Главная От автора Священник Ярослав Шипов

Отказываться не вправе

Но с тех пор на этом поле не вызревало уже ничего: ни рожь, ни ячмень, ни пшеница — все не угадывали с почвой, сроками, семенами и удобрениями, а если и угадывали, то случались поздние заморозки, град или еще что-нибудь непредвиденное, напоминавшее о том, кто здесь Хозяин.

Равелин

Дом этот сохранился. И доныне пассажиры дальних поездов, непрестанно снующих в обе стороны, могут через окошки вагонов наблюдать диковинное сооружение, напоминающее собою мощный дот, которому дерзкий зодчий постарался придать черты классического европейского коттеджа. Перед домом, а фасадом своим он обращен к железной дороге, один ряд тополей — ровесников дома, давно переросших его двухэтажную высоту. И более ничего рядом нет: ни строений, ни столбов с электричеством. Посему внимательный наблюдатель не может не удивиться и не задуматься: какая жизнь возможна в этом фортификационном сооружении, когда расположено оно в таком нежилом и даже пустынном месте?.. Прав будет внимательный наблюдатель: нет здесь никакой жизни.

Но была. Было электричество, был колодец, баня, сарай, была дорога, переезд, шлагбаум, будка стрелочника, стрелка, ветка на торфоразработки, еще стрелка и тупичок… А в самом доме частенько собирались битые жизнью, веселые люди, называвшие дом равелином. И был у равелина хозяин: военлет Ермаков, вдосталь налетавшийся над германской землей и после войны вознамерившийся построить дом наподобие немецких, но покрепче. Без проекта, так, по одному лишь творческому произволению, но этого оказалось достаточно.

Военлет Ермаков, прозывавшийся для краткости Ермаком (при этом имя его за ненадобностью забылось), всегда был притягателен для меня. Вероятно, потому, что в жизни его воплотилось нечто, чего бы и мне хотелось, да вот не сподобился. Жизнь эта разделялась в моем восприятии надвое: самолеты и охота. Была, впрочем, еще одна часть, может, даже эпоха, длившаяся всего три дня, однако она существует особняком, потому что в ней — запредельное чудо. Что же до архитектурных изысканий героического военлета, то они, при всей их несомненной художнической дерзости, на самостоятельную часть претендовать не могут. Хотя и отражают некоторые черты этой оригинальной личности.

В кругах авиаторов Ермаков был человеком довольно известным. Некоторые военные историки как раз с его именем связывают случай, раскрывший неожиданные возможности штурмовика Ил-2. А дело было так. Возвращаясь с задания новехонькие, только что поступившие на вооружение штурмовики попали под обстрел. Один из них получил значительные повреждения, отстал o от своих и еле-еле тянул над лесной дорогой к линии фронта. Впереди показалась колонна пехоты противника, направлявшаяся на передовую. Боезапас был израсходован, и пилот, снизившись до двух с половиною метров, так и прошел над колонной… Когда он вернулся, обнаружилось, что в полк прибыла группа конструкторов, желавших узнать, как показывает себя новый самолет в боевых условиях. Они уже расспросили других пилотов, вернувшихся раньше, и теперь набросились на изрешеченную машину, которой уже и не чаяли дождаться.

С пробоинами им все было понятно, но непонятно было, почему фюзеляж заляпан какими-то ошметками и отчего лопасти винта оказались наполовину обгрызенными. Летчик был вынужден доложить всю правду и, надо полагать, ожидал наказания, потому что обычно за правду бывает от начальства неуклонное наказание, но против ожидания и вопреки всякому смыслу на сей раз наказания не случилось: и генералы, и дядечки в черных штатских пальто молчали, — и неведомо было, какие технологические соображения свершались в их конструкторских головах.

Потом один спросил:
— И как же машина вела себя при этаких параметрах?
— Как утюг, — понуро отвечал летчик. И, похоже, в его ответе содержалась некая научная точность, потому что лица и генералов, и штатских вмиг просветлели.
— Да это еще что! — летчик воспрянул духом. — Мы тут, когда праздновали день рождения нашего комэска.., — он собирался рассказать нечто еще более впечатляющее, но командир полка судорожно перевел разговор на другую тему.
Теперь, конечно, достоверно не установишь: Ермаков ли воевал таким образом или не Ермаков. А может, и Ермаков, и кто-то другой, и третий… Но воевал он много и довоевался до Золотой звезды.

После войны он освоил другой редкостно замечательный самолет — Ил-28, на котором возросло множество военных и гражданских летчиков. Самолет был послушен и прост в управлении, как трактор, однако судьба его оказалась печальной: все машины были изведены во время разоружения, затеянного Никитой Хрущевым — первым в череде безблагодатных правителей, не умевших вместить в себя ни географию России, ни ее историю. Ермаков служил летчиком-инструктором, пока не исчезли «двадцать восьмые», потом вышел в отставку и впредь уже занимался только охотой.

Собственно, в основном для охоты и строился равелин. Дело в том, что торфяные карьеры, выработанные в тех местах, со временем наполнились водой, обросли кустарником и превратились в замечательнейшие охотничьи угодья. Писатель Пришвин, знавший, как известно, в охоте толк, наведывался в те края и, по слухам, не раз останавливался в равелине. Надо сказать, что настоящими охотниками в тогдашние времена почитали лишь избранных, то есть тех, для кого охота — неодолимая страсть, вроде любовной, а может, и посильнее, словом — пуще неволи. Были еще «мясники», гонявшиеся за мясом, обычно за лосем, и, наконец, промысловики, профессионально занимавшиеся добыванием пушного зверя. Если к «пушнякам» настоящие охотники относились, хоть и без восторга, но с уважением, то «мясников» откровенно презирали: охота — праздник страсти, а страсть всегда расточительна… Какие уж тут могут быть поиски выгоды? И «мясник» ни при какой погоде не мог попасть в компанию к любителям вальдшнепиной тяги или, скажем, к гончатникам. То есть путь в приличное общество был ему навсегда заказан. Ермаков, понятное дело, принадлежал к числу охотников настоящих, потому-то и построил свой равелин в этом месте: утиная охота — дело азартное, только успевай мазать да перезаряжать. Общество ему составляли самые разные люди, но главных приятелей было двое: друг детства, ставший известным писателем, и дальний родственник, вышедший в большие железнодорожные начальники. Без этого родственника, кстати, равелин бы и не построился — поди-ка завези в этакую глушь цемент, кирпичи, доски… А ему все это было легко — он и на охоту ездил в отдельном вагоне: в Москве вагон подцепляли к скорому поезду, на ближайшей к равелину станции — отцепляли, и далее паровозик-кукушка доставлял вагон в тупичок.

Построив равелин, Ермаков стал пропадать в нем сначала неделями, а потом, по мере ухудшения отношений с женой, и месяцами. Жена приезжала «на дачу» только однажды и сразу же возненавидела и тянувшуюся до самого горизонта сырую низину, столь милую сердцу Ермакова, и сам дом, который, при всей своей наружной замысловатости, был внутри необыкновенно уютен. Думается, однако, что причиною оказался не унылый пейзаж и не мрачность равелина, а то, что в отношениях этих людей доброжелательность стала сменяться неприязненностью.

Отчего уж так дело складывалось — не знаю, знаю только, что жена Ермакова была мало того что красивой, она была — царственной женщиной. Хотя я видел ее только весьма пожилой, когда о прежней ее красоте оставалось только догадываться, царственность, сохранялась в походке, осанке, в манере садиться, в повороте головы — в каждом движении… Познакомились они после войны, быстро расписались, а потом все пошло как-то нескладно, не так… Была у нее дочь от первого брака, заводить второго ребенка она не хотела, и, прожив вместе лет десять, супруги незаметно для себя разбрелись. Даже не разводились, просто Ермаков в конце концов перебрался в равелин на постоянное жительство. Сначала он помогал им деньгами, но потом дочь ее удачно вышла замуж, и необходимость в Ермакове совсем отпала.

И вот тут началась у него такая жизнь, какую и самое мечтательное воображение придумать не сможет: он охотился едва ли не круглый год. Скажем, десятидневный весенний сезон растягивался у него на четыре месяца: начинал он в марте на Сальских озерах, потом перемещался в залитые половодьем заволжские степи, где сезон открывался чуть позже, потом в Мещеру, из Мещеры — в свой равелин… Затем ехал в Костромскую область на тетеревиные тока, оттуда — в Вологодскую за глухарями… А заканчивал где-нибудь на Ямале, где охота открывалась в июне.

Конечно, никакой пенсии на такие путешествия не хватило бы, но Ермаков воспитал столько пилотов, что во всяком месте непременно обнаруживал кого-то знакомого, а, кроме того, любой профессионал сразу чувствовал в нем матерого, и потому всюду, куда только летали самолеты или вертолеты, Ермакова доставляли бесплатно. Интересно, что добытую дичь он почти никогда не ел — отдавал тем, у кого останавливался, мог даже приготовить — и очень неплохо. Каких-либо кулинарных предубеждений у него не было, просто он считал, что достаточно ему удовольствия от охоты, а уж дичью пусть побалуются другие. Сам же потреблял хлеб и консервы. Хирург, который впоследствии делал ему операцию, очень ругал Ермакова, мол, эти дрянные консервы его и погубили. Но Ермаков только посмеивался в ответ: ему было жалко доктора, который ничем не мог помочь, и хотелось как-то утешить его…

Узнав, что Ермаков смертельно болен, жена, с которой они не виделись двадцать лет с лишком, забрала его из больницы и ухаживала за ним. С полным, впрочем, равнодушием. Собственно, никакого особого ухода он и не требовал: есть не мог вовсе, принимал иногда обезболивающую таблетку да запивал ее глоточком воды. И так, претерпевая мучительные боли, Ермаков умирал.

Если о предыдущих событиях я знал, в основном, от охотников, то о чуде последних дней его мне рассказывал знакомый священник, а кое-что довелось свидетельствовать и лично. Однажды, зайдя к нему в комнату, жена обнаружила его сидящим на кровати. Это поразило ее, так как у больного давно уже не оставалось сил, чтобы подняться. Но еще более поразили ее глаза Ермакова: они сияли тихим радостным светом. Да и весь вид его был каким-то новым, неожиданным, просветленным: небритый и нечесаный доходяга превратился вдруг в седобородого старца с ясным взором. Впоследствии, рассказывая об этом, она говорила: преобразился, и вспоминала сказку о гадком утенке.

Твердым голосом, исполненным силы и спокойствия, он сообщил, что через три дня умрет, и попросил пригласить для исповеди священника.
— Так ты, поди, и некрещеный, — возразила жена. — Ты ж сам говорил, что не знаешь, крестили тебя или нет.
— Крещеный, — улыбнулся Ермаков. — Теперь точно знаю: крещеный.
— Откуда ж ты все это взял?
— Господь открыл, — сказал Ермаков.
Она махнула на него рукой.

Явился священник. Пробыл у больного с полчаса и вышел в состоянии блаженной задумчивости. Следом за ним вдруг вышел и причастившийся Ермаков: попросил накрыть на стол и принести водки. Супруга вопросительно посмотрела на батюшку.
— А чего? — пожал он плечами. — Можно.

И они вполне по-праздничному посидели за столом, и Ермаков выпил целых три рюмки водки. Настроение у него было возвышенное и радостное — он сам говорил, что никогда в жизни не чувствовал себя таким счастливым.

— Да ты чему радуешься? — испуганно недоумевала жена. — Тут хоть у тебя этот каземат есть…

— Равелин? — улыбнулся он. — В равелине хорошо, но и он — временный. А там, — Ермаков указал взглядом сквозь потолок, — вечный…
Он рассуждал непривычно, и жена совсем не понимала его.

Ермаков прожил отпущенные ему три дня в счастливом состоянии духа и совершенно неболезненно. Тот же батюшка, пришедший без всякого дополнительного приглашения, но в заранее оговоренное время, прочитал отходную, а когда Ермаков умер, поведал, что Ермакову являлся Господь, открыл ему время кончины и велел исповедаться и причаститься. Причем, по словам священника, ему за его многолетнюю практику еще не доводилось слышать такой полной и искренней исповеди.

— За что же ему такие чудеса? — неприязненно поинтересовалась супруга. Батюшка сурово посмотрел на нее, словно хотел высказать нечто нелицеприятное, но сдержался и лишь холодно промолвил, что пути Господни неисповедимы.

Я присутствовал при сем в качестве пономаря — разжигал угольки в кадильнице, и, когда мы вышли из дома, тоже, признаться, не сдержал любопытства. Однако и мне священник отвечал точно так же, добавляя разве, что и год жизни с такою дурой можно приравнять к мученическому подвигу… Так что тайна чуда осталась в неприкосновенности.

Похороны были бедными. Большинство приятелей Ермакова давно уже оставили этот мир, а если кто и жив был, так жена Ермаковская никого из них не знала и никому ничего сообщить не могла. Присутствовали только дочь с мужем да еще какие-то родственники.

Проводив Ермакова на кладбище, священник ехать на поминки отказался и денег за отпевание не взял.

Ужин у архиерея

Поезд прибыл на станцию еще затемно. Машина ждала меня, и все были в сборе: Васильич, Краузе и старик с сыном-доктором. Только я забрался в кунг, сразу поехали. Шум двигателя мешал общему разговору — приходилось сильно напрягать голос, и потому, покричав для обсуждения планов, мы затихли.
Трясясь в холодной металлической будке, я подремывал и вспоминал подробности странного визита, который мне довелось совершить двумя днями раньше. Вспоминалось, конечно, отрывками и без всякого последовательного порядка. А если с последовательным порядком, то получалось вот что. Примерно в тысяче верст от Москвы, в земле сырой и холодной, был у меня ветхий домишко, куда я с друзьями наведывался иногда на охоту. Однажды у местных жителей всколыхнулось неудержимое желание восстановить храм, который они уродовали с полстолетия, но так и не одолели. Мне выпала душеполезная участь помогать им в добром занятии. Я и помогал: составлял письма, прошения, заявления, вместе с председателями колхоза и сельсовета ездил в областной город, познакомился с архиереем, родившимся еще при самодержавной монархии… И вот, в Москве уже, получаю от архиерея телеграмму с приглашением срочно прибыть в гости. Приезжаю, нахожу «резиденцию» — деревянный дом на окраине, запущенностью своею напоминающий старые подмосковные дачи…
Ужинали в гостиной, где все было, хотя и разностильно, однако в духе старых времен, казавшихся устойчивыми: и мебель, и картины, и столовые приборы, и колокольчик под властной рукой… Когда пришла пора подавать чай, архиерей позвонил в колокольчик. Ничего за этим не последовало. Он позвонил еще раз. И еще раз не последовало ничего. Тогда он с едва сдерживаемым раздражением позвал повариху:
— Татьяна Михайловна! — и опять без всяких последствий.
— Татьяна Михайловна! — гневно прокричал он, со стыдливою досадою косясь на меня. Шаркая шлепанцами, из соседственной с нами кухни пришла повариха — коренастая женщина лет пятидесяти пяти:
— Ну, чего еще?-лениво спросила она, приваливаясь к косяку и выражая всем своим видом высокомерное терпение.
— Так чаю же! — растерянно произнес архиерей.
— Щас, — оттолкнулась задом от косяка, неспешно вышла и принесла две чашки чая. Владыка рассказывал мне о своем детстве, о том, как впервые пришел в храм, как на него, шестилетнего, возложил стихарь священнослужитель, причисленный теперь к лику новомучеников. Рассказывал, как влюбился в учительницу немецкого, как в двадцатые годы, юношей еще, был арестован за веру. Как, оказавшись в камере среди священников, дьяконов и прочих страдальцев Христовых, извлек из кармана Евангелие на немецком языке, завалился на верхние нары и не без хвастовства раскрыл книгу. Подошел старый ксендз и на чистейшем немецком жестко выговорил:
— Эту книгу, молодой человек, можно читать только стоя.
— Или на коленях, — добавил к месту, но уже по-русски, батюшка, лежавший ближе к окну: ему, похоже, недоставало воздуха. Ночью с ним случился сердечный приступ, и его унесли навсегда.
— Так мне был преподан урок благоговения, — сказал архиерей, — а без благоговения в Церкви делать нечего. Запомните это! — и тихо повторил: — Без благоговения — нечего… И еще попросил представить, что у меня в руках банка с муравьями: «Ну, скажем, стеклянная пол-литровая, а в ней — пригоршня муравьев. И вот ползают они там друг по дружке: на лапки наступают, на головы, на усы… Больно им, и нехорошо это, но так уж оно устроилось — в этой банке. И вдруг какой-то муравьишка поднимается по стеклышку, поднимается… Упадет и опять поднимается. Наконец, подползает к вашему пальцу и, почувствовав тепло, в благоговении замирает… И не хочет никуда уходить, и остается возле вашего пальца, забыв и про братьев своих — муравьев, и про еду, и про воду. И вы уж, конечно, постараетесь о нем позаботиться… А другой — подползет к пальцу да и укусит. Вы по доброте душевной его аккуратненько вниз спихнете, а он — опять за свое, опять кусаться. Ну, может, и еще разок сбросите, а уж на третий раз от него, пожалуй, и мокрого места не останется… Примерно так, — старик улыбнулся, — и на нас сверху посматривают, и из первых получаются праведники, а участь вторых — богоборцев — всегда прискорбна…»

Между тем небо за окнами нашей будки начинало светлеть. Пора было бы сворачивать с трассы, однако грузовик, не снижая скорости, все катил и катил на юг.
Я вспомнил еще, как за чаем архиерей, явно смущенный неделикатностью своей поварихи, пожаловался на бабок — так по церковной терминологии именуют не всяких старух вообще, а лишь тех, которые занимаются в храмах уборкой и разной подсобной деятельностью:
— Сколько служу, столько и страдаю от них! Выйду в соборе с проповедью, — какая-нибудь дура в черном халате тут же приползает протирать подсвечники перед самым моим носом… А как мучаются из-за них прихожане, особенно из новообращенных да особенно женщины!.. Если уж молодая и красивая — набросятся, как воронье: то им не нравится, как свечку передаешь, то — не так крестишься, то еще чего: шипят, шамкают — только и слышно в храме: шу-шу-шу, шу-шу-шу… Сколько я бранился на них! Сколько раз прямо в проповедях взывал к ним! Без толку… Но, как подумаешь, из кого они вырастают?.. Из таких же молодых и красивых… Не выдерживают бабешки приближения к небесам…

Допили чай. Вздохнув, он закончил рассуждение совершенно неожиданным выводом:
— Две беды у русской Церкви: бабки и архиереи. О последнем умолчу…
Машина, наконец, замедлила ход и остановилась. Водитель открыл дверь кунга и попросил глянуть — не здесь ли сворачивать. Мы спустились по откидной лесенке на асфальт. Было серое утро. Там, откуда мы приехали, даль терялась в почти ночном еще сумраке, но впереди уже явственно брезжил рассвет, и дорога прямой чертою соединяла нас с ним. Легкая поземка переметала через темнеющее полотно снежную пыль. Далеко впереди три лося не спеша пересекали дорогу. Они направлялись как раз туда, куда и мы следовали. А потом был долгий суетный день. Мы кого-то окружали в дубовых лесах, кого-то загоняли, перебираясь через занесенные снегом овраги, но так ни разу и не выстрелили. Ночевали на пасеке. У нас был ключ от летнего домика пасечника, и шофер, пока мы бегали по сугробам, натопил печку и приготовил еду. Велись всякие разговоры, я между прочим рассказал и о поездке к архиерею. Васильич, который в ту пору был мало-мальски воцерковленным человеком, заинтересовался:
— Ну а после бабок о чем говорили?
— Ни о чем. Распрощались, и я пошел на вокзал. Так вот и съездил: ночь туда, ночь обратно, чтобы послушать, как старичок когда-то влюблялся в учительницу, а о восстановлении храма — ни слова…
Большинство охотников согласились, что это полная глупость, но Васильич сощурился и загадочно произнес:
— Тут все не просто… Не-эт! Архиереи такой народ, что у них ничего так просто не бывает! Помяните мое слово…
Никто не возражал: у Краузе не было достаточно четкого представления об архиереях, для доктора все люди были одинаковы — все болеют, а его отец уже спал, сморенный дневным утомлением и вечерним застольем. На другой день все началось сызнова и проходило так же бестолково. А уж когда ехали домой, то и вовсе заблудились в степи. Наш давешний след поземка позамела, и охотники стали ориентироваться по памяти. Мы плутали-плутали, проваливались, выталкивали машину, наконец, заползли в какой-то сад — наверное, яблоневый. Мужикам этот сад показался знакомым по прежним охотам, решительно двинулись в нужную сторону, но вскоре замерли: перед нами лежала обширнейшая и очень глубокая балка, занесенная снегом…

Разглядев в сгущающихся сумерках высоковольтку, Краузе определил стороны света — он почему-то знал, откуда и куда идет эта линия.
— До Волги — километров тридцать, — уверенно сказал Краузе, — там вдоль берега есть дорога.
— Но мы не доберёмся, — робко возразил шофер, — такие овраги…
— Не доберемся, — уверенно подтвердил Краузе.
Они долго еще совещались, наконец, Васильич надумал:
— Вот кто нас выведет, — и указал на меня. Мы приняли это за шутку.
— Говори, куда ехать! — пристал Васильич.
— Да ладно тебе…
— Говори, говори!
— Ну откуда ж мне знать?
— Да хоть и не знаешь — садись в кабину и говори.
Мужики, повздыхав и покачав головами, забрались в кунг.
— Он что, перебрал вчера? — спросил я шофера.
— Да он вроде почти и не пил… Так куда ехать-то?
— Да что вы все — с ума посходили?.. Я ведь тут в первый раз… Давай, разворачивайся и по своему следу…
Мы снова ползли, вязли в снегу, буксовали, выталкивали… И вдруг увидели два силуэта. Водитель взял напрямик: через несколько минут подъехали к охотникам-зайчатникам, а уж они указали дорогу. Обнаружилось, что мы забрались в соседнюю область, но насчет высоковольтки и расстояния до Волги Краузе между прочим оказался прав.

Расставаясь, договорились продолжить начатое занятие через неделю. Я оставил ружье, патроны, теплую одежду и отправился в Москву налегке. Дома меня ждала еще одна телеграмма от архиерея. Ну, думаю, может, теперь дело дойдет до восстановления храма. Поехал…

Долго потом не мог я понять, отчего с такой резкостью запечатлелась в памяти простая эта картинка: серое зимнее утро, прямая асфальтовая черта, лоси, поземка, обволакивающая сапоги снежной пылью, и мы стоим рядом: Васильич, Краузе, доктор, его отец и я, — все еще живы, все еше крепкие мужики и все вместе еще… Лишь спустя годы выяснилось, что именно в эту минуту архиереем было принято решение, о котором из всех нас догадывался один Васильич.

За ружьем и теплой одеждой я попал к старому другу только весной.
— Я ж говорил, что у архиереев ничего так просто не бывает, а вы, разгильдяи, не верили. Потому и в кабину тебя посадил — думаю: если уж ты уготован для рукоположения, то, — он указал пальцем в небо, — будешь выведен, а заодно с тобою и мы. Вот так-то, отец диакон, а ты еще обижался…

Любовь к авиации

В старинном северном городке служил я дьяконом кладбищенской церкви. Весной к сторожу приехал зять — военный летчик. В храме — с утра до вечера: не то, чтобы очень уж богомольным был — скорее наоборот, просто в достопримечательном городке никаких развлечений не обнаружилось, вот и заходил каждый день от скуки.

Однажды после утреннего богослужения он и говорит: мол, встретил вчера знакомого подполковника — тот прилетел бомбить лед. А здешняя река, действительно, во время ледохода очень норовистая и от заторов, бывало, поворачивала даже вспять, вот и повадились предварять стихию бомбардировками. Так что ничего неожиданного в сообщении летчика не содержалось. Но когда он сказал, что знает место сброса зарядов, и предложил сходить посмотреть бомбометание, мы с батюшкой сразу же согласились. Ну, батюшке этому и тридцати не было, так что он — по молодости, а я — от непреодоленного пристрастия к авиации.

Вышли из храма и по тропочке направились через кладбище в сторону городской окраины. Снегу было еще предостаточно, хотя и грязь местами уже обнажилась, так что, пока дошли до реки, все повымазались. Решили двигаться далее прямо по льду, слегка залитому водою. И вот бредем, бредем так за летчиком, и стало одолевать меня сомнение, а сомнение, известное дело, первый враг веры.

— А полетят ли сегодня? — спрашиваю. — Уж больно погода неважная.
— Полетят, — твердо отвечает наш проводник, — хотя, конечно, туман и облачность — ниже предела.
— Как же тогда лететь? — недоумевает батюшка.
— Ребята грамотные — им погода без разницы.
— А ты-то откуда их знаешь? — снова удивляется батюшка.
— Да их комполка в Германии комэском был, вместе летали.
— Че-го-о?
— Ну, их командир полка был в Германии командиром эскадрильи, а я служил в соседней части. Мы с ним несколько раз перегоняли машины в капремонт. А перед капремонтом техники обычно снимают с самолета все что можно: радиоаппаратуру, приборы, даже лампочки — на запчасти…
— Как же вы летели? — настал и мой черед удивляться.
— Ночью, — просто отвечал летчик. — Идешь без огней, без рации, города внизу освещены — по ним ориентируешься… Германию проходишь, Польшу проходишь, тут уже малость светать начинает, курс — на солнышко… Подлетаешь к большому городу — там две девятиэтажные башни: между ними снижаешься — и как раз посадочная полоса… Потом отгонишь машину в стороночку, к лесочку — аэродром все ж гражданский, переоденешься и через дырку в заборе прямиком на вокзал, обратный билет брать.
— Сурово, — оценил батюшка.
— А куда денешься? Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне. Вот и приходилось…

Между тем все мы уже промочили обувь, а у нас с батюшкой еще и рясы намокли и затяжелели, однако проводник неутомимо шагал по воде.
— Далеко еще? — поинтересовался батюшка.
— До поворота, — отвечал летчик. — Надо прибавить — время поджимает.
Прибавили, сколько могли. На ходу я пытался еще расспросить авиатора о службе в Германии, о том, доводилось ли ему встречаться в воздухе с немецкими или американскими самолетами. Он скупо отвечал и всякий ответ заканчивал соображением о Фултонской речи Черчилля, — видно, замполит был непомерно силен.

— Может, хватит? — батюшка совсем запыхался.
— До поворота, — повторил летчик, — бомбить будут там.
— Так ты нас, что — вместо мишеней? Ответа не последовало: летчик замер и указал пальцем в небо:
— Пошли, — прошептал он.
Мы ничего не слышали.
— Первый взлетел… второй взлетел… удаляются… разворачиваются… идут сюда…
Страшенный вой пронесся над нами в тумане и облаках, потом где-то впереди громыхнуло.
— Отбомбились… уходят… разворачиваются вправо… первый сел… второй сел…

К городу мы приближались в потемках. По счастью, служба еще не началась. Отец настоятель, увидев вымокшие и перепачканные рясы, услышав хлюпанье наших ботинок, изумился до крайности:
— Что случилось? Мы объяснили.
— Ну ладно, — настоятель кивнул на батюшку, — этот — молодой, но вы-то, отец диакон?..
— Виноват, — говорю, — у меня к авиации любовь с детства.
— Ну, расскажите хоть, как там оно было?
— Да мы ничего и не видели, — махнул рукой батюшка, — туман, облачность, Фултонская речь Черчилля, — и пошел в каптерку переодеваться.
— Причем тут Черчилль? — не понял отец настоятель.
— Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне, — объяснил я.
— У вас, у обоих — жар что ли? Толком про самолеты можете рассказать? Хоть повидали чего? Или — зря маялись?
— По-моему, — говорю, — классно! Прошли на бреющем — прямо над головой и ка-ак шарахнут!
А что вы, отец настоятель, так заинтересовались?
— Да у меня, — смутился он, — вроде как тоже любовь. Неразделенная… Я их даже и повидать за всю жизнь никак не могу: только в кино или по телевизору…

Когда после вечерней службы шли из храма, летчик вдруг сказал: «Тссс!», — и снова замер, как днем на реке:
— Первый взлетел… второй взлетел…
Издалека донесся приглушенный рокот.
— Брешешь ты все, — усмехнулся молодой священник, — ничегошеньки не слыхать.
— А вот и слыхать! — возразил настоятель. — Как вам, отец диакон?
Я кивнул. Мы стояли, прислушиваясь. Вокруг, озаряя по-весеннему льдистые сугробы, догорали в снежных колодезьках свечи. Здесь так принято: приходя зимой на могилку, делают в снегу углубление — пробивают кулаком по локоть, и на дно ставят свечку: она спокойно горит себе в глубине, не боясь ни ветра, ни снегопада. Сугроб сияет теплым свечением, и на душе делается тепло.
— Разворачиваются влево… уходят…
— Так они что же, — спросил отец настоятель, — больше не прилетят?
— Могут, если понадобится, — отвечал летчик.
— Ну, ты узнаешь тогда?
— Конечно, какой разговор? Это ж свои ребята — в Германии вместе служили.
— В грех зависти с тобой впадешь, — вздохнул настоятель: — Летаешь…
— Чего тут завидовать? Просто с детства любил самолеты: ходил в авиамодельный кружок… — Да и я ходил, и отец диакон тоже, небось, а что толку?
— …Потом в аэроклуб, потом окончил авиационное училище и был направлен в Германию… Дело в том, что Фултонская речь Черчилля…
— Стоп, — тихо, но с угрозою в голосе сказал настоятель, — на сегодня достаточно, расходимся по домам. Всем — Ангела-хранителя и спокойной ночи.

Строители

Поначалу богослужения совершались в маленькой комнатке бывшего швейного ателье. Колхоз надумал было заключить с нами договор об аренде этого помещеньица, а мы в ответ — договор об аренде собора, в котором с тридцатых годов колхоз размещал то гаражи, то мастерские и до того наразмещался, что довел грандиозное кирпичное сооружение до мученической погибели. И тогда правление колхоза усовестилось и решило построить рядом с останками собора новый храм — хоть небольшой, деревянный, но вполне всамделишный. Председатель принес старенький «Огонек» с репродукцией картины «Над вечным покоем» и сказал: «Во! Такого хочу!». Пригласили бригаду плотников и начали строить. Бригада эта состояла из закарпатцев, которые в прежние времена наезжали сюда возводить скотные дворы и зерносушилки и завистливо именовались шабашниками, но потом обзавелись семьями и превратились в обыкновенных людей. Избраны они были для столь ответственного предприятия лишь потому, что обладали единственным на всю округу церковным календарем, привезенным с далекой родины.

Однако вскоре обнаружилось, что под воздействием наших холодов и промозглой сырости закарпатская воцерковленность получила совершенно неожиданное преломление: они частенько попивали и все-то в честь именин. Откроют календарь: вот, дескать, у Александра именины, вот — у Бориса, вот — у Феодора. А разных Феодоров в святцах — более тридцати… Я пытался выяснить, когда кто родился, когда крестили, чтобы утвердить законные дни тезоименитства, но тут они начинали доказывать, что у них — настоящих православных людей — так принято, потом переставали меня понимать и, наконец, вовсе переходили на украиньску мову. Тем не менее, работа помалу шла и, возможно, дошла бы до положенного завершения, когда бы к бригаде не присоединился еще один земляк — Ваня. Разом добавив в плотный праздничный график шестьдесят с лишним именин, он нанес смертельный удар по строительству, и оно прекратилось. После чего вся бригада, прихватив столь любезный их плотницким сердцам календарь, отправилась искать счастья в других палестинах. Впрочем, до своего исчезновения они еще предложили мне построить баньку из бруса, и востребовали за работу сорок бутылок водки. Было это в суровые дни противоалкогольных гонений, и я мог накопить столько бутылок почти за два года. Мог еще получить сразу, но лишь на собственные поминки. А в таком случае непонятно, зачем и баня нужна. Через месячишко они снова объявились с готовностью сбросить цену. Я показал им готовую баньку.

— За сколько? — поинтересовались они.
— За бутылку.
— Шо ж за дурень на то согласился?
— Да это я сам, — говорю. — Сложил, а потом с соседом обмыли.
Они сочли, что я сильно продешевил…

А церковь достраивали колхозные плотники. Работали добросовестно: и переплетцы оконные малыми квадратиками собрали — как в старину, и царские врата по мере своей фантазии фигурно вырезали. Это ощущение важности церковного дела унаследовали они не иначе как от деда-диакона. Но и от отца, разорявшего храм, тоже кое-что перепало: пока шло строительство, мастеровые и выпивали в алтаре, и курили, и в карты поигрывали. Какое-то время кощунственность эта обходилась без проишествий. Ради заслуг деда-диакона, наверное. Потом к плотникам присоединился электрик, у которого неблагоговейности тоже было — пруд пруди, и произошло недоразумение.

Стали электричество подключать. Залез монтер на верхушку столба и пробует на ощупь: в которых проводах есть ток, а в которых нету. И вот найдет нужное и орет: «Фаза!» И всякий раз прилагает что-нибудь непотребное. Я предупредил его, что ругаться не следовало бы. А он в ответ: мол, это все… вроде как ерунда, и ничего он не боится, потому что с этими фазами давно знаком. И тут то ли ремень на монтерской «кошке» развязался, то ли фаза какая-то незнакомая попалась, но светоносец вдруг опрокинулся вниз головою и неудобно повис на одной ноге. Пока бегали за стремянкой, другая нога выдернулась из ботинка, и бедолага нырнул к земле. Обошлось без переломов. Забравшись снова, он более уже не сквернословил, и с фазами разобрался на удивление легко — действительно, по-приятельски. Подошла пора восстанавливать еще один храм — каменный, находившийся в семидесяти километрах от моей деревни. Местные власти предложили опытного хозяйственника, который всю жизнь что-то строил в наших краях. Он развернулся быстро: сразу же у него завелись деньги, появился лес, кирпич, цемент, шифер. Строительные материалы исчезали, обретались вновь, и вновь исчезали. Машины с колхозным мясом шли в далекий северный город, где бригада сварщиков бросала на стапелях недостроенную подводную лодку, чтобы выполнить срочный заказ нашего хозяйственника… Лес — напротив — отправлял он в южный город и радостно сообщал мне, что взамен высылают электроавтобус:

— Никакого бензина не надо: зарядил от сети — и катайся. Да еще и гармонь обещают в придачу.
Похоже, это был троллейбус с «гармошкой».
Год проходил за годом, а в храме ничего не менялось.
— Пока я строю — я живу! — пел хозяйственник.
— И очень неплохо, — свидетельствовали прихожане.

Выгнать его было трудно — местная власть, имевшая здесь корыстный интерес, препятствовала, но в конце концов дело разрешилось благополучно. Впрочем, после моего отъезда его допустили к восстановлению еще одного храма: крест на купол он водрузил в точности задом наперед, но приобрел новую автомашину…

В соседнем районе своего священника не было, и мне иногда случалось касаться соседских забот. Там за восстановления деревянной церкви взялись учителя сельской школы во главе с молодым директором. К сожалению, в их компании отчего-то не оказалось преподавателя физики: мастера сняли медные ленты, непонятно зачем проложенные по стенам от кровли до самой земли. Через два дня молния сожгла церковь. Только тогда провозвестники будущего сообразили, что ленты призваны были разделять разряд небесного электричества и провожать его в землю. Вооружившись этим познанием, они взялись за следующий храм — благо церквей у них сохранилось немало.

Однако самые большие потрясения были связаны с судьбой трехсотлетней шатровой церкви. Тут, наконец, действовали настоящие профессионалы: приехавшие из большого города реставраторы возвели вокруг храма строительные леса и к каждому бревну приколотили по алюминиевой бирочке с номерком. Они хотели разобрать сооружение и перевезти его в свой культурный город для пущей сохранности. Однако наши не отдавали. Тяжба продолжалась несколько лет, и все это время церковь оставалась в лесах, на площадках которых с северной, теневой стороны снег лежал до июня, подтачивая старые стены.

Однажды местная газетенка сообщила, что власти большого культурного города смирились с твердостью наших властей и дают денег на реставрацию зодческого шедевра, поглядеть на который съедутся туристы из цивилизованных стран, — тут-то мы, дескать, и разбогатеем… Между тем за неделю до этого радостного известия сорокаметровый храм рухнул, сокрушив разлетевшимися бревнами могильные кресты маленького погоста, и реставрировать было уже нечего.

Пшеница золотая

Неделю не мог домой попасть — служил на дальних приходах. Возвращаюсь, — а у меня перед домом сеют. Отслужил молебен, положенный перед началом сеяния хлебов, взял святую воду и пошел по дорожке через поле, кропя парящую землю. Гляжу, по сторонам все пустые бутылки валяются — насчитал шесть, и механизаторов — они на дальнем краю у тракторов возлегли — тоже шестеро… Окропил трактора, зерно в сеялках, отцов-механизаторов и ушел восвояси. А сеяли они пшеницу, которая в здешних краях ну никак не урождается. То есть в прежние времена, когда Отечество наше было православной державой, местный народ даже торговал пшеницей, потом, когда оно отступало от веры, пшеница еще кое-как вызревала, но вот уж когда оно провозгласило себя страной воинствующих безбожников, пшеница удаваться перестала. Как говорил наш архиерей: «За всю историю человечества не было в мире других дураков, которые провозгласили бы богоборчество государственной политикой. Додумались, е-мое, паки и паки!»

Пока пшеница себе возрастала, я мотался по огромнейшему району с разными сельскохозяйственными требами: в одном углу нужен дождь, в другом — ведро… Получилась полная неразбериха. Известно, что раньше священники на молебен о дожде брали с собою зонтик. Мне зонтик был без надобности, поскольку я успевал уехать на автомобиле до начала дождя, но люди-то оставались! И когда я, недели через две снова попадал в этот край, то оказывалось, что ручьи вышли из берегов, мосты посносило, а сенокос может не состояться вообще, так что пора готовиться к голоду. Срочно служили другой молебен.

Дождь прекращался, но в течение двух недель до следующего моего приезда засуха сжигала посевы и даже траву, так что голод опять оказывался неминуем. Либеральный газетчик организовал партию «зеленых», возглавил ее и в каждом номере публиковал передовую статью об угрозе глобальной экологической катастрофы в районе… И тогда вместо молебнов о ведре и дожде мы стали служить молебны, полагающиеся перед началом доброго дела. Тем более что к этому времени сложение крестьянских просьб стало представлять неразрешимую задачу: один-два дождичка для картошки, но, чтобы сенокосу не повредить, а там для капусты маленько добавить, но не в уборочную, хотя и для грибков дождик не помешал бы, но без жары, чтобы не зачервивели…

Между тем пшеница выросла такой красивой, такой могучей, что это стало смутительной неожиданностью для нашего хозяйства. Со всего района съезжались специалисты: щупали, мяли и перетирали в ладонях шоколадные колосья, нюхали и жевали зернышки. Председатель рассказывал о составе почвы, сроках посева, количестве удобрений, и гости записывали, записывали. А жители нашей деревни то и дело просили исполнить по радио ласковую песню Исаковского: «Стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой»…

Механизаторы, гулявшие в честь окончания уборочной, достоверно поведали мне, что урожайность оказалась такой громадной, что компьютер не вместил, и на счетах костяшек не хватило. По всему получалось, сказали они еще, что с такой урожайностью наш колхоз сможет завалить пшеницею всю Европу, и даже Америке маленько перепадет. Но, конечно, не на этот год, а только на следующий.

Следующей весной я предложил агроному объехать с молебнами все поля. Агроном у нас женщина современная, гоняет на мотоцикле. Правда, забывает иногда, как тормозить и оттого по временам в заборы врезается, но это уж… Прав был архиерей: «С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях… Похоже, за все придется отвечать нам».

Она сказала: «Это все глупости для отсталых старух. Урожай зависит только от уровня агрокультуры».

Глупости, так глупости. Для старух, так для старух. Агрокультуры, так агрокультуры.

Но с тех пор на этом поле не вызревало уже ничего: ни рожь, ни ячмень, ни пшеница — все не угадывали с почвой, сроками, семенами и удобрениями, а если и угадывали, то случались поздние заморозки, град или еще что-нибудь непредвиденное, напоминавшее о том, кто здесь Хозяин.

Так что Европу нам завалить не удалось. Да и Америке не перепало.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.