадали. Владимир, видя, что он лишь ранен, падая, прикрыл голову рукой в надежде, что если будут еще добивать, то не в голову, не так опасно. Так человек инстинктивно хватается за соломинку, желая жить… Должно быть, на сей раз этого не случилось. Солдаты ушли. Это было под новый, 1918 год. В Крыму иногда и зимой тепло. Когда все стихло, он поднимает голову и к удивлению своему замечает, что поднимается другой, тоже неубитый. Что делать? Решили ползти в разные стороны, вдвоем заметнее. Было темно. Вдруг Владимир видит впереди себя человека с ружьем. Ох, дозор! Бросился на землю, но тот уже заметил его и потребовал встать… Ну, значит, вторая смерть.
-Кто?
— Офицер.
И он открыто сознался про себя — все равно конец. Но вдруг слышит успокоительные слова:
— Я рабочий. Ищу своего брата, тоже из офицеров. Не убит ли он ныне?
— Как фамилия?
— Такая-то…
— Нет, его не было с нами.
Что делать дальше? Рабочий жил далеко, в Татарской слободке, совершенно противоположной от станции: туда не донести и не довести тяжелораненого, и опасно. Вспомнил, что тут неподалеку живет знакомый мастеровой. К нему ночью и привел он нового знакомца. Там обмыли, перевязали его как могли.
Но беда не приходит одна — по пословице. Где-то рядом или жили, или пировали матросы. Заметив ночью огонь, заподозрили и вошли.
Расспросили: кто, что? И опять смерть на пороге. Матросы, может быть, добродушные от вина, затеяли еще спор с раненым, что вот ученые прежде нуждались в народе, а теперь бросили его. Однако нужно было опасаться недоброго конца. Тогда хозяин дома идет на станцию к коменданту и просит оградить от дебоша матросов его знакомого. Тот, может быть, спросонья, не разобрав дела, дает какую-то записку об удалении буянов, хлопает по ней красной печатью и для верности посылает с мастеровым еще дежурного солдата. Матросы подчинились, ушли. Пришедший провожатый спрашивает: «Как фамилия?» — «Эммануэль». — «Что? Как?» — «Эммануэль!»
Оказалось, что был тот самый самарский матрос, которого умоляла мать спасти ее детей. Он настолько был поражен этим совпадением, что (вероятно, рассказав о своей встрече с ним) сам нашел извозчика и отвез раненого в больницу, помещавшуюся в так называемом новом городе на другом берегу потока Салгир.
Дальнейшей истории его я долго не знал. Прошло лет десять. Я был в Сербии настоятелем храма и законоучителем в русском кадетском корпусе в г. Бела Церква, недалеко от румынской границы… Как-то на уроке рассказываю кадетам предпоследней роты (там не классы) эту историю, вдруг поднимается рослый кадет лет 18-20 и говорит:
— Владыка, я лично знаю Владимира Александровича.
— Ка-а-к? — удивляюсь я.
— Он живет сейчас в местечке Ясеница, в Словении, где и мои родители.
— Да что вы? Дайте мне адрес.
Я послал Эммануэлю подробнейшее описание всей этой истории и просил его ответить, так ли все это было? Слишком уж все сказочно!
Он подтвердил историю, сделав незначительные изменения и дополнения. Одно из них помню и сейчас:
«Когда нас солдаты расстреляли, я слышу, как один из них говорит: «Чево-й-то, ребята, страшно!» И быстро пошли назад».
Больше не помню. Вместе с моим рассказом я отправил письмо друзьям в Париж. И может быть, эти документы еще хранятся у кого-нибудь? Если они когда-нибудь появятся на свет, то, вероятно, окажется и разница в деталях, но прочее я хорошо запомнил.
В эти же святки у меня гостил один из московских инженеров, тоже подвизавшийся против большевиков в октябре, В.3. Курганов, сын священника Пензенской губернии, семинарист, но с университетским образованием. Это был дорогой человек по простой душе, по глубине ума, глубоко религиозный, народник. Как он любил рассказывать про своих земляков!
При своей образованности и сознательной вере он все же принял с детства все поверья. Вдовец отец не имел времени заниматься сиротою, и Володя проходил воспитание большею частью на кухне под руководством малограмотного церковного сторожа и посещавших его крестьян. Оттуда он и взял все народное, а говорил совершенно как мужик.
Как-то выходили мы с ним из ректорской квартиры ночью.
— Эх, – говорит, – неладно!
— Что такое?
— Да вишь, месяц с левой стороны от нас.
— Что ты, чудак!
— Не-ет, неладно! Уж это… как пить дать!
— Да почему?
— Вишь, народ так верит, значит, правда!
Я тоже знал об этом, но не верил. А с той поры. вот уже 25 лет, как увижу вечером месяц, так и спрашиваю себя: а с какой стороны? Разумеется, не придав этому значения, Володя вбил это в мою память на всю жизнь.
Так вот, его нужно было тоже вывезти куда-нибудь из страшного Крыма: неровен час, а вдруг да прознают, что он юнкер! Несдобровать теперь ему, да и я горя нахлебаюсь. Правда, он ходил в каком-то овчинном «спинжаке» (вероятно, исковерканное английское слово пиджак, пинжак – спинжак, уже совсем будто русское слово – от спины, русский народ любил такие перевороты, нейтралитет – нейтроньитет, режим – прижим, из имени Агафопод у него вышел хлопан и т.д.).
На голове у Володи шапка, на ногах грубые сапоги. Только вот очки выдавали его, а без них он ничего не видел. Очки же бессомненный признак буржуя! Тогда даже и пословица такая была: «Бей очки да воротнички!»
И потому, возвращаясь из Крыма на Московский собор, я захватил и его с собой, чтобы он отправился потом в Оптину пустынь Калужской губернии, куда он и поступил действительно в монахи… Дальше я еще, вероятно, встречусь с ним в записках.
Купил я для себя и для него двухместное купе, закрыли его на запор и думали уже благодушествовать, все обошлось без проверки и контроля. Но не тут-то было! Только что отошел поезд, в наше купе сильно стучатся.
— Занято, – говорю.
— Отваря-а-а-ай! – раздается властный голос.
— Ну, брат Володя, плохо! – шепчу ему. – Кто там?
— Матросы-ы!
Это слово и не такие замки отпирало тогда… Открываю. Входят двое, увешанные револьверами.
— Сколько вас тут? Ну вот мы еще двое!
И без всяких дальнейших слов оба снимают с себя одежду, оружие и располагаются. Высокий сразу полез на верхнюю полку, а другой – пониже – остался вместе с нами. Разговорились. Вижу, ребята хорошие, простые.
— Куда едете? – спрашиваю, соображаю: далеко ли с нами поедут попутчики?
— Через Лозовую, на Дон. добивать белых бандитов, – отвечает маленький с совершенно искренним убеждением, что он делает самое рассвятое дело.
Покушали, угостились взаимно. Владимир мой успокоился: «Свои ребята, крестьянский народ!»
Доехали часа через четыре до Мелитополя. Наши вояки вышли выпить, и вдруг маленький возвращается и спрашивает меня:
— Не можешь ли ты написать мне письмо?
— Кому?
— Да вот тут, на станции, значит, встретил я знакомого из своего села, так что хочу написать домашним письмецо. А?
— Это можно, – говорю.
Сейчас же достал из чемодана открыточку.
— Кому писать-то? Как называть?
— Ну-у, дорогие, мол, мои родители и все родные!. Ты и сам знаешь, как писать-то, там о здоровье и все такое…
Написал.
— А дальше что?
— Ну, дальше пиши: едем героями бить бандитов.
Написал и это, делать нечего, по пословице: «С волками жить, по-волчьи выть».
— А еще что?
— И довольно!
— Да тут еще место осталось!
— Ну напиши там, что хочешь сам.
— А что, если я напишу: храни вас всех Господь Бог! Можно?
Смотрю на него выжидательно с интересом: что ответит на это?
— Пиши-и! – нимало не колеблясь и не возражая, ответил герой.
И я написал. Он кое-как накарябал свое имя и фамилию и побежал передавать письмо…
А я снова подумал: «Удивительное сочетание в русской душе!. А ведь, право, хороший человек он…»
На ночь маленький залег по-братски на мягкий диван внизу с Володей. А я полез наверх – к высокому, головами врозь. В сетке, около моей головы, лежал огромный револьвер, четверти в две, в деревянной кобуре. С непривычки мне даже неприятно было сначала. А скоро все мы дружно уснули. Никто уж нас больше не беспокоил: где матросы, там было уже надежно на этот счет, в обиду своих не дадут.
Кстати, уж припомню в последний раз о симферопольской станции. Здесь продолжал управлять ею прежний, царский начальник: замечательной деликатности, с красивой бородой, чудный человек! Никто его пальцем не тронул. Только и он при необыкновенном собственном изяществе и красоте не мог навести чистоты на вокзале. Тогда по всей колоссальной России, во всех станциях и вагонах почему-то щелкали подсолнечные семечки. Тут была какая-то особая психология момента, это никак не случайно. Но я не мог все же понять ее. Хотелось ли народу этим развлечь и отвлечь себя от разных дум? Или он хотел показать теперь свою вольность, что он везде хозяин и на все ему наплевать?! Или нужно было занять себя во время долгих, иногда по дням, ожиданий поездов. Но только действительно заплевали уж станции до невероятной степени! И уж убирать было бесполезно. И откуда брались эти семечки?! Право, съедены были сотни тысяч пудов! Вся Русь щелкала тогда,.. Что такое? И когда потом пришли немцы на Украину, они прежде всего требовали очищения станций и запрещали семечки. Я записал этот факт не для забавы читателя, а потому, что он как-то был связан тогда с революционной психологией.
Еще припоминается картина, как огромный матрос с медвежьей фигурой открыто приставал в зале к молоденькой черноволосой девушке еврейского или восточного вообще типа. Она старалась слегка отводить его рукою, но это мало действовало.
Утром наши герои на Лозовой пересели на другой поезд. Потом Харьков… Почему-то пришлось пересаживаться в другой поезд… И тут была такая давка, что едва можно было влезть в вагон третьего класса. А выйти для нужды уже положительно было невозможно, и люди справляли мочевые обязанности прямо через окна.
Прямо против меня оказался молодой раввин-блондин. Мы завязали с ним спор о вере. Он был, разумеется, против христианства.
— А вы хоть читали Евангелие? – спрашиваю я.
-Нет!
— Ну, как же вы можете спорить, не зная самого важного?
В это время ввязывается в нашу беседу другой еврей, черный и пожилой, машет презрительно на нас обоих рукой.
— Э-э! – говорит, – и ваша (моя) вера неверная и твоя (раввина) тоже! Теперь наша вера настала! Ваши больше не нужны!
— Какая же ваша вера? – спрашиваю.
— Вот какая! – и он торжественно ударил себя по карману.
…В Орле Володя пересел, чтобы скрыться в пустынь.
В Москве начинался голод: подвозу хлеба было мало, а в хлебородной Украине господствовали или украинцы, или – потом – немцы. Дон обособился во Всевеликое войско Донское, на Кубани власть забирали белые, общая народная разруха дополнялась расстройством транспорта, а деревня не хотела идти навстречу городу, так как почти ничего не получала от него. Насколько был велик голод, видно из таких фактов. Мы все получали по 1,8 фунта хлеба, да еще иногда плохого. Помню, например, что в нем была масса «кострики» – колосьев, даже есть было трудно. И бывало, я ходил по Сухаревской толкучке купить себе что-нибудь вроде морковки, соленых огурцов и пр. Видел, как околевали от голода собаки. Смотрю, одна стоит около стены дома и шатается. Она уже не смотрит на вас вопросительно, не визжит жалобно, а безнадежно и бесцельно еще двигается. Потом, вижу, упала тут же на тротуар и начала околевать… Нам, прохожим, жалостно, точно мы виноваты в этом ее конце, но и самим есть нечего,
В Петрограде было не лучше. Одна старушка из придворной аристократической фамилии Б, после, в Сербии, рассказывала мне, что они в Царском селе или Петергофе несколько месяцев питались травой снитью, чем питался в Саровской пустыньке и преподобный Серафим-подвижник.
Советская власть принимала меры, но было крайне трудно наладить транспорт. Тогда образовались отряды мешочников. Горожане ехали с мешками в деревни, где, конечно, хлеба было больше, особенно в дальних областях, и оттуда привозили пуд-два муки на «хлеб насущный», а иногда сами крестьяне привозили его в город, выменивая на что-нибудь им нужное. Но правительство почему-то боролось с этим явлением. Помню, как перед самой Москвой, на предпоследней остановке, из всего поезда начали выскакивать чуть не на ходу, мужики и бабы – все с мешками. Выяснилось, что впереди ожидал их заградительный отряд солдат, которые должны были отнять привезенное, но кто-то из своей братии же предупредил этих паломников за хлебом. Они предпочли лучше лишний десяток верст протащить тяжесть на себе, лишь бы не сидеть опять голодными. Вероятно, были и спекулянты, но их было мало по сравнению с армией мешочников, голодавших в городе. Милиция, впрочем, смотрела на этих голодных людей сквозь пальцы… Голод был на севере и в городах. А на юге – на Украине, на Дону, на Кубани – нужды в хлебе не было. И когда, бывало, из Москвы переедешь в эти области, поражаешься, что тут всего много, и даже, подумайте, есть настоящий белый хлеб! Один раз, увлеченный мыслью о дешевке лука, я купил у молодой розовой торговки из села целую связку лука, головок в пятьдесят, а в вагоне – я тогда ехал в товарном – посередине топилась железная печка, я пек лук, он делался сладковатым, я его ел. Но все же связки не одолел ни я, ни мои соседи.
Наступил, кажется, февраль 1918 года (я снова предупреждаю, что годы, цифры, соотношение времени я теперь иногда могу путать – уже 26 лет прошло, но это не имеет никакого значения в моих записках, так как я занят характеристикой событий, а не хронологией фактов). Мне нужно было съездить в Тверь для сдачи ли дел по семинарии или для чего иного. В пути произошел случай. Кстати, чтобы не забыть. Еще после февральской революции ехать в вагонах было неинтересно. Сельские ребята, помню, кричали на всех едущих столь шикарно и по старому богатому способу: «Буржуи, буржуи!» А это слово было тогда самое позорное! Не было худшего греха, как попасть в разряд этих врагов народа, или, как выражались еще, недорезанных буржуев. А после «буржуйками» стали называться местные печечки, в которых отапливали горожане свои холодные квартиры и кое-как готовили себе пищу – из картофельной шелухи, мучицы, куска селедочки и т. д.
Вспомню еще и о дровах. Профессор университета Ф. получил ордер на получку порции отопления, сторож отмерил ему полагающуюся часть и благоразумно удалился. Профессор философии положил ее на салазочки и потом тихонько стал прибавлять от казенных дров.
— Папочка! – говорит ему шести-семилетний сын Виктор, прибывший с отцом за живительным теплом. – Ведь там не наши дрова!
— Знаешь, Витенька, теперь все национализировано, все общее! – А самому стыдно.
Так он мне рассказывал в Берлине в 1923 году.
Ворочусь к поездке в Тверь.
Еду трамваем в Москве к Николаевскому вокзалу. Мимо мелькают церкви. И, по обычаю, крещусь. Никто не издевается надо мной, но сами не крестятся, как то бывало прежде; теперь революция, крестятся лишь буржуи. Понятно… К удивлению, замечаю, как один хорошо одетый, интеллигентного вида человек тоже снимает шапку и крестится. И его никто не осудил. А я подумал: «До революции «ученые» люди не крестились, а теперь вот один из них закрестился, зато рабочий люд перестал креститься, но придет также время, когда еще закрестятся опять».
Купив билет и газету, я вошел в вагон. Он был не зимний, с отдельными перегородками и III класса, а летний, сплошной, открытый. Вагонов тоже уже не хватало. Места все были заняты. И я, в монашеском клобуке и рясе, остановился около двери и начал читать газету. Никто не предложил мне место. Во время революции не полагается оказывать внимание служителям Церкви – это признак буржуазности. А люди боятся идти против моды времени. И вот тогда разыгрался случай с богохульством матроса и последствием тут же, в нескольких шагах от станции, – крушением нашего вагона. И вспомнил я еврея, который тоже, как и матрос, хлопал себя по карману, говоря: «Вот где наша вера», а русский матрос немного переиначил: «Вот где мой бог».
После мне захотелось навестить родственников (замужнюю сестру Надежду) в г. Владимире. С большим трудом я протискался в товарный вагон. Обычно на них прежде писали: «8 лошадей или 40 человек». Но тут было, вероятно, 100 или 150. Мы не только не могли сидеть, но и стояли-то, как сельди в бочке, торчком. А тут еще, на мое горе, сзади меня какой-то всероссийский гражданин поставил ведро. И мои колени поневоле выгнулись, а спиной я упирался во владельца его, что делало путешествие еще затруднительней. Так пришлось выстоять, кажется, часов восемь – хороший рабочий день.
Но изумительное дело, никто почти не жаловался на все эти невероятнейшие неудобства. Привычный русский народ! Да и все мы знаем, что иначе невозможно – нечего и плакаться. На то и революция.
Еще хуже было с путешествием к родителям в Тамбовскую губернию на праздник Пасхи. Из Москвы нужно было ехать по Рязано-Уральской железной дороге. В вагон войти оказалось совершенно невозможно. Но я увидел, как смекалистый и неприхотливый русский мужичок приспосабливается: положили между вагонами на буфера досок, шпал и уселись. Мне не оставалось ничего иного, как попросить милости включить меня в одну такую компанию: их было два мужика и две бабы. Пустили и меня, пятого… Поезд двинулся. За границей, я уверен, не поверили бы такому пути сообщения. Но хорошо, что хоть едем, а как? Разве уж это так важно? Ну кто в пульмане, а кто и на буферах, все равно доедешь.
Только неудобно и опаснее; да и поезд под гору, его тормозят наши доски, – можно провалиться. А тут еще спать же хочется: ночь. Хорошо, что хоть дождя не было. А небо звездное, но нам не до красоты, где уж тут!. Не до жиру, лишь бы быть живу!. А все же нет-нет да и задремлешь. В ногах у меня стоял эмалированный кувшин, только что купленный бабочкой в столице, спросонья-то я его и столкнул с наших диванов… Лишь зазвенел мой кувшинчик… Владетельница огорчилась: понятно. Я виноват.
— Сколько заплатила?
— 25 рублей! – говорит.
Тогда деньги были дешевы. Вынул я денежки, заплатил. Успокоилась хозяйка его.
Но скоро наступила худшая беда. Утром такой морозец пришел, что я сил не имею дальше терпеть в своей легкой рясе. Что делать? Наступило уже утро. На одной из станций была долгая остановка. Я решил попроситься у добрых людей пустить меня внутрь, а среди товарных было три-четыре вагона с окнами. Я и стал просить, как нищий подаяния. Мотают головой: нет места! Тогда мне пришла отчаянная мысль… Не смейся только, читатель, над ней, когда мерзнешь – не до смеху… Я сообразил, что клозетное место, вероятно, не занято. Попробовал втиснуться в одно такое: свободно. Я закрыл сиденье, сел, пригрелся и тут же заснул… Вдруг стук: за нуждой. Я выхожу. «Справился» человек, вышел; я опять сажусь и сплю. Снова стук:
— Извини, отец, – говорит какой-то особо вежливый посетитель, – сам знаешь, нужда.
— Хорошо, хорошо! Извините меня. – И я опять выхожу.
Сжалобились мужички, кто-то протискивается ко мне и кричит: «Отец, пробирайся как-нибудь сюда!» Потеснились, прижались, пропустили, спасибо. Прежде говорилась пословица: «В церкви яблоку упасть негде, а попу место найдется». Ну, лишь не во времена революции. Но скажу, все это было не намеренно, не издевательски, не со злобой, просто по нужде. Нам же, духовенству, нужно было нести тяготы вместе с народом, через это общее несчастье мы ближе становились, из класса буржуев повышались в сословие пролетариев. А это было очень важно для веры и Церкви: лишь в общих страданиях люди становятся своими. Скорби и спасли Церковь в это опасное время.
Доехал я до Кирсанова… Мой город… Крестный отец, бывший управляющий имением, из которого был удален мой отец лет тридцать тому назад, Н.А.Заверячев, был в то время уже в городе. Имения все были заняты крестьянами, он должен был скрыться в городе со своей женой А.И. А незадолго перед этим он откупил у помещика прекрасный участок земли возле храма, речки, но не удалось долго владеть им. Революция, как весеннее половодье, все снесла… Если он и был виноват в горе нашей семьи, то и ему теперь пришлось лишиться многого. Однако он купил домик и как-то жил укромно. С вокзала я зашел к ним. Был вечер. Мне и себе они сварили уху из большущей рыбы и подали вкусного свежего ржаного хлеба. Боже, какая сладость после Москвы-то! Съел я один ломоть и стыжусь спросить: а можно ли другой? Все же осмелился, спросил. Конечно, можно! Ну, уж я и наелся! Утром я был дома в с. Чутановка. Там тоже хлеба вдоволь.
Прочее я рассказывал раньше: и о десятине луга, и о разговенье отца, и о проводах меня отцом и матерью. В эту Пасху видел я их в последний раз. Года через три умер отец от воспаления легких и похоронен почему-то с особым почтением в ограде церковной, если не изменяет мне память. Несколько лет спустя скончалась и мать. Она ужасно страдала болезнью сердца (астмой). Сначала, еще в детстве моем, эти приступы были короткие, по 2-5 минут. А к концу жизни, как она сама писала мне уже за границу, под именем «дочки» (писать мне как белому архиерею было небезопасно), эти приступы продолжались у нее по 12 часов подряд. Мученицей была всю жизнь, мученицей и скончалась, за одно это помилует ее Господь и простит все грехи и ропот ее. Апостол Павел говорит, что «жена спасается чадородия ради, если пребудет в вере, любви и чистоте». Она же нас шестерых возрастила. Царство ей Небесное. Брат Александр тоже умер в начале революции от тифа. Осталось теперь нас два брата и две сестры.
Соседних помещиков наших – Белосельских-Белозерских и купцов Дубовицкого и Москалева уже не было и в помине. Старый батюшка был все тот же. Скромный был человек, его не тронули. Больше на родину я не возвращался. Лишь перед самым отъездом мы с мамой сходили за 25 верст на могилу святой бабушки, Надежды Васильевны. Ее могилка была совершенно рядом с кладбищенской часовней. Мы ее уже не нашли: земля заровняла все, уже тридцать лет прошло после ее смерти. Часовенка, прежде всегда такая чистенькая, была в запустении. Из знакомых еще оставались, вероятно, о. Владимир С-кий да фельдшер П.Л.Родников, изводивший мамочку. Но не помню, видели мы их с матерью… Хотелось бы хоть еще разок взглянуть на родные места, где промелькнуло светлое детство .. Как оно мило!. Опять назад в Москву… Собор уже кончал свою девятимесячную работу, да и средств не было, и члены разъезжались. Времена становились все труднее и сложнее. Мне нужно было возвращаться в Крым на службу в семинарию. Кроме того, я был еще и членом Украинского собора.
До Пасхи Украина отделилась под гетманом Скоропадским. Собственно, помогли этому немцы. Они это делали из своих выгод, желая присвоить так или иначе ее себе, за что они и теперь воюют. Но мы тогда этого не понимали. А если кто и понимал, то думал: жизнь под большевиками не лучше. Жуков прежде говорил нам: что Вильгельм, что Николай, а теперь немногое изменили: что немцы, что большевики… Трудно, очень трудно жилось в то время… Но еще понятнее и приятнее казался нам в Москве этот далекий переворот в Киеве потому, что снова зажглись там дорогие слова: родина, национализм… Я должен сказать, эта весть показалась мне точно радостным звоном колокола, который я так любил в детстве. Но переворот совершили не рядовые селяки, а немцы и богатые хлеборобы, то есть имущественные классы и зажиточные крестьяне. Однако, нужно сознаться, и рядовое сельское население сначала было довольно этим переворотом. Украинцам-индивидуалистам вообще не нравилась коллективная система, а тут еще и пресс большевиков -»москалей», «кацапов» давил их. И они приняли реакционный переворот спокойно. Нигде не было взрывов и протестов.
Крым тогда считался одной из десяти губерний Украины.
Одним словом, почти все, чем теперь временно завладели немцы на юге, было и тогда под их контролем. После Крым преобразовали и в татарскую не то республику, не то область со своим парламентом – «курултаем» – во главе с премьер-министром Соломеном.
В Украине же восстановился почти царский порядок: царь-гетман, министры, министерства. И так же мы пели на соборе: «Спаси, Господи… победы благоверному гетману Павлу на сопротивныя даруя» и прочее.
Советская власть вынуждена была пойти на такой разрыв единого тела, потому что воевать против немцев была не в силах. С ними она заключила Брестский мир: нужно было быть лояльными. И первая задача была у нее – справиться с внутренней разрухой и начавшимся «белым движением». Потому советская власть установила отношения с Украиной как совершенно самостоятельным государством: определены были границы, назначены послы и т. д. По-видимому, Украина готова была зажить по-прежнему тихо, безмятежно и светло, хотя бы и не привольно под давлением немцев.
Но не так судила история. Искусственное насаждение не нажило долго. Сорвались немцы. Пришли петлюровцы. Немного пришлось Скоропадскому вместе с русскими белыми защищать Киев – петлюровцы взяли верх. И понятно, здесь против белых восстал опять тот же народ, массы. И когда я 4 декабря увидел в Киеве на Софийской площади этих сытых хохлов в дубленых полушубках, в теплых шапках, сидевших на крепких мохнатых конях так ловко и прочно, будто они составляли одно целое, я подумал: куда же нам, интеллигентам, бороться с этой земной силищей, Микулой Селяниновичем?!
Эти петлюровцы были, в сущности, теми же большевиками, лишь на украинской земле: та же борьба против капиталистов руководила ими, только тут было больше племенного шовинизма, чем в Великороссии. Но это временно, рабочие классы между собой сговорятся скорее… И скоро Украина тоже стала советской. Но весной 1918 года она еще была гетманской. Туда мне и следовало теперь направляться из Москвы.
Путь был один: через Смоленск на пограничную Оршу. Доехал я туда благополучно. Разделом была железная дорога, которая находилась в руках немцев. По обе стороны лес. На русской стороне тысячи народа: мужики, женщины, дети. Живут прямо в лесу, как дикие звери. И нужно пробраться на немецкую сторону: там у них имущество, дома, родные. Им уже все равно, русские или немцы, большевики или монархисты, только бы домой, домой! Но немцы их не пускают. Вот отчаянное горе! Вдруг вижу: под проволоку на русской стороне пролезает какая-то баба. Разгуливающий единственный немецкий часовой шел в это время в противоположном направлении от бабы, она думала воспользоваться этим моментом – перебежать узкую полосу дороги, шагов пятьдесят. Но немец оборотился и, увидев женщину, взял тотчас ружье наперевес и дико крикнул: «Цюррюк!» Бедная со страхом воротилась, иначе пуля бы кончила ее жизнь. Тут я увидел всю холодную жестокость немцев! Абсолютно никакой жалости! Наоборот, часовому (да и другим) доставило бы садистскую радость такое убийство из-за дисциплины. Окаянные души!. И то, что они теперь проделывают на нашей родине, не новость: это их характер, это знак «лучшей расы в мире». И какое презрение к русскому народу!
Бесполезно было и нам, то есть мне и каким-то моим сопутникам по поезду – украинцам, просить разрешение на пропуск. Тут выручил извозчик-еврей. Он знал, что где-то у берега реки Днепра (должно быть, притока его?) есть тайная дорожка, за которой немцы почему-то не догадались еще смотреть, там можно пробраться. Даем ему денег и едем. Действительно, тут стоят два-три других извозчика с «зайцами» пассажирами. Их багаж осматривают большевики-военные. Мы стащили свои чемоданы. Наш еврей посоветовал дать небольшую взятку осмотрщику. Мы это сделали, кажется, рублей по 25. Солдатики наши мило взяли, наскоро, для виду, осмотрели и махнули: айда! За немецкую сторону они уже не отвечали… Однако нам все же пришлось почему-то направиться в штаб-квартиру пограничной стражи, которая помещалась в деревянном сарае против скопления русских. Тут нас приняли с приличным видом: один – духовный, другие были интеллигенты, а немецкому офицеру, вероятно, хотелось проявить свою воспитанность перед нами. Мы получили разрешение на дальнейшее движение. Скоро на реке остановился пароход, советский, кажется, а не украинский. Во всяком случае, тут был и большевистский контроль. Мы купили билеты и успокоились. Хорошо помню, что и большевики, и ехавшие с нами пассажиры-украинцы отнеслись к нам дружелюбно. Это были свои, друзья, родные, а не враги-немцы… Не дай, Боже, никакой стране попасть к ним в зубы: разорвут, раздавят! И все это с дьявольским сознанием собственного превосходства как наилучшей расы! Ужасные душители! Ведь они уже и в Америке готовились взять в руки власть. Один поляк говорил мне в Чикаго: «Немцы открыто хвастали, что скоро будут править Америкой, везде введут единый немецкий язык и, конечно, не будут церемониться с другими».
Но не допустил их до этого Господь! «Теперь, – говорил поляк, – они замолчали уже!» Но когда Гитлер будет разбит, а он, по уверенному мнению его, будет разбит, то уж как по всей Европе все народы будут мстить немцам!
Да, кто видел жестокость и холодность обездушенного ума, тот знает, чего можно ждать от них везде.
«А в США немцев, – говорил тот же поляк, – будто бы больше всех: 20 миллионов». Слава Богу, что и Россия, и Англия, и Америка встали против них войной! Этот «цуррюк» запомнился мне навсегда… А что же в России?!
В Киеве все казалось благополучно, мирно и сыто. Я привез с собой какие-то письма от патриарха Тихона и передал их по назначению духовным лицам. Опускаю другие города…
— Из Херсона по Черному морю сначала в Одессу, потом уже в Крым. Где-то тут повстречался со мной случайный американец. Хотя был лишь май, он уже ел яблоки, прошлогодние, платя за них огромную цену, но у него долларов было много. «Я, – говорит, – имею привычку всегда утром есть настоящие яблоки. Это полезно».
Ну, еще бы не полезно! А нам не до яблок, а хоть бы хлеба да… жизнь сохранить. Он с улыбочками из простого любопытства расспрашивал меня о революции. Конечно, не любил большевиков и был, в общем, совершенно равнодушен к тому, что делается в чужой ему России. Она ему нужна была, вероятно, лишь с точки зрения его деляческих предприятий. «А там хоть трава не расти!» – говорит умная пословица, то есть пусть хоть одни обожженные корни останутся без признаков жизни!. Да и одни ли американцы? А мы? Разве интересовались, что делается у соседей? Разве мы в те же самые дни много думали о Белой армии и вообще о междоусобной братской борьбе? Где-то там кто-то дерется, далеко, нас это не задевает, ну и ладно… «Моя хата с краю, ничего не знаю…» Да, в нашей общей человеческой натуре у всех лежит эта равнодушная холодность к братьям людям. Оттого и войны. Нет, далеко еще нам до братской жизни! Слишком глубоко грех гордости и себялюбия вкоренился в сердце падшего человека. И, увы, не исправить никакими такими путями, как политико-социальные реформы да умственное просвещение. Немного подлечить и подправить еще можно и должно, но корни греха останутся и опять будут давать новые ростки, приспособительно к новым условиям жизни. И лишь одно будет преображение человечества, но оно не в порядке естественных форм и условий…
Однако, безусловно, необходимо искать способов улучшения в этой жизни, насколько возможно для человеческих сил. Искать энергично, добросовестно. Это и является постоянной задачей государства и государственной власти. И христианство не только не относится к земному строительству равнодушно, а, наоборот, чтит власть и благословляет ее на это строительство. Оно возвело власть до божественного основания: «Сущие власти от Бога учинены суть», «Мною цари царствуют и владетели владеют». Государство и власть благословены Богом, так как они своими путями тоже борются против разрушительного зла.
Митрополит Вениамин (Федченков).
Россия между верой и безверием. М., 2000