«По данным Гидрометцентра, уходящий сентябрь стал самым дождливым за последние полтора века, в которые ведется наблюдение за погодой. Так, в Москве в течение месяца выпало две с половиной месячные нормы осадков, что превысило рекордные показатели 1885 года».
Я сделал радио в машине потише:
— Елена Андреевна, ты смотри, что творится: с 1885 года таких дождей не видывали.
«Во время прошедшего воскресного телемарафона в помощь пострадавшим от наводнения на Дальнем Востоке по всей стране собрано почти 564 миллиона рублей… что равняется 17 миллионам долларов… свидетельствует о нашем неравнодушии… 135 тысяч пострадавших… Во время благотворительного телемарафона жительница города… пожертвовала самую большую сумму — целых 30 тысяч рублей».
— Да, батюшка, беда. Видела я этот потоп по телевизору. Страшное дело. А люди у нас видишь какие сердечные, отозвались, слава Богу.
По радио зазвучала реклама, и я, нажав кнопку, выключил его. Мы с моей спутницей продолжили ехать в тишине. Хотя, наверное, напрасно я это сделал, ведь пока оно вещало, можно было молчать. А ехать в тишине и все время молчать неудобно. Может, снова включить? Тоже неудобно, ведущие болтают всякую глупость, а о чем говорить, не знаю.
Елена Андреевна давно уже просила меня об этой поездке, но находились какие-то дела, и наше мероприятие всякий раз откладывалось. Хотя, по правде говоря, подлинная причина была во мне. Очень тяжело за сотню километров везти мать на могилу ее единственного сына, тем более что этот сын — самоубийца.
***
Попадая на кладбище, священник сразу начинает молиться, это я по себе знаю. Идешь между могил и поешь про себя заупокойную литию. Читаешь имена на памятниках и поминаешь всех, у кого видишь кресты. Священника об этом и просить не надо, все это как-то само собой выходит. Сторонний человек и не догадается, что ты в это время молишься.
А что мне делать рядом с могилой самоубийцы? Молиться о тех, кого он обездолил, оставил без внуков и правнуков? Что сказать его матери, пережившей сына на целых тридцать лет?
Практически каждый год в нашем поселке случается беда, кто-нибудь, чаще всего это нестарый мужчина или совсем еще молоденький мальчишка, сводит счеты с жизнью. И тогда звонит мой телефон и прерываемый рыданиями женский голос пытается поведать о своем горе.
— Батюшка, сыночек, мой сыночек покончил с собой. Что делать?
Потом я встречаюсь с родителями. Во время встречи отец, как правило, стоит и, понурив голову, смотрит себе под ноги, а мать, стараясь прикоснуться к священнику, словно к соломинке, иногда припадает к тебе, прижимается головой к груди и плачет.
Господи помилуй, как же они страшно плачут! Это не то чтобы крик, а точно всхлипывает и подвывает маленькая, обиженная всеми собачонка. А ты ничего не можешь сделать.
Главное, ты не можешь о нем молиться и утешить родных никак не можешь. Можешь только гладить ее по руке и вместе с ней плакать.
Потом самоубийцу хоронят, и в храме появляется новая прихожанка, которая приходит на все службы, потому что молитва для нее — единственное средство не сойти с ума. Она не может, подобно мужу, уйти в запой, она уходит в молитву. Черная одежда — это теперь ее одежда на годы. Она часто исповедуется, винит себя во всем, что произошло с ее сыночком.
Приходится уже от нее отгонять мысль отправиться вслед за сыном. Эта борьба длится несколько месяцев. Потом мать появляется реже. Спустя еще какое-то время мать приходит в себя, вновь начинает здраво рассуждать, ее жизни больше ничто не угрожает. И она уходит из храма, обыкновенно навсегда. Но я никого не осуждаю, ведь это невыносимо тяжело — не иметь возможности помолиться об ушедшем.
Елена Андреевна не ушла, на всю жизнь осталась в церкви. Наверное, это ее и спасло. Я и раньше знал о ее трагедии, но никогда не расспрашивал. Владимир, сын моей спутницы, погиб задолго до того, как я стал священником.
Она мне позвонила сама:
— Батюшка, у меня к тебе дело. Я уже старая, скоро помирать. И все боюсь, как бы меня здесь на новом кладбище не закопали. В оградке возле моего сыночка еще одно место есть, оно мое. А где он лежит, никто не знает. Вот и прошу, свози меня на могилку к Володе, я тебе мое местечко покажу.
***
…Мы долго ехали в тишине по трассе. Наконец, скорее, чтобы не молчать, я спросил мою спутницу:
— Елена Андреевна, ты его во сне видишь?
— Раньше видела. Первые месяцы. На фоне огня. Будто где-то в темной комнате стоит возле печки, а дверка у нее открыта. Сполохи огня на лице. Смотрит на меня и молчит. Потом долго не видела. А тут недавно совсем, в июле… да, в июле, снова приснился. Я даже удивилась. Будто Вовка маленький, а я еще совсем молодая. Идем с ним по коридору вдоль комнат нашей коммуналки. Казарма еще дореволюционной постройки, с большими окнами и высокими потолками. Я держу его за руку, и мы подходим к одной из комнат. Дверь открыта, в проеме стоит пожилой мужчина. Я знаю, кто это, а он меня не узнает. Я ему говорю, мол, ну, как же так? Мы же с тобой росли вместе, помнишь, как читали Джонатана Свифта, смеялись над лилипутами? Не помнишь…
А пачку печенья, помнишь, ты принес печенье «Кофейное», мы разорвали бумажную обертку, а в ней печенья, две стопочки по пять штучек в каждой. Нам с тобой выходило по целых пять печенюшек. Ты брал из своей стопочки, я — из своей. Ели медленно и старались брать одновременно, чтобы и съесть их одновременно и не завидовать потом, что я уже съела, а у тебя еще есть. Все печенья были уложены выдавленным на них рисунком вверх, и вдруг видим, в твоей стопочке одно печенье лежит донышком вверх, а не рисунком. Помнишь, как мы с тобой удивились?
Слыханное ли это дело, чтобы печенье в пачке вдруг лежало наоборот! Ты его схватил, бежишь к маме и кричишь: «Мама, мама, смотри, ведь это же неправильно! Мама, смотри, печенька наоборот! Печенька наоборот!»
И вот уже будто не этот мужчина, а мой маленький Вовка бежит, и это он мне кричит: «Мама, мама! Печенька наоборот!»
А тот мужчина после того, как я ему все это рассказала, обрадовался. «Ты Лена, — говорит, — ты Лена! Я узнал тебя! Ты Лена!»
И как странно устроены сны, батюшка: проснулась, и убей — не помню, кто этот мужчина. Про «печеньку» вспомнила, а его нет. Действительно, было тогда такое печенье «Кофейное». Квадратики, их упаковывали в пачку по пять штучек, а могли паковать и по десять. Вкусные? Тогда все было вкусным. Во время войны любая еда была вкусной. На всю жизнь запомнила одного мальчика, мы с ним в соседних подъездах жили. Его папа служил где-то в снабжении и доставал дефицитные продукты. Мальчик выходит гулять на улицу, у него в руках бумажный кулек. Он подходит ко мне и спрашивает:
— Ты любишь такое печенье?
— Печенье? А какое оно?
Он показывает кулек, и я вижу маленькие кружочки из пахучего теста. Я тут же соглашаюсь:
— Конечно же, я люблю такое печенье!
И мы съедаем этот кулек на двоих. Ничего вкуснее я еще не пробовала. Мальчика кто-то позвал, убегая, он бросил пустой кулек на землю, я подняла и долго еще, нюхая бумагу, наслаждалась волшебным запахом печенья.
Даже после войны, знаешь, как мы ели печенье? Не так, как сейчас. Пили чай, опуская печенюшки в горячую воду — самый кончик, чуть-чуть. Опустил и тут же вынул. Слизнул языком то, что набухло, и запиваешь чаем, а печенье остается еще почти нетронутым. С двумя «печеньками» можно было выпить несколько кружек чая. Такими мы были тогда экономными.
В один год маму по результатам работы как ударника труда премировали отрезом на костюм. Война, голодно, а подходит Рождество Христово, тогда мама берет эту ткань и отправляется куда-то по деревням менять отрез на продукты. И вот, помню, вместе с мукой и растительным маслом она привезла кувшинчик сметаны.
Сметану решили сохранить до праздника и поставили в холодное место, на окно, между рамами. А я никогда в своей жизни не пробовала, что такое сметана, и, конечно же, днем, пока все на работе, решила попробовать.
Елена Андреевна смеется:
— Ой, батюшка! Ну, точно шкодливый котенок. Полезла, сняла крышку и запустила в сметану палец. Облизала и поняла, что такой вкуснятины я еще никогда не ела, даже «печеньки» не могли равняться со сметаной. И вот так, за неделю я с этим кувшинчиком и управилась. Досталось, конечно, от мамки, но несильно. Пожалела, наверно.
Выслушав ее рассказ, я говорю:
— Наверное, так помнить все эти вкусы и запахи могут только те, кто выжил в войну и потом пережил страшное голодное послевоенное время.
Елена Андреевна вздыхает:
— Наверное, батюшка, твоя правда.
За разговором мы незаметно доехали до самого кладбища, оставили автомобиль на стоянке и прошли через главные ворота.
— Батюшка, давай сперва пройдем вот сюда, направо от главной аллеи. Где-то здесь была могилка моей бабушки. Не знаю, сохранилась или ее уже нет?
Долго мы шли по еле заметной тропинке, усыпанной желтой опавшей листвой. Бабушка Лена спешит впереди меня, и вскоре слышу ее ликующее:
— Есть! Нашла.
Подхожу к деревянному кресту со скромной белой табличкой.
— Бабушка умерла в самом начале 1942 года, наверное, в феврале. Помню, гроб стоял у нас прямо на полу. Было очень холодно, в доме сожгли все, что только могло давать тепло. Столы с лавками тоже пожгли.
Мы постояли еще немного и вернулись на центральную аллею.
— Когда-то прямо сюда выходила могила моего дяди Алексея, а сейчас она уже где-то в глубинке. Он закончил воевать в чине полковника. На войне был замполитом, а в конце его назначили комендантом большого немецкого города. Ага, вон его могилка, я отсюда вижу. Пойдем, батюшка, здесь удобно пройти.
Подходим. Новое захоронение. Прямо в могилу дяди Алексея подхоронили его сына.
— Ой, это же Виктор, мой двоюродный брат. Умер, а я и не знала. Скончался в июле этого года. Никто не сообщил. Я его последний раз видела в день, когда хоронили моего Володю, потом только перезванивались с ним. Мы ведь росли вместе, я старше его всего на два года. Когда дядю Лешу назначили комендантом, их там в Германии поселили в отдельном доме из восьми комнат и дали горничную из немцев. Комендант получал хороший паек. Но его жена, моя тетя Зоя, так тосковала по дому, что через два года такой жизни заболела, и они вернулись сюда, в подмосковную коммуналку.
Мы с Еленой Андреевной шли дальше, а она все вздыхала, и я слышал ее недоуменное:
— Надо же, Витя умер, а мне не сообщили. Как же так, ведь я еще жива.
Наконец, мы подошли к невысокому бетонному обелиску с выцветшей надписью и разбитой фарфоровой фотографией. В самом низу можно было прочитать: «Боже, милостив буди мне грешному». Могилку окружала невысокая изгородь с одним пока еще пустующим местом.
— Вот, батюшка. Здесь мое местечко. Рядом с Володей. При жизни нам не получилось быть вместе, так хоть лежать будем рядышком.
Помолчали.
— Елена Андреевна, не стану тебе мешать. Ты побудь здесь, а я немного пройдусь.
И, отойдя в сторону, я стал прогуливаться вдоль захоронений. Хожу между могил, рассматриваю фотографии, никого не знаю. Кладбище мне чужое, не-информативное. Поздороваться не с кем. То ли дело у нас на деревенском погосте. Со многими, чьи имена на памятниках, я был знаком, с кем-то вместе работал, с кем-то соседствовал и, почитай, каждого второго провожал в последний путь. Устанешь раскланиваться. А здесь мне все чужие.
Самоубийца… «Милостив буди мне грешному…» Да, такую беду сотворил человек, такой грех. И не помолишься. Оглянулся в сторону могилки Владимира и поискал глазами Елену Андреевну.
Сгорбленная старая женщина, обламывающая на ветру высохшие ветки донника на могиле единственного сына. Неправильно это, так быть не должно. Это все равно, что… все равно, что…
Пытаюсь найти подходящее слово, но на ум ничего не приходит.
***
…И вот мы едем назад. Вроде и не холодно было, а я все равно продрог. Включил печку, сразу стало тепло. После долгого молчания Елена Андреевна говорит.
— Батюшка, а я поняла, кто тот человек из моего сна. Как поглядела на фотографию Виктора, моего двоюродного брата, так и поняла. Видишь как — в июле он мне и приснился. Постарел только очень. Я сейчас вспомнила: это мы с ним тогда печенье ели. И ему попалась перевернутая «печенька»… Помню, дядя Леша, Витин отец, после Победы приезжал в отпуск. Мама радостная — брат с войны вернулся. Он из Германии подарков навез, а еще продукты. Мать суетится, накрывает на стол, ставит самовар. Самовар, чтобы нагреть, сперва нужно разжечь. Для розжига приберегали деревянные плашки, собирали березовую кору. А тут, как на грех, вся розжига у нас закончилась.
Тогда дядя Леша спокойно, с улыбкой снимает со стены икону, берет топорик и распускает ее на щепу. Икону, которую мы с мамой сохраняли в самые страшные холода, он сжег на наших глазах. Мы не посмели ему ничего сказать.
Прошло время, и Витя, его сын, пришел к вере, помогал батюшке восстанавливать храм, даже сам иконы писал. Странно все это. У такого отца — верующий сын. Я всю жизнь ходила в церковь, а мой сын наложил на себя руки.
Сейчас, спустя годы, понимаю: это я сама во всем и виновата. Воспитывала его одна, пыталась быть с ним построже, тяжело без отца растить мальчишку. Спуску нельзя давать, за любую шалость наказывала. Ломала его под себя, нет чтобы когда поцеловать свое дитя, обнять его, поговорить по душам… Этого не получилось. Как подрос, вовсе от меня отошел. Почти не общались, словно чужие люди.
Перед тем как ему в армию идти, вызывают меня в военкомат и начинают расспрашивать, как, мол, у вашего мальчика обстоят дела с психикой, не замечали раньше каких-нибудь отклонений?
Короче, положили Володю в психиатрическую больницу и признали временно негодным к службе по причине якобы обнаруженного психического расстройства. Доктора нам составили целый курс лечения, в военкомате сказали, пусть подлечится, потом посмотрим. Вернулся он из клиники и вовсе замкнулся в себе. Осенью ему в больницу ложиться, а он ни в какую.
— Мама, — говорит, — я больше в психушку не лягу.
Твердо так:
— Не лягу, и все. Заставлять станете, так лучше с собою что-нибудь сделаю. Я ведь не против в армию пойти. Пусть призывают, только не надо выставлять меня на весь мир дураком.
Я как могла его утешала, поддерживала.
— Вовочка, сыночек, ты никого не бойся, мама всегда с тобою. Ты же знаешь, мое слово закон.
Прошло полгода, приносят повестку на медкомиссию. А оттуда вновь направляют его в областной психдиспансер. Володя ни в какую, заперся дома, не выходит. Сейчас не знаю, а тогда законы исполнялись. Поначалу участковый приходил. Вова ему не открыл. Меня вызывают в милицию и предлагают дать согласие на его принудительную госпитализацию. Куда деваться, подписала.
Привозят меня домой в сопровождении все того же участкового и дежурного психиатра. Поднимаюсь к себе на пятый этаж. Стою возле двери, участковый кивает, мол, звони давай. Слышу тихие Вовкины шаги и его настороженный голос:
— Кто там?
— Сыночек, это я, открой.
— Мама, ты одна? Если одна, открою. А если ты меня обманываешь и с тобою участковый, знай, я (***)[1].
Я поворачиваюсь к сопровождающим меня:
— Давайте не будем его сейчас тревожить, вы же слышали, мальчик на взводе.
Женщина-психиатр говорит раздраженно:
— Знаете что, у меня куча работы. И я не собираюсь снова околачиваться здесь у вашей двери и терять драгоценное время. Товарищ участковый, прошу вас официально: окажите на мамашу воздействие!
— Да, — говорит участковый, — знаете, неоказание содействия в таком важном деле уголовно наказуемо. Так что лучше ему в больницу, чем вам обоим на зону.
В страхе я припадаю к щели и шепчу:
— Сыночек, родной мой! Мама тебя никогда не обманывала. Пожалуйста, открой!
Володя резко отрывает дверь, видит меня, улыбается, потом замечает участкового. Лицо его меняется, в глазах отчаяние. Он бежит к окну, милиционер бросается за ним. (***). Успевает обернуться, посмотреть мне в глаза и крикнуть:
— Что же ты, мама?!
Участковый успел было схватить его за руку, но не удержал.
Потом, когда я ходила по кабинетам, просила отдать тело сына, зашла к районному психиатру. Подхожу к кабинету и слышу голос той врачихи, что заставила меня обмануть Вовку.
— Николай Иванович, это моя вина, что мальчик погиб. Я надавила на мать. Теперь мне придется отвечать.
Говорит и плачет. Потом мужской голос:
— Не бойся, если мамаша заявит, я выпишу такую бумагу, что ни один прокурор к тебе не придерется.
Я постояла у двери и ушла. Эта врач работает до сих пор, и участковый вскоре пошел на повышение. Встречаясь с ними в городе, я отворачиваюсь и прохожу мимо.
…Я молча слушал и вел машину. В памяти вновь всплыл покосившийся от времени бетонный памятник с разбитой фотографией и надписью: «Боже, милостив буди мне грешному».
А, собственно говоря, в чем его грех? В том, что никто и никогда этого мальчика по-настоящему не любил? В том, что никто из взрослых в такой сложный период превращения мальчика в мужчину не отнесся к нему со вниманием, а единственный близкий человек, которому он доверился в самую тяжелую минуту, спасовал и не защитил?
Кому сейчас нужно стоять на коленках и молить о прощении?
Виновные в этой трагедии благополучно окончат свои дни, их похоронят с почестями, отпев предварительно в церкви. А их жертву? Так и оставят с клеймом отверженного?..
Я вновь включаю радио. Пусть лучше оно говорит.
«Как сообщает «Российская газета», благодаря звездному статусу гонорар Кличко будет несоизмеримо больше… Команда Поветкина выиграла торги за право проведения титульного поединка благодаря сумасшедшей сумме — 23 миллиона долларов, из которых 17 миллионов получит украинец. «Я был шокирован, — заявил Владимир, — не думал, что русские предложат так много…» Самые дорогие билеты пропали из касс в первую очередь, их стоимость доходила до 650 тысяч рублей!»
Шестьсот пятьдесят тысяч, чтобы пойти и посмотреть на боксерский поединок. Нет, я не ханжа и не собираюсь считать чужие деньги. Все законно, каждый вправе распоряжаться своими доходами. Но все равно есть в этом что-то… неправильное. И то, что эта старая женщина, что едет со мной в машине, в одиночестве доживает свой век, а ее сын уже столько лет лежит в земле, тоже неправильно. И то, что его записали в самоубийцы…
И встает пред глазами этот мальчишка с фотографии на памятнике, только он еще совсем маленький, как в том сне его матери. Он бежит по дороге навстречу автомобилю, протягивает к нам ручонки и кричит в недоумении: «Мама, мама! Смотри, ведь это же неправильно! Смотри, печенька наоборот! Печенька наоборот!»
[1] Здесь и далее символы (***) вставлены редакцией вместо удаленных описаний способов самоубийства в соответствии с требованиями Роскомнадзора. Редакция приносит извинения автору и читателям.