В детстве я прочел чудесную книгу «Набережная Мойки, 12» о последних днях Александра Сергеевича Пушкина. Не много фактов осталось в памяти, но до сих пор живо чувство досады и подростковой ярости, которыми кипел не одну неделю. То был редкий случай, когда школьник по собственному желанию выучил «Погиб поэт, невольник чести» и угрюмо бродил по улицам, выстраивая возможные планы расправы с Дантесом. Ох, попадись мне этот франт – живым бы не ушел! Дело в том, что одновременно я читал небольшой очерк Чернышевского, который открыл мне глаза на гений Пушкина. Был поэт, как поэт – сколько таких! – Чуковский, Барто, Маршак! Я тоже сочинял стихи, и рифмы у меня были не хуже. Но вот нашел же Чернышевский подходящие слова, чтобы я, советский подросток, вдруг осознал всю уникальность Пушкина!
До сих пор не понимаю, почему бы нам не ввести как дань уважения к человеку, создавшему русскую изящную словесность, единственно уместное к нему обращение – Поэт – вот так, с большой буквы. Поминали же в Средние века Аристотеля как Философа – мыслителя с большой буквы, отца философов, философа по преимуществу, так и Пушкин – наш Поэт, человек, достигший такой вершины русской речи, выше которой уже никому не шагнуть, дальше лишь небо Святой Руси.
И как этого не видел Дантес? Будто он стрелял в какого-нибудь впечатлительного офицерика, взбалмошного барина, слишком чувствительного к мужским шуткам. Как этот Дантес не сгорел от стыда, не скрылся в монастырь, не наложил на себя руки? Ведь он убил Поэта! Каким надо быть слепым, чтобы этого не видеть!
Два солнца
В 1937 году весь мир отмечал столетие смерти Поэта. Все известные мыслители, ученые и литераторы посчитали своим долгом высказаться по столь знаменательной дате. Отдал должное юбилею и отец Сергий Булгаков. В статье «Жребий Пушкина» он говорит, что «тогда, сто лет назад, эта смерть ударила по сердцам как народное горе, непоправимая беда, страшная утрата. Она переживалась как ужасная катастрофа, слепой рок, злая бессмыслица, отнявшая у русского народа его высшее достояние»[1].
И вот я читаю и не могу понять: «народное горе»… «переживалась как ужасная катастрофа»… Кем переживалась? Русским народом? Это требование высокого штиля?
А если более сдержанно: как смерть литератора Пушкина в 1837 году могла стать горем народа, восемьдесят процентов которого не умели читать и писать?
Тираж журналов, в которых издавался Поэт, не превышал тысячи экземпляров – это на огромную многомиллионную страну! Большинство населения – крестьяне, подавляющая часть которых – крепостные, то есть рабы, живущие в параллельной господам реальности. В одной стране жило два народа, два государства, две культуры, хотя в реальности внутри России таких государств, культур и языков было столько, сколько сословий.
Как это ни горько прозвучит, русский народ, простой и безграмотный, смотрел на Пушкина глазами Дантеса, он видел не более чем барина с причудами, поэтому и смерть Поэта потрясла не Россию, а небольшой круг образованного дворянства. Народ не заметил Пушкина. Для «молчащего большинства» Поэт был всего лишь барином, а они, известно, чудят! А сам Пушкин заметил народ?
Хорошо известны слова отца Сергия Булгакова: «Казалось, орлиному взору Пушкина все было открыто в русской жизни. Но как же взор его в жизни церковной не устремился дальше Святогорского монастыря и даже митрополита Филарета? Как он не приметил, хотя бы через своих друзей Гоголя и Киреевского, изумительного явления Оптиной пустыни с ее старцами? Как мог он не знать о святителе Тихоне Задонском? И, самое главное, как мог он не слыхать о преподобном Серафиме, своем великом современнике? Как не встретились два солнца России? Последнее есть роковой и значительный, хотя и отрицательный, факт в жизни Пушкина, имеющий символическое значение: Пушкин прошел мимо преп. Серафима, его не приметя»[2].
Отец Сергий Булгаков сам был натурой романтической и увлекался, поэтому следует уточнить, что святитель Тихон Задонский скончался за шестнадцать лет до рождения Поэта. Иван Киреевский открыл оптинское старчество для людей своего круга лишь в начале сороковых годов, уже после смерти Пушкина. Гоголь впервые попал в Оптину в 1850 году, когда Поэта давно уже не было в живых.
– А как же старец Серафим?
– Преподобный вышел из долгого затвора в 1825 году и принимал людей до своей кончины в 1834 году, хотя первое печатное Житие святого появилось лишь в 1839 году.
– Да, у Пушкина была возможность встретиться со старцем, но почему эта встреча не состоялась?
– По той же причине: они жили в двух разных «странах». Два солнца России восходили и заходили каждый над своей Россией, не испытывая нужды друг в друге.
Почему Пушкин прошел мимо святых старцев? Как он их не заметил?
А почему бы не спросить: как старцы проглядели Пушкина, прошли мимо него, не оценили его светозарный гений?
Поэзия – благословенная и проклятая
Свое тридцатилетие Александр Сергеевич Пушкин встречал вдали от дома. В мае 1829 года Поэт отправился на Кавказ, чтобы самому быть свидетелем тому, как сражается доблестная армия графа Паскевича. Мы читаем «Путешествие в Арзрум» и глазами Пушкина, его слухом и даже кожей снова переживаем это небольшое приключение с баталиями, взрывами, ливнями и, конечно, тифлисскими банями. Въезжая в завоеванный Арзрум, Пушкин был представлен старенькому паше, который, узнав, что он говорит с Поэтом, внезапно преобразился и сказал: «Благословен час, когда встречаешь поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
Пушкин не был бы Поэтом, если бы не записал все до последнего слова восточное славословие мусульманского старичка. Поэты – народ мнительный. Им очень важно знать, что они посвятили себя по-настоящему большому и важному делу. Думаю, Пушкин был счастлив получить благословение от иноземного старца, который сравнил его с дервишем – «мусульманским монахом», юродивым иноком, странствующим пророком – это великая честь!
Чужой человек чужой религии благословил Поэта, нашего Поэта, родного, православного. Интересно, что сказал Поэт, когда услышал рассказ своего друга Гоголя о его последних днях?
В начале февраля 1852 года умирающего Гоголя навестил его духовный наставник о. Матфей Константиновский. Они были знакомы несколько лет, вели активную переписку, и все эти годы отец Матфей уговаривал Гоголя порвать с литературой, занятием душепагубным, опасным как для автора, так и для читателей, которых он тащит за собой в море соблазнов. Вот и в этот раз отец Матфей горячо проповедовал Гоголю путь, казавшийся ему спасительным:
– Отрекись от Пушкина! Он был грешник и язычник!
Говорят, это требование доброго батюшки было для Гоголя настолько невыносимо, что он повздорил с духовником. Однако именно под влиянием священника Гоголь сжег свои рукописи, и я порой думаю, как бы отразилась на русской литературе встреча Пушкина с Серафимом Саровским?
Ученые иногда называют отца Матфея Савонаролой Гоголя. Не соглашусь. Он был не столько Савонаролой, сколько гоголевским Распутиным. Для последних Романовых Григорий Распутин был вестником другого народа, как им казалось, подлинной России. Так Гоголь, вероятно, видел в отце Матфее настоящего русского и православного, хотя сам был настоящим русским и настоящим православным.
Не первое столетие у нас идет тяжба: кого считать настоящим русским, кто подлинно православный? Этот горький спор обрекал русское образованное сообщество эмигрировать из России ранее всяких философских пароходов. Они ничего не могли поделать с чувством собственной неуместности, с комплексом «лишнего человека». Потому что «две страны» никак не пересекались, и вместе их держала вовсе не Русская Церковь, а русская монархия. И когда исчез монарх, а вместе с ним и сословия, два народа постепенно начали преображаться в один, и солнце Пушкина начало согревать каждого русского. Хотя до сих пор мы с трудом принимаем, что и православие, и русскость могут быть разными, что не делает одно более качественным и подлинным.
Приватизация культуры
Святителя Игнатия Брянчанинова, как и старца Варсонофия Оптинского, надо бы прославить не в соборе святителей и преподобных, а в лике юродивых, ведь именно так выглядели два подвижника для своих современников. В число подвигов и страданий, которые пришлось перенести этим монахам, следует отнести то глубокое непонимание и социальное отчуждение, которые преследовали их всю жизнь. Для людей своего круга они были безумцами. Один – богатый помещик из старинного рода, другой – успешный офицер, полковник Плиханков. Сохранилось немало свидетельств, как близкие люди восприняли не только их решение уйти в монастырь, но и саму религиозность, не приличную для их круга. Мужество этих людей надо оценить еще и по той обреченности на одиночество, которой они подвергали себя, поступая в монастырь. Отец Сергий Булгаков, пришедший в священство из интеллигенции, говорил про себя: «Чужой среди своих, свой среди чужих, а в сущности, нигде не свой»[3]. Я думаю, что под этими словами подписались бы оба наши старца. Особенно святитель Игнатий, которому в монастыре неоднократно давали понять, например, его бывшие крепостные, что барин попал в чужой мир. Не оттого ли весь облик святителя Игнатия пронизан каким-то неизбывным одиночеством.
Думаю, первое, что понял святитель Игнатий и многие другие дворяне и интеллигенты, входящие в церковную жизнь, это то, что православие было культурно приватизировано определенными сословиями.
Православие было религией, во-первых, духовенства, составлявшего один процент населения империи, во-вторых, крестьянства, потом купечества и мещанства. Для дворян существовала своя версия православия, со своими обрядами и уставами. К чему привело такое разделение? К тому, что православная культура стала отождествляться с культурой и стилем жизни определенного сословия, и самое грустное, что эта инерция сословного православия продолжается и по сей день.
Впервые я это понял, когда пришел в монастырь. Один из старых монахов (на самом деле старше меня на пару лет) утверждал, что монах может ходить только в сапогах – это путь, завещанный нам отцами. Кроме сапогов «отцы» завещали нам грубость в качестве простоты, хамство как орудие смирения, невежество в виде мудрости, грязь как образец небрежения о плоти и, конечно же, страх перед всем мирским и светским, так что одним из моих первых послушаний было сожжение книг мирских поэтов и философов, которые таинственным образом (происки масонов!) просочились в монастырскую библиотеку. К этому спасительному уставу прилагалась любовь к самоварам, старинным иконам и портретам царской семьи – это ли не набор традиционного русского купца, мещанина или даже крестьянина? Мы воспроизводили не христианский идеал, а сословную стилизацию, и радовались, что обрели, наконец, пристань спасения.
Мне неоднократно приходилось слышать фразу, которую православные произносят с гордостью: «Духовенство – последнее из сохранившихся сословий!» Это звучит так же дико, как отчет о достижениях в реконструкции кастовых отношений где-нибудь в Индии. Откуда эта тоска по сословиям и рабству, по своему закрытому и затхлому мирку? Мы отождествили монашескую культуру с нравами крестьян, а православную культуру подменили обычаями среднего класса. Не отсюда ли почти догматические вопросы: как одеваться по-православному, как говеть по-православному, как воспитывать детей «по отцам»? Как было бы уютно погрузиться в стихию раз и навсегда данных ответов, закрыться в свой сословный мирок!
Здесь бы мне остановиться, чтобы не уйти слишком далеко, ведь речь-то о Пушкине, именно о нем, потому что фраза отца Матфея «Отрекись от Пушкина!» далеко не история из прошлого, это наше настоящее, печальная реальность современной православной жизни. Мы прославляем поэтов и даем премии писателям, но будем честны: светская культура у нас по-прежнему под подозрением.
Это давний спор: Тертуллиан и Татиан против Иустина и Климента – первые полагали, что не может быть ничего общего у христиан со светской культурой, другие верили, что Афины и Иерусалим не враги друг другу. Но у нас в России есть и своя особая тональность в этой древней дискуссии: культурофобия и культуроборство, которые до сих пор не изжиты в русском православии, на самом деле родом из прошлых веков, из тех сословных привычек, от которых так сложно отказаться. Пушкин не нужен, потому что он – чужой, из другой культуры, дворянской, мирской, безбожной.
Мы привыкли к фразам «Церковь и культура», «Церковь и общество», «Церковь и наука». У таких привычных фраз есть своя исключительно русская специфика: эти противопоставления родились в сословном обществе, которое, надеюсь, навсегда ушло в прошлое. Церковь по-прежнему только для «молчащего большинства»? Народ Божий – это только невежественные бабушки и мужчины-монархисты в одежде казаков? Хорошее образование и воспитанный вкус должны изгнать меня из народа Божия?
Чтобы войти в Церковь, я должен отречься от Пушкина, и шире – от Платона, Вергилия, Репина, Пикассо, Юнга, от фильмов Гайдая и Быкова, поэзии обэриутов и битников, от фантастики Хайнлайна, Кинга и Беляева?
Или мне смиренно ждать, когда какое-нибудь православное издательство с одобрения самопровозглашенных мудрецов решит, какой из авторов хорошо высказывался о православии, сокрушенно вздыхал в храме при свидетелях, крестился перед смертью, а таинственный старец был замечен служащим панихиду по поэту в день кончины? Это все очень хорошо вписывается в привычки и нравы «подлого сословия», но никак не украшает общество сынов Божиих, призванных к свободе.
Лишний Пушкин
Наш замечательный историк философии Арсений Гулыга однажды покаялся, что в начале девяностых подслушал разговор на пушкинской выставке. Прозвучала гениальная фраза: «Если у народа нет Бога, по крайней мере, у него должен быть Пушкин!» И я долго восхищался этой мудростью, пока неожиданно для себя не продолжил: а тем, у кого есть Бог, Пушкин уже не нужен? По привычке христиане переводят этот вопрос в область утилитарную: что может дать мне Пушкин для спасения?
А цветы нужны для спасения? А синее небо? А множество миров – подводных, подземных и микроскопических, о которых мы узнали совсем недавно, – они нужны для спасения? Для чего было Творцу так распыляться, сыпать такой щедрой рукой? Христианские апологеты светской культуры обычно ссылаются на мудрость, которую мы можем почерпнуть у поэтов, на ошибки их жизненного пути, «научающие, как не надо жить по страстям и стихиям века сего».
Но Пушкин бесполезен, как бесполезно все подлинно прекрасное. Наш маленький сословно-религиозный мирок дает нам ощущение, что у нас есть ответы на все вопросы, что батюшки могут объяснить все явления этого мира, а богословы задумчиво помалкивают, потому что вам все равно не понять. Хорошо! Объясните Пушкина! Объясните Вергилия и Платона! Боже мой, да мы даже черепаху не в состоянии объяснить. И Господь учит нас скромности и искусству благодарного удивления перед всякой красотой. Как он учил Иону – пророка и прозорливца, убежденного, что он владеет всей правдой и каждым ответом, но Бог просто привел его в большой языческий город, существование которого не вписывалось в богословские схемы пророка. И Господь ничего ему не объяснил. Только дал понять, что и за этим враждебным городом со своими странными обычаями Он тоже присматривает с любовью и нежностью.
В шестом веке жил в Ирландии святой Кадок, человек необычной судьбы. Он был инок-принц, сын валлийского короля. Только ничего интересного он не видел в том, чтобы править страной и сражаться на турнирах. Ему по душе был тихий монастырь, где он учил детей грамоте. Его почитали за мудрость и отвагу. Однажды его ученик, святой Гильда, увидел, как Кадок гуляет вдоль моря, держа в руках книгу. Гильда подошел к нему и растерялся: старец был весь в слезах.
– Отчего ты плачешь?
– Как же мне не рыдать? Вот творения Вергилия – величайшего из поэтов, рожденных землей! Каждый день я учу детей по этой книге и сам радуюсь этой дивной красоте! Но ведь Вергилий был язычник и не познал Бога истинного, а значит, обречен на муку! Как может гореть в аду такая красота?
И тут сильный порыв ветра вырвал из рук Кадока книгу и унес ее далеко в море. И святой расстроился пуще прежнего:
– Отныне даже макового зернышка, даже капли воды не приму, пока Господь не откроет мне, какая участь назначена тем, кто на земле пел, словно ангелы на небе.
И вот глубокой ночью услышал святой чей-то тихий голос:
– Помолись за меня, отче!
А утром братья вернулись с рыбной ловли и позвали Кадока помочь разделывать рыбу, и когда святой разрезал большую форель, то внутри нашел ту самую книгу Вергилия, которую ветер унес в море. Для мудрого Кадока это был явный знак: Вергилий спасен! Вергилий с Богом!
Отец Матфей призывал отречься от Пушкина, язычника и грешника.
Был ли Пушкин язычником? Не более, чем всякий счастливый человек.
Был ли Пушкин грешником? Не грешнее отца Матфея, и, уверен, сам батюшка это подтвердит.
Пушкин был и остается неразрешимой загадкой для христиан, одной из тех чудесных загадок, которые нам задает Творец – Единственный Врач всякого религиозного высокомерия.
И не бродить мне с книжкой Поэта у моря и не ловить форель с томиком стихов. Потому что я слишком знаю, что Пушкин с Богом, с Богом, Который ни от кого не требует отрекаться от прекрасного!
[1] Булгаков С., прот. Жребий Пушкина/ Дела и дни. М.: «Собрание», 2008, с. 22.
[2] Булгаков С., прот. Жребий Пушкина/ Дела и дни. М.: «Собрание», 2008, с. 32 – 33.
[3] Булгаков С., прот. Автобиографические заметки. Париж, 1991, с. 33.