Вечера стояли такие, что хотелось куда-нибудь пойти и что-нибудь сделать! Улица была белым-бела, дорога блестела в голубом свете ранней луны, и к ней, как к большой реке, тянулись маленькие ручейки-тропинки от каждого дома. И даже не ручейки, а каналы-тоннели — так высоки были сугробы. Мы прыгали в эти сугробы с крыш. В конце деревенской улицы начинался овраг со странным названием Аракашка — он чуть не до ночи оглашался ребячьими голосами.
В то время еще не боялись отпускать детей, пусть и вечером, всласть покататься с высокой горы далеко в овраг. Кого бояться? Вон они, со всего села сбежались. Волки? О, волки уж ускакали давно, кто куда, от такой оравы.
Ну, вот и все — или с крыши в сугроб, или с укатанного овражного склона — вниз далеко-далеко. Но… Показывали по телевизору про Вакулу-кузнеца, и вечера там такие же были сказочные, как и наши.
Волновалось от этого сердце. Что-то происходит в такие вечера… Да и слышало любопытное ухо: рассказывал отец, как в рождественские вечера, когда еще был он молодым, и поозоровали же они, бывало! Бревнами подпирали двери, засыпали снегом да еще и водой поливали крыльца в домах, где жили невесты на выданье. А если елку из леса приволокут и в сугроб рядом с крыльцом воткнут — значит, уж точно, пора девке замуж выходить. Поленицы разбирали и дровами выкладывали дорожку от жениха к невесте…
Нам до невест было еще далеко, и никто нам к крыльцу елку не притаскивал. И нам самим с бревном не совладать, не дотащить до крыльца, ежели кому дверь подпереть. Что бы такое сделать? Можно бы, конечно, разобрать поленицу — это легко. Но от кого к кому выложить дорожку? Есть у нас на примете жених с невестой, да он живет на одной улице, а она на другой — это никаких дров не хватит выкладывать. А ничего другого про волшебные рождественские ночи мы и не слыхали.
И вот однажды…
Только уж обо всем по порядку.
На краю главной улицы, на высокой поляне, прямо над заросшим чернопалками прудом, стоял старый, полуразрушенный храм. Там, где были купола, теперь торчали в небо безглавые кратеры, и над ними качались на ветру тонкие былки-березки, неведомо на чем взросшие и неизвестно откуда черпающие силы для того, чтобы зеленеть каждую весну.
Недалеко от храма, последний в уличном ряду, стоял дом бабки Макурихи — так ее почему-то звали все в деревне, хотя, конечно же, имя у старухи было — Федосья. Не только дом ее стоял на краю, она и сама жила так — отдельно от всей улицы, нелюдимо, незаметно. Говорили, что отец бабки Макурихи был тот самый священник, который служил вот в этом разрушенном теперь храме, что его увезли куда-то, когда разоряли храм, и никто никогда больше о нем не слышал.
Что бабка Макуриха и сама много всего претерпела, и теперь потому жила так тихо и нелюдимо, что боялась, как бы опять чего не сталось. В доме у нее тоже мало кто бывал, и то только у порога. В углу над столом, прикрытые занавеской, висели образа с лампадкой. Но это, говорили, не все еще иконы, а хранит бабка у себя старинные образа из храма, но в горницу, туда, где они у нее, наверное, и хранятся, она никого не пускала.
И были у нас две неразлучные подружки, Веруня с Любашей, похожие друг на друга, как сестры, обе беленькие, с косичками, голубоглазые. Поглядишь — два ангела. Но это было очень обманчиво. И бабка Макуриха была у них враг номер один. Осрамила их однажды на всю улицу, поймав обеих на своей клубничной грядке. Любку поймала за подол, а Верушка сама никуда не побежала, а только подвывала вторым голосом, когда бабка сорвала веточку крапивы да стеганула ту и другую по красным от ягод ладошкам.
Да еще и к родителям обеих привела. «Не бери чужое, не бери чужое,— все приговаривала. — Приди, спроси, если хочешь».
Ох, к этой бабке Макурихе и так никакой любви не было, а уж теперь!
И стали они ей мстить. Вот, например. Вчера окотилась соседская кошка. Так где сегодня быть котятам, как не в овраге. И неведомая сила поднимала на заре двух девчонок-семилеток. И они понуро трусили, ежась от утреннего холода, по росистой тропе вниз к речке Аракашке, где, точно, еще пищали из последних сил котята, унесенные от матери, едва успевшей их облизать. Котят ссыпали в фартук, и теперь надо было незаметно пробраться к дому бабки Макурихи. Почти ползком, прижимая к себе дрожащие комочки, мимо грядок с мокрой ботвой, вымочив подолы платьев, пробирались подружки к завалинке, чтобы быстро отворить дверцу в подполье и сбросить туда пригревшихся было котят. И — убежать. И вот пусть они орут в бабкином подполье. А она сослепу будет долго шарить в темноте, пока найдет. И — пусть!
Они целый день подглядывали сквозь щели в заборе, что будет делать с котятами бабка Макуриха, но она так и не показалась во дворе. Девчонки заскучали и убежали на речку.
А через месяц увидели: на крыльце у бабки, на самом солнышке, возятся-кувыркаются три маленьких пушистых котенка — один серенький, другой рыженький, третий разноцветный. Тут и бабка вышла на крыльцо. Села, кряхтя, рядом. Котята полезли к ней на колени. Она сидела, улыбаясь беззубым ртом, гладила то одного, то другого, что-то приговаривала — не расслышать было.
Девчонкам тоже хотелось поиграть с котятами — но как можно было идти к врагу на поклон! И оставалось им сидеть в засаде — в кустах за частым штакетником и глядеть издали, как бабка гладит котят.
Они было еще задумали одну мелкую пакость — хотели навязать бабкиной корове на хвост две консервные банки, да были с позором изгнаны с луга пастухом, который грозил им кнутом и топал ногой, пока они не отбежали подальше.
Тут незаметно пришла осень. Девчонки пошли в школу. Стало не до бабки. И они про нее забыли.
За осенью наступила зима. Насыпало снегу целые сугробы. Ребята устроили большую гору на спуске в овраг. Укатали, залили водой — хорошо! . Скатился, забежал наверх, опять скатился.
Наступили каникулы, и девчонки целыми днями катались на ледяной горке в овраге. В тот день, о котором пойдет рассказ, они тоже с утра уже были на горке. Устали. Не сговариваясь, побрели по краю оврага, утоптанного ребячьими валенками. У самой кромки, заметенная снегом до середины окошек, стояла покосившаяся банька. К ней со стороны жилья не было ни единого следа. Видно, давно уже в ней никто не мылся.
— Чья это баня? — спросила Верушка.
— Не знай, — ответила, шмыгнув носом, Любашка. — Погляди, чей там дом, напротив.
— Это же бабки Макурихи дом-то, — догадалась Верушка. — Чего это она, в баню, что ли, не ходит — следов-то нет, гляди.
— Нету, да…
— Пойдем, зайдем…
— Зачем?
— Ну, так…
Они отгребли немного от двери не успевший слежаться снег, потянули ее на себя, и дверь, скрипнув, слегка приотворилась. В бане было темно со свету. Однако скоро глаза привыкли к полумраку. И они увидели две лавки, отмытые добела, разглядели старую каменку-печку с котлом. Верушка открыла дверцу печки и достала уголек.
— И мне дай, — сказала Любашка.
Для начала они разрисовали страшными рожами эти отмытые добела старые лавки. Вот испугается бабка Макуриха, когда придет в свою баню!
Они уже совсем освоились. Котел, вмурованный в каменку, был пуст. А сама она, печурка, покосилась, кирпичи будто собрались разъехаться в разные стороны.
Верушка покачала один из них. Он податливо сдвинулся с места. Любашка тут же схватилась за другой. И тот недолго сопротивлялся. Так они отняли от каменки два первых кирпича. Потом еще по одному. Они подавались легко — стоило слегка покачать, и кирпич покидал хлипкую стенку. Девчонок охватил необъяснимый азарт разрушения. Один за другим раскачивали они старые кирпичи и бросали рядом на пол, как придется. Скоро им стоять было негде — всюду под ногами были кирпичи. Некоторые из них от древности распадались на части. Наконец, тяжело рухнул вниз, со скрежетом осел на угольное дно черный от копоти котел. Облако сажи и золы поднялось над тем, что когда-то было каменкой. Верушка чихнула. Закатное солнце, напоследок заглянувшее в крошечное оконце, наполовину занесенное снегом, пронзило золотистым лучом темное облако, поднявшееся до потолка.
— Может, пойдем уже? — нерешительно спросила Любашка, глядя на то, что они сотворили за два часа упорного труда. — Видишь, солнце садится, сейчас будет темно…
— Ну, пойдем. Все уже. Ну, бабка Макуриха!..
Да уж. Бабка Макуриха… Она, наверное, сойдет с ума, когда увидит. Сердчишки у них, по правде, сказать, начинали тихонько ныть. Это ведь тебе не котят в подполье подбросить. Они вон у нее выросли — три здоровых кота. Всех мышей, поди, бабке переловили.
А тут — каменка. Она, правда, уже старая была. Ее и топить-то, наверное, нельзя было. Недаром же следов в баню не было совсем. Да, нельзя топить было, старая каменка, еще пожар, чего доброго…
А все же невесело совсем. Нету никакой радости. Бабке отомстили — каменку ей всю разобрали. Вот так ей, старой — а то крапивой стегать!
Но — нет радости, и все. И пока они отряхивали друг друга от пыли, пока оттирали снегом ладошки, сердчишки ныли все сильнее и сильнее.
Незаметно опустилась темень на заснеженные огороды. Взошла луна, и засветились звезды на темно-синем морозном небе.
Девчонки побрели по узкой тропе к домам, то и дело сбиваясь с нее и проваливаясь в сугроб. Надо бы домой, к теплой печке. Но что-то не хочется домой. А вдруг бабка Макуриха ни с того, ни с сего все же вздумает пойти в свою баню еще до весны? И все это увидит. И вдруг она догадается, что это они ей разломали каменку? Да откуда она догадается… Нет, а вдруг догадается?
Тропа вывела на край улицы, где стоял храм, с окнами, забитыми фанерой. Луна стояла высоко в небе, прямо над пустыми кратерами с голыми прутиками-березками.
Храм тоже был старый. Вот у него угол даже отбит. И стена в одном месте будто выдолблена. Что-то словно откалывали от нее. Интересно, кирпичи так же плохо держатся в этой стене, как и в каменке?
Девчонки, не сговариваясь, подошли к храму. Вокруг были пышные сугробы, никто к этим большим дверям с амбарным замком давно не подходил. Ну, да уж все равно, валенки все в снегу, пальто заледенело, заскорбло все, варежки как две ледяные скорлупки. Верней, четыре, по две на каждую девчонку. Черные все, в саже. Еще дома придумывать надо — откуда эта сажа на варежках…
Кирпичи в стене храма были, конечно, старые. Но ухватиться было не за что. И девчонки стояли, раздумывая. О чем? Не разложить ли по кирпичику эту высокую стену? А то кто-то ломал — не доломал…
Вдруг из окна, забитого фанерой, им послышался голос.
Они обе сначала даже отпрянули, переступив в сугробе непослушными ногами. Потом обе сразу, наоборот, шагнули опять ближе к окну. Голос в храме пел. И пел так красиво, не по-здешнему, тонко, выводил непрерывную ниточку мелодии, ровно, нежно, будто лесная дудочка. Как поет лесная дудочка, девчонки читали в книжке. Им показалось сейчас, что так поет лесная дудочка — красиво и печально. И торжественно. Потому что луна сейчас торжественно светила над безглавым храмом. И звезды ее окружали, как блесточки. Очень красиво было над прудом — снег лежал чистыми голубыми сугробами. И голос пел в храме — тонко и нежно.
Но тут залаяла собака, и девчонки вздрогнули от неожиданности. Эта собака — она была из их деревни. А луна, звезды, голос из храма — это все было нездешнее, будто они нечаянно улетели в своих заснеженных валенках и варежках-скорлупках куда-то — в сказку…
— Ох, и попадет дома!— глядя на луну, прошептала Любашка. — Наверное, уже ночь, а не вечер.
— Пошли уже… — ответила ей Верушка.
— А кто это пел, как ты думаешь?
— Не знаю…
Они выбрались на тропинку и пошли. Но застывшие валенки несли их почему-то… к домику бабки Макурихи. Как летом они смотрели из-за кустов, что будет бабка делать с котятами, так и сейчас, им надо было поглядеть — как там бабка Макуриха? У нее каменка вся на полу в бане, разобрана по кирпичику, а она чего делает в это время?
И потом — кто это пел в храме?
— Бабка Макуриха знает, наверное, кто это пел, — неожиданно проговорила шепотом Любашка.
— Да, наверно. Мне мамка говорила, она сама там когда-то давно пела. На крыльце.
— На каком еще крыльце?
— А я знаю, на каком?
— А давай, спросим. У нее, говорят, вон сколько икон дома…
Им подумалось, что именно бабка Макуриха знает что-то такое про храм и про голос, который им послышался из забитого фанерой окна, что никто в их селе больше не знает.
Они даже про каменку забыли. Им сейчас же, немедленно надо было спросить, так кто же это пел в храме? А спросить было не у кого. Только у бабки Макурихи.
И это любопытство было сильнее страха, так что они отворили калитку во двор и поднялись на крыльцо. Дверь не была заперта на крючок, и она вошли в темные сенцы.
Дверь из избы неожиданно отворилась.
— Кто там?— спросил тревожный старушечий голос.
— Бабка Маку…— начала было Любашка.
— Это мы, баб Федосья, — перебила ее Верушка.
— Ой, ой, каких гостенек-то мне Бог послал на праздничек! Ну, заходите, заходите!
Старуха ласково подталкивала их к дери: «Давай, давай, а то студено!»
Они стояли у порога, хлюпая носами. И если бы старуха не говорила радостно без умолку, то слышно было бы, как бухают два испуганных сердечка.
— Да как хоть вы это надумали? А я гляжу, что это мои котики умываются все да умываются, то один, то другой. А они мне гостенек-то вот и намыли! Давайте, скидывайте одежку-то. Ой, это где же вы так намокли-то, все в снегу. На горке, небось, катались. Ну, давайте, давайте. У меня самовар поспел. Я все ваше сейчас на печку, расстелю на горячие кирпичики, оно просохнет быстро. А мы чайку пока попьем. Сегодня же у нас что? А-а, не знаете вы! Сегодня ведь Сочельник. А завтра — Рождество.
Бабка усадила их за стол, принесла из кухни глубокую миску с рисовой кашей в крапинку.
— Вот — звезду-то видели на небе? Взошла уж. Можно теперь поесть. А так до первой звезды нельзя.. Сочельник. До первой звезды не едят. А потом едят — вот такую кашку. Это изюминки сверху-то. Она сладкая, кашка, с медом. Не едали, поди, никогда. На-ко, отведай.
И она подвинула миску ближе к Верушке.
— Баб Федосья, — не выдержала Верушка, — а сегодня кто-то в храме пел.
Бабкина рука с ложкой не дошла до миски.
— Как это — пел?
— Мы слышали! — подтвердила Любаня.
— Баб, мы к храму подошли, там дверь закрыта на замок, темно, а голос какой-то поет, красиво так, как дудочка,— пояснила Верушка.
— Миленьки мои… — у бабки задрожала нижняя губа, она положила ложку на стол и узловатой рукой нашарила на груди кончик платка. — Дак ведь это ангел пел. Ангел-от ведь все равно тут живет, хоть храм и порушили. Ангел, он никуда не улетает. Он так все Богу и служит, хоть храм закрыт. Вот он и поет. А никто не слышит. Ведь сегодня день-то какой. Сочельник. Завтра — Рождество. Христос раждается. Его, миленькие, Матерь Божия родила в хлеве — больше негде было, никуда, вишь, не пустили больше.
Девчонки забыли про кашу.
— И Она родила Его, — продолжала старуха, — в ясли положила на соломку. И овечушки рядом. Все на Младенца смотрят, радуются. Спаситель родился. И звезда на небе, пастухам указала место, где Христос родился. И мудрецам. И все Ему принесли дары. Сейчас никто про это не помнит. Храм, вишь, порушили. Но…
Голос бабкин задрожал, она помолчала, приложив уголок белого платка к губам.
— Но, вот помяните мое слово. Все еще вернется. И храм восстановят. И опять все молиться пойдут. Недаром ангел пел, и вам Господь дал послушать. Младенцам непорочным, безгрешным.
Девчонки, услышав про младенцев безгрешных, смущенно шмыгнули носом и опустили головы. Каменка им тут явилась перед глазами — разобранная на кирпичи.
— Ба, мы пойдем, а то дома заругают…
— Идите, идите, девоньки. Эку вы мне радость принесли в честь праздничка. Ангел пел… Сейчас я вам одежонку-то достану. Маленько не просохла еще. Ну, бежите, бежите…Светло сегодня, луна… Бежите.
И девчонки что есть мочи побежали домой.
— Пойдем к тебе, — неожиданно сказала Любанька. — У тебя папка печки умеет класть, а мой нет.
— Он все равно за ночь не складет…— шмыгнула носом Верушка.
— Или ко мне пойдем?
— Можно до завтра не говорить…
— Варежки все черные. И пальто. Бабка Макуриха сослепу не разглядела. Все черное пальто у меня. А у тебя — все валенки. У меня просто они сами черные, не видно…
— А давай им про ангела расскажем!
— Не поверят…
В небе светила луна. Во дворах лаяли собаки. Надо было идти. Хоть к Верушке, хоть к Любаньке, а идти надо было поскорее. Потому что и так попадет, что загулялись они сегодня. Надо идти. И уж сегодня сознаться — про каменку. А потом и про ангела рассказать. И про то, чего говорила им бабка Макуриха, угощая кашей с изюмом. И Верушкиного отца просить: сложи ты бабке новую каменку, старая-то у нее все равно никуда не годилась…
…Наутро постучался к Макурихе Верушкин отец.
— Бабуш, а ты, это, в баню-то не ходишь, что ли? У тебя и тропы нет.
— Ой, милый, да у меня там каменка больно плохая, дымит…
— Вот-вот, а я говорю соседу: «Иван, говорю, давай бабке Федосье каменку-то новую сложим, поди, совсем плохая у нее…»
— Ой, дак я не знаю, чего и сказать тебе. Конечно, плохая. Дак ведь седни-то нельзя, праздник.
— Ну, ладно, не сегодня, давай, завтра, послезавтра. Ты сама-то не ходи туда. Снегу много, холодно. Мы сами тебе кирпичей навозим, да переложим каменку-то. Делов-то…
Прошло десять лет. На краю села, над самым прудом, высится голубыми маковками с крестами старый храм, поблескивая на солнце чистыми ясными окнами. Верушка и Любашка стали красивыми девушками. Они теперь поют на клиросе. Бабка Федосья — вот бы довольна была, но она померла давно. Она еще успела порадоваться на свою новую каменку, а вот то, как начали восстанавливать храм, уже не увидела.