В издательстве храма святой мученицы Татианы вышла новая серия книг Олеси Николаевой, в которую вошли как уже известные романы «Инвалид детства» и «Мене, текел, Фарес», повести «Пленный херувим», «Ничего страшного», «Корфу», так и впервые изданная «Кукс из рода Серафимов» и другие произведения.
24 декабря в храме святой мученицы Татианы состоялся творческий вечер Олеси Николаевой.
Публикуем некоторые стихотворения Олеси Николаевой
Августин
Роман в стихах
– …А волосы у меня были,– продолжал он, отхлебывая чай из блюдца,–
вот дО сих…–
И он бил себя по пояснице.
– Однажды, когда я оступился и летел в пропасть,
они зацепились, запутавшись, за колючку.
Так я и выбрался невредимым.
…В восемь лет он был увезен матерью в горы,
где пострижен в мантию с именем Августин
отшельником-старцем.
После смерти матери и блаженного старца
спустился возле Сухуми.
На деньги тайных монашек, живших при церкви,
приехал в Лавру.
Там его не приняли без документов.
Он подался в Печоры.
Ему сказали: если бы у него был паспорт,
его бы взяли на послушанье,
а так – и нечего думать.
– Если они займутся выясненьем, кто я,
они потребуют показать, где жил я:
вызовут свидетелей, заведут дело…
А это значит – показать им тропы,
указать Верхнюю и Нижнюю Пустынь,
выдать старцев.
Многие там живут без паспорта, нелегально,–
власти дорого бы заплатили,
чтоб до них добраться.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: каждое действие
определяется не точкой его приложенья,
а тем, во имя чего оно совершалось.
– А если сказать – жил отшельником,
никого там нету,
ничего не видел и – в полную несознанку?..
У меня сидел врач-психиатр –
друг моего детства,
писатель-детективист с юридическим образованьем
и отец Антоний – священник из Подмосковья.
– Тогда его пребывание в психбольнице
затянется на неопределенное время:
на нем будут защищать диссертации,
делать карьеры;
целые отделы за него будут получать зарплату.
Материал-то какой богатый,
какой чистый случай:
человек, выросший вне цивилизации,
маугли по-советски!
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: доброе дело
определяется не его содержаньем,
а свидетельством славы Божьей.
– Были у нас улейки – тридцать штук,
две коровки – они там маленькие, почти как козы,
были яблони, груши, смоковница, кукуруза.
Были грядки с морковкой…
От грызунов и от хищных птиц
их охраняли кошки.
А вот с греками, которые считали себя
хозяевами этой земли, не было сладу:
они то и дело захаживали за оброком
и очень жестоко нас обирали,
иногда – подчистую.
С документами была неразрешимая сложность.
Августину было уже двадцать лет, и ему грозило:
а) статья за нарушение паспортного режима;
б) статья за уклонение от воинской службы;
в) статья за бродяжничество.
К тому же:
– Его будут прокручивать по каждому
нераскрытому уголовному делу,
имевшему место на всем Кавказе,
а для местных властей соблазнительно освободиться
кое от каких нерасследованных преступлений.
Горы – такой случай: ни алиби, ни свидетельств,
каждый подозрителен, каждый берется на мушку.
К тому же у юноши, кажется, нет родни,–
предположительно, что не будет ходатайств и апелляций.
– А в дереве – там каждый бук в шестнадцать обхватов –
была выдолблена у меня келья,
по примеру первых горных монахов.
Что я делал зимой? Ну, во-первых, катал свечи.
Во-вторых, варил ладан, глядел на небо.
Благовонный дым долго лежал в ущельях.
Мой духовный отец – новоафонский старец,–
когда монастырь его разогнали,
долго шел через горы –
больше двухсот километров,
и так несколько раз,
пока не перенес в эту Пустынь
архиерейское золотое кадило,
Евангелие в драгоценной ризе,
Богослужебные книги,
кресты, мощевик, иконы.
Там он построил небольшую часовню,
в которой мы и молились.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: только личный подвиг
определяет духовность жизни.
– К тому же, если он сдастся на милость властей,
его тут же
приведут к военной присяге,
а ему как монаху,
по Постановлению одного из Соборов,–
не помню, простите, какого –
держать оружие запрещается,–
так как быть с этим?
– А осенью начинались ливни.
Они шли с вечера до утра и с утра до ночи,
и, казалось, ничего не высохнет там вовеки –
все к земле прибьется, втопчется в землю.
Ближе к зиме монахи из Верхней Пустыни
чуть-чуть спускались
и оказывались около Нижней Пустыни – совсем близко.
Иногда мы ходили к ним –
особенно, если что-нибудь нужно:
соль, спички…
Там был один такой замечательный – отец Авель.
Им же оттуда было удобней спускаться к Сухумской церкви.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: только по чистоте жизни
можно судить об истинности чудотворца.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: истинное чудотворение
всегда сопровождается покаянным чувством.
– Где ты взяла такого? –
спрашивал писатель-детективист, не скрывая восторга.
– Что ты с ним будешь делать? –
спрашивал врач-психиатр довольно мрачно.
– Ну что, кажется, не очень дикий,–
улыбался отец Антоний, как всегда благодушно.
– По ночам, случалось, выли шакалы,
и медведи бродили по горным тропам,
и особенно чудно светлячки мелькали,
туда-сюда летая перед глазами.
Ну и конечно – цикады, конечно – птицы:
соловей, пока он семьей не обзаводился.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: а при всем при этом
не за наши подвиги и молитвы,
не за наши добрые дела и жертвы –
лишь по Божественной милости,
по любви Его крестной
нам открываются врата Царства.
Наконец, все решили: для спасения Августина
необходим покровитель,
который бы проследил, как движется дело,
и, возможно, своими связями бы добился,
чтобы все прошло безболезненно, мирно, гладко,
чтобы дали паспорт молодому монаху,
освободили от военной службы,
позволили бы работать при монастыре или церкви,
возносить пустыннические молитвы
о земле православной Российской,
о властях и воинстве ее огромном,
и он, избежав допросов, благодарил бы Бога.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: человек может сломаться
под тяжестью слишком рано исполненного желанья.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: любого новоначального,
пытающегося забраться в небо,
надо схватить за ноги и сдернуть на землю.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: даже прокаженный,
подходя к Господу, просил:
«Если хочешь, Господи, можешь меня очистить!»
– А причащаться мы ходили в Сухумскую церковь.
Ну а так – вечерние, утренние молитвы,
монашеское правило: три канона,
акафист, кафизмы, Евангелие, Апостол.
И конечно – Иисусова молитва.
И вообще – подвиг молчанья.
Засыпая, я думала – как же ты все-таки, жизнь,
удивительна, баснословна,
все в тебе перемешано, все три дороги,
никаких указателей – направо, налево, прямо.
Еще вчера, считай, я грела глупое тело на камнях Сухуми,
а может, завтра взберусь на какую-то там вершину,
и тяжелый клобук надену,
и завернусь в трудную рясу.
– Так вот,– продолжал Августин, устраиваясь поудобней,–
этот отец Авель сидел дважды:
первый раз за то, что крестил в Черном море
пионерский лагерь;
второй – за царицу Тамару.
Какой-то полковник в его присутствии
обозвал ее нецензурным словом,
а Отец Авель был крепкий, сильный, под два метра ростом.
Пришлось полковнику извиниться,
отцу Авелю же – прогуляться
по сибирским просторам.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: лучше прогневить человека,
чем прогневать Бога.
Назавтра Знаменитый Писатель,
выбранный в покровители,
защитник, неожиданная надежда,
уезжал в Гватемалу, потом – в Гонолулу и еще куда-то.
Сегодня у него был единственный вечер, да и тот был занят:
он задавал ужин в Дубовом зале
в честь классика английской литературы.
– Ты хоть знаешь, что он написал? –
спрашивал Знаменитый Писатель, ведя меня лабиринтами к ресторану.
– Кажется, «Алые паруса»,– отвечала я, смеясь собственному остроумью,
ибо чувствовала, что все началось отлично.
Каждый вечер до самой глубокой ночи
мы с Августином разжигали кадило,
ходили по комнатам, распевая молитвы,
и я больше всего боялась сфальшивить,
но в конце концов вдохновение побеждало.
В доме уже все спали:
чиновники и поэты, лауреаты и кандидаты,
якобинцы и гугеноты,
и кадильный дым окутывал их сновиденья –
хронику века, программу «Время», акции, баталии и реформы,
семейные неурядицы, мировые войны,
общественные нагрузки, неприятности на работе.
– Мы немножко посидим на банкете,– сказал Знаменитый Писатель,–
а потом поговорим по твоему делу.–
И я так загадочно ему кивнула,
что он не выдержал и спросил почти сразу:
– Ну, вкратце, что у тебя такое?
– Августин,– говорила я,– дай-ка скуфью примерить,
ну, как – идет мне?
А теперь еще, пожалуйста, и мантию с рясой.–
Я вертелась перед зеркалом то так, то этак.
В конце концов я выпросила у него и клобук.
– Настоящая матушка,– отвешивал он монашеские комплименты.
– А почему ты никогда не встречалась со мной бескорыстно? –
спрашивал Знаменитый Писатель.–
Почему никогда не задавала вопроса –
что это я бегаю от депрессии по утрам
в тренировочных шароварах?
Слушай, зачем это все тебе –
какие-то, извини, попы, монахи?
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: можно и в миру вести монашеский образ жизни:
необязательно облачаться во вретище, давать обеты.
Тот, кто поручил мне Августина,
очень меня ругал за мои ночные примерки.
– Получается,– настоятельно повторяла я,–
либо предательство старцев,
либо психушка по всем статьям,
либо тюрьма со штрафбатом.
– М-да,– тянул Знаменитый Писатель,–
зачем это все тебе – тюрьма, психушка?
А классик английской литературы,
о котором временно все забыли,
делал вид, что ему и так очень приятно:
вот – поэты разговорились, разгорячились,
у них ведь столько проблем – ускорение, перестройка…
– А подложный паспорт? – спросила я.
И тут же немного скривила рот, как в шпионском фильме.
– Подложный паспорт? – спросил Знаменитый Писатель
тоном заправского революционера
на конспиративной квартире где-нибудь в Женеве.
– Ну да,– небрежно кинула я,
как сотрудница ЦРУ в Московском парке.
– Слушай,– он вдруг по-ковбойски
заиграл оливковыми желваками,–
он что, никак не пойму, твой любовник?
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: то, что в мире называют любовью,
это все – страсти, страсти…
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: истинная любовь изгоняет пристрастья,
как Христос – бесов.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: лишь любящий Христа – свободен.
Тот, кто поручил мне Августина,
был свободен и беспристрастен.
– А ведь у меня есть,– сказал врач-психиатр,–
кореш один – уголовник…
Если он уже вышел,
так для него сделать подложный паспорт – плевое дело!
– Ого! – отозвался писатель-детективист
с юридическим образованьем
и назвал статью, в которой был обозначен срок,
и весьма немалый.
– Между прочим,– заметил отец Антоний, меняя тему,–
существует поверье,
по которому тот, кто хоть раз примерял
монашеский клобук,
непременно станет монахом.
– А однажды,– продолжал Августин,
расхаживая туда-обратно,–
поднялся к отцу Авелю в Верхнюю Пустынь
какой-то странник.
«Батюшка,– говорит,– смилуйся, поисповедуй…»
Был он вертолетчиком, когда с гор сгоняли монахов.
Был приказ доставлять их вниз живых или мертвых.
Гнал он так двух пустынников – те прытко от него бежали.
Но вертолетчикам с высоты было далеко видно,
и было им видно то, что пустынники бегут к краю ущелья.
А пустынникам, наверное, уже начинало казаться,
что они отрываются от погони, что спасенье близко.
И вдруг за деревьями перед ними открылась пропасть.
Они, как вкопанные, как пораженные громом,
пред нею остановились.
Тут-то и подлетели жадные вертолеты,
закружились, как хищные птицы над обреченной жертвой.
И тогда пустынники трижды перекрестились
и по воздуху, по воздуху, как по ровной дороге,
бездну перебежали и скрылись где-то.
И вертолетчики содрогнулись.
– Августин,– неожиданно проговорил кто-то,–
почему тебе обратно-то не вернуться?
Отец Антоний обычно долго откашливался и
начинал медленно,
с расстановкой:
– Одного монаха поманила птичка.
«Какое-то необычное,– подумал он,– у нее оперенье, голос…»
И пошел за ней и всего-то на полчаса вышел из кельи.
А когда вернулся назад, в обитель,
видит – игумен уже другой и братия ему незнакома.
Стал он спрашивать про своего духовного старца.
Все ему отвечают с недоуменьем, пожимают плечами –
мол, и видом не видывали, и слыхом не слыхивали про такого!
Наконец, отыскался отец библиотекарь –
человек, сведущий во всяких разных вопросах.
Он сказал, что действительно –
назад лет этак полтораста –
жил в монастыре названный старец,
и даже вызвался отыскать древнюю его могилку.
Эта осень была особенно щедрой.
На кухне в большой прозрачной вазе стояли желтые кленовые листья
и оранжевые сухие цветы,–
Августина поразило то, что их называют у нас «китайский фонарик».
Он трогал их удивленно и осторожно
и радовался: – Надо же – и не вянут!
На массивном блюде лежали багровые разрезанные арбузы,
мокрый виноград, крепкие зеленые груши.
Темнело рано, и было радостно зажигать мягкий свет,
ставить на плиту чайник,
творить перед едой молитвы:
«Благослови, Господи, ястие и питие рабом Твоим…» и так далее…
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: на всяком месте достойно славить Господа Бога.
Августин начинал уже заметно томиться,
находясь под домашним арестом.
Целыми днями он свешивался с балкона
и громко обсуждал прохожих.
– Августин,– говорила я,– не высовывайся или надень мирскую одежду.
Ты привлекаешь внимание милиционеров:
они охраняют «Березку» и тоже, томясь, глазеют.
– Снять подрясник! – вскрикивал Августин.–
Ни за что на свете! –
Каждое утро он его бережно чистил щеткой
и подолгу гляделся в зеркало,
стягивая светлые волосы
черной галантерейной резинкой.
Отец Антоний складывал на коленях смирные руки
и начинал, покашливая:
– Среди русских сказок
очень много притч – вот одна такая.
Жили-были старик со старухой,
и пригрели они у себя уточку-хромоножку.
А она, когда они уходили, превращалась в деву,
убирала избу, варила похлебку.
И старик со старухой были очень довольны, однако,
эта тайна не давала им никакого покоя.
И решили они утолить любопытство, притворяясь, будто уходят.
Сами же – притаились в сенцах и ждут, что будет.
И когда уточка скинула с себя оперенье, сделалась девой,
им захотелось присвоить плоды своего откровенья:
сожгли они теплые перья и встали победоносно.
И тогда сказала им дева:
– Увы! – за то, что
вы своей волей нарушили весь ход жизни,
лишили меня покрова и облаченья,
должна я теперь вас, несмысленные, покинуть
и тридцать лет и три года мыкаться на чужбине.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: преждевременное прозренье
может исказить судьбы Божьи.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: можно и от всех земных встреч отказаться
во имя встречи небесной…
Постепенно деревья начинали терять листья,
и земля стала до черноты обнажаться,
и разоблачались кусты, и леса редели,
и земля готовилась к холоду, к испытаньям.
Если смотреть Августину в глаза,
он вдруг как-то застенчиво усмехался и опускал их,
а щеки его покрывались девичьим румянцем.
К нам приходили монахи и монашествующие молодые люди:
– Не у вас ли живет старец с Кавказа? –
И он выходил навстречу.
Занимаясь в другой комнате своими делами,
можно было услышать:
– А волосы у меня были – вот дО сих…
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: настоящему христианину
не следует ждать осязаемых результатов
в устроении земной жизни.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: истинному христианину
отчаиваться не должно от видимого поражения
в этом мире.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: надо любить не себя, но свое призванье…
Решено было отправить Августина
к Грузинскому Каталикосу.
– В конце концов, Кавказские горы – его владенья.
Может он,– ободряли мы
испугавшегося вдруг Августина,–
согласится за тебя поручиться.
– И прожил раскаявшийся вертолетчик у отца Авеля
целый месяц в непрестанном плаче.
И простил ему отец Авель все его согрешенья
и благословил до самой его кончины
прислуживать в церкви на самых черных работах.
Тот с радостью обещал грузить уголь для храма
да зимой и летом
то мести дворик церковный,
то лед сколачивать ломом.
Грузинский Каталикос и подложный паспорт.
Знаменитый Писатель и Фонд культуры.
ЮНЕСКО. Патриархия. ООН.
Красный Крест. Какой-то там Полумесяц…
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: ничего не стоит просить у Бога,
кроме как покаянья.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: ничего не стоит просить у Бога,
кроме как помилованья и прощенья.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: тот, кто хоть раз солгал,
рискует не поверить и Божественному Глаголу.
На пороге стоял отец Антоний.
Из-за его спины выглядывал маленький человек с длинной седой бородою.
– А это подарок нашему Августину – его старый знакомец:
монах Елеазар, он его знает с детства.
Монах Елеазар сиял, кивал головою, глаза у него блестели:
– Кто же мог ведать, что я в Москве его встречу!
Вот истинно неисповедимы пути Господни!
Вот милость Божья!
– Августин! Августин! – закричала я.– Выходи скорее.
Тут тебе прекрасный сюрприз, желанные гости!–
Слышно было, как самозабвенно он пел
под шум низвергающегося душа.
– Сподобил меня Господь в начале прошлой зимы посетить Нижнюю Пустынь,–
начал Елеазар, часто-часто моргая, совсем по-детски.
– Пришел, а там матушку Августина отпевают в часовне.
Смиренная была женщина, высокой жизни.
Августин говорил, что за целых полгода
Господь ей открыл сроки ее кончины.
И еще говорил, что, давая ему последние наставленья,
благословила она его материнским благословеньем
с гор никогда не спускаться,– да, видно, что-то
приключилось с ним, раз уж он, смиренный,
молчаливый, кроткий, здесь оказался.
Для меня ж, окаянного, его увидеть –
утешение в скорби, благоволенье Божье.
Он с нетерпением поглядывал на дверь ванной.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: в духовной жизни
все совершается не «потому что»,
а «ввиду того что»…
Наконец, дверь отворилась,
и на пороге появился раскрасневшийся Августин,
растрепанный, с улыбкой блаженства:
– Ну, какой там еще сюрприз? А, отец Антоний!
Здравствуйте,– он поклонился Елеазару, смотревшему остолбенело.
Образовалась пауза, и я сказала:
– А это наш Августин! Очень ли изменился
от бестолковой московской жизни?
– Это не Августин,– ответил Елеазар, почему-то пятясь и озираясь.
– Как это не Августин! А кто же это? –
Я почувствовала вдруг, что наш новый гость какой-то несимпатичный.
– А может, это другой Августин? –
спросил отец Антоний, краснея и заикаясь.
– Это не тот Августин, не с Кавказских гор.
А кто он – Бог его знает.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: Господь может наслать на человека
временное ослепленье,
если зрение мешает совершению путей Божьих.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: надо оставаться свободным
от всего «своего» –
даже от всякого предположенья.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: каждая встреча
уготована нам свыше.
И тогда они ушли в комнату
и от меня закрылись.
Они сидели там долго – часа четыре.
Мне очень хотелось подслушать, о чем они говорили,
но я не решалась.
И только когда я просунула туда голову,
предлагая ужин,
я успела ухватить обрывок фразы:
– Ничего, ничего ей не говорите! –
Наконец, из комнаты вышел Елеазар и отец Антоний.
Елеазар, который снял сапоги в прихожей,
казался совсем маленьким, совсем тщедушным.
Августин ужинать отказался.
– Вынужден тебя огорчить,– голос отца Антония
звучал торжественно и очень мягко,–
ты должна знать, кого у себя скрываешь.
Августин – это не «другой Августин»,
а Петушков Саша.
Сбежал из армии в Кавказские горы спасаться.
Жил несколько месяцев у отца Авеля и подлинного Августина.
Просил, чтобы его постригли в монахи,
его же благословляли
спускаться в мир, сдаваться в часть,
продолжать службу.
А он, по его словам, так уже к ним прилепился,
так прижился,
что не мог ни глаз, ни рук оторвать
от креста, кадила и облаченья,
прихватив их с собою в мир
на молитвенную долгую память.
Ну а дальше – дальше ты знаешь.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: выпрошенный у Бога крест –
самый тяжелый.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: тот, кто выходит на проповедь,
а Господь его на это не посылает,
умножает лишь своеволие и претит Богу.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: каждый человек
нам поручен Богом.
– Я предчувствовал, предчувствовал! –
ликовал писатель-детективист,
потирая руки.
– Надо еще проверить,– настаивал врач-психиатр,–
может, у него оружие там, в портфеле.
– Ничего, ничего,– поглаживал по плечу Августина
монах Елеазар и прибавлял:
– Сердешный,
покаешься, пострадаешь – Господь тебя не оставит!
Все, что Августин украл, было возвращено обратно.
Он сначала три дня молчал, забившись в угол.
Потом – несколько дней проплакал
под дождем на балконе.
Я делала вид, будто ничего не знаю.
Возможно, я, на всякий случай, сама боялась
какого-то разоблаченья.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: осуждающий своего брата
сам вскоре впадает в подобное прегрешенье.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: надо бояться не людей
и каких-то там обстоятельств,
а только греха и Бога.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: надо бояться Бога
так, как боится любящий человек,
что возлюбленный от него отвернется.
– Можно ли мне после наказанья вернуться в церковь? –
Августину ответили утвердительно, радостно, хором.
– А стать монахом?
– Это уж как на то будет воля Божья.–
И все стали долго прощаться друг с другом
и по несколько раз просить друг у друга прощенья.
И уже первый снег пошел,
и по нему расходились все по разным дорогам.
Елеазар садился в Сухумский поезд.
Отец Антоний входил в холодную электричку.
Наверное, пока он к себе доберется,
снег уже заметет его деревянную келью.
Только дым из трубы будет долго виться над полем,
будет долго гореть свеча в домике над рекою –
за весь этот свет,
за весь этот мир,
за настоящего и вымышленного Августина,
за всех нас, грешных.
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: кроме любви,
нет в жизни иного смысла.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: кроме славы Божьей,
нет у жизни иного предназначенья.
Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: нет иного права у христианина,
кроме права прощать всем сердцем.
Вскоре уезжал и Августин – Петушков Саша –
в военную часть сдаваться.
На нем был серый румынский костюм – бесформенный и унылый.
Он был пострижен, побрит, выглядел жалко.
Ручаюсь – жальче всего было ему расстаться
не с золотым наперсным крестом,
не с архиерейским кадилом,
но с самим Августином – желанной чужой судьбою,
с ангельским облаченьем –
со строгим подрясником,
с бархатною скуфьею,
с мантией, развевающейся по ветру,
с клобуком – этой таинственной легкой лодкой
о двух узких веслах,
на которой, по преданию, после смерти
отправляются вниз по большой и властной реке монахи.
И это уже – навеки!
– Опускай глаза,– говорила я, ведя его по вокзалу,–
миродержители века сего по глазам узнают
жертву.
Не хватает еще, чтоб они в последний момент тебя изловили!
– Я вот только не знаю,– сказал он вдруг на перроне,–
кончилась моя жизнь, началась ли…–
Все вокруг в летящем снегу терялось.
– Поцелуемся на прощанье,– сказал он кротко,–
кто знает, увидимся ли еще, нет ли…
…Тот, кто поручил мне Августина,
говорил: каждое испытанье
надо пройти насквозь,
и путь этот – наикратчайший.
Убирая комнату, где жил Августин,
у его изголовья
я нашла сложенную в четыре раза бумажку.
Там было написано неграмотно и прилежно:
«Сыне, отдай Мне сердце!»
Далее шел непонятный текст –
то ли какой-то гимн,
то ли воображаемого Августина
вдохновенное сочиненье:
«Доверься руке Моей, уверуй в Промысел Мой.
Ибо Мое попечение о тебе простирается от земли до небес.
И каждое дерево, провожающее тебя, посажено от Моих семян,
и каждый источник, обгоняющий тебя, выплеснут из Моих глубин.
И если враг одолевает тебя,–
это Я послал его победить терзающую тебя змею.
И если обессиливает тебя болезнь,–
это Я послал ее иссушить опаляющий тебя соблазн.
И если сума натирает тебе плечо,–
это Я жернова навесил на грабителя твоей души.
И если тюрьма заковывает тебя в кандалы,–
это Я посадил на цепь безумный замысел твой…»
Возможно, было какое-то продолженье,
но второго листка так и не удалось обнаружить.
И только оранжевый китайский сухой фонарик
горел красноватым светом, покрывался пылью,
тускнел, выцветал, но держался долго –
почти целую зиму.
СЕМЬ НАЧАЛ
I
Выходя из города, где хозяйничают новостройки, новоселы и нувориши,
желание выбиться в люди, быть счастливым, убедить себя, что не страшен ад,
о дерзновеннейшая из женщин, душа моя,
не поднимай горделивую голову еще выше,
не оглядывайся назад!
II
Выходя из города, где кто-то любил кого-то,
где кто-то играл кому-то лучшую из Моцартовых сонат,
и рояль был совсем расстроен, и у Эроса облупился нос,
и с Орфея осыпалась позолота,
о, не оглядывайся назад!
III
Выходя из города,
где праздновали дни рождений, дорожили мнением моды,
где, на панихиде встретившись, говорили: «Ба! Давненько не выделись!»,
пили вино и отщипывали виноград,
где болели хандрой и раком, убивали детей во чреве и принимали роды, —
о, не оглядывайся назад!
IV
Выходя из города, где тщеславились обильным столом, нарядом и башмаками,
задавали себе вопросы: «Зачем это все мне надо?» и «Что это мне дает?»,
доказывали, что добро обязано быть с кулаками,
о, не оглядывайся, душа моя, но смотри вперед!
V
Выходя из города, на который и жена праведника оглянулась,
ибо не всякая любовь остыла, и воспоминания разрывают грудь,
и не всякая стрела пропала, и не всякая струна прогнулась,
но ты, о душа моя, о душа моя, об этом — забудь!
VI
Выходя из города, в котором хоть один купол еще золотится
и хоть один колокол на высокой башне уверяет в том,
что не каждое слово — погибло и не каждая слеза в прах возвратится,
но ты, о душа моя, не оглядывайся: замрешь соляным столпом!
VII
Выходя из города — уже поверженного, уже лежащего в пепле,
где даже оплакать некому своего мертвеца,
о, не оглядывайся, душа моя, — забудь, оглохни, ослепни,
когда Господь выводит тебя из города твоего отца!
СУДЬБ А ИНОСТРАНЦА В РОССИИ
Судьба иностранца в России похожа на ключ, только вот
теперь уж никто не отыщет тех славных дверей и ворот,
тех шкафчиков, тех секретеров, тех ларчиков в чудной пыли,
которые с музыкой тайной когда-то открыться могли:
ушли гувернеры, арапы, монголы и немцы, теперь
из третьего мира арабы то в окна влезают, то в дверь.
…Он вечно — то гость, то захватчик, то друг он, то враг, то истец,
а то и умелый строитель, а то и с товаром купец.
В нем ищут черты лжемессии, Антихриста видят, а он —
то деньги дает под проценты, то рыщет впотьмах, как шпион.
…Четыре мучительных века с тоской мы глядим на Афон,
Максима, ученого грека, мы просим приехать, а он,
пока мы в его переводе читаем Псалтирь по нему,
все едет по русской равнине в тверские пределы, в тюрьму.
Его уже века четыре мы как преподобного чтим —
под вьюгу, под чтенье Псалтири, и сосны бушуют над ним.
…В России судьба иностранца трагична, комична, — она
роскошна, когда не трагична, комична, когда не страшна.
В ней видно Россию далёко, и стынут средь утренней мглы
ампир, рококо и барокко — ее роковые углы.
Но быть иностранцем в России почетно, когда не грешно,
надежно, когда не опасно, печально, когда не смешно.
Он принят по высшему чину, как ангел, сошедший с небес,
и он же — взашеи и в спину крестом изгоняем, как бес.
И то здесь страстями Голгофы окончат над ним самосуд,
то в лучших российских покоях присягу ему принесут.
…В России судьба баснословна, странна, иностранна, чудна,
то праведна, то уголовна, абсурда и смысла полна.
Небесного поприща странник! Отечество славя свое,
ты тоже — избранник, изгнанник, чернец, иностранец ее!
Всем миром встает на колени великодержавный приют,
когда «На реках Вавилонских…» его домочадцы поют.
СКОРО
Миша, наверно, скоро станет священником,
Володя — главным редактором, а Глеб — разведется,
Леночка эмигрирует к своим соплеменникам,
Галя родит четвертого, а Колька совсем сопьется…
Миша скоро наденет епитрахиль златотканую,
Володя — костюм с бабочкой, Глеб — штаны стариковской кройки,
Леночка — что-нибудь импортное, долгожданное,
Галя — сорочку казенную, а Колька — куртку с помойки.
И жизнь — эта кастелянша, костюмерша известная,
по-хозяйски начнет приглядываться: кто в чем? по росту ли? по плечу ли?
Где протерлось, где залоснилось, прохудилось, треснуло?..
И по одежке проводит каждого, и сложит ее на стуле..
СТИХИ О БОГАТОМ ЮНОШЕ
Я — богатый юноша, и мне жалко
расставаться с сабелькой из Эфеса,
и с камзолом бархатным с алой лентой,
и с пером на шляпе, и с крепким перстнем…
С этой гордой складкой у губ, с повадкой
молодого рыцаря и с посадкой
верховой, с пружинистою походкой,
с подбородком, выплывшим легкой лодкой.
С тетивою мышцы, с биеньем лимфы,
с голосами арфы, с виденьем нимфы,
с зеркалами рифмы и с Божьим даром —
с этим блеском, маревом, плеском, жаром!
Я боюсь земли, где плодятся черви,
я боюсь луны на кривом ущербе,
я боюсь пиров, где привольно мухам,
и Царя незримого нищих духом!
И отдам я сабельку с портупеей,
и камзол, и перстень, и пруд с аллеей,
и рожок охотничий, и дорогу
неизвестному молодому Богу.
Юный взор отдам ему, сердце, голос,
каждый вьющийся своевольем волос…
Даже сердце — с его ядовитым медом,
жизнь и твердь со звездами над черным входом.
МЕМУАРИСТКЕ
Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
все вынесет, все чует, все раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.
Она дороже мне всех молодых сестер
и братьев доблестных, покуда на костер
толкает юношей, шлет теноров эпохи
и с барского стола швыряет крохи.
Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь…
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на черный снег роняешь…
Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила — ты всех пережила:
врагов, любовников, наперстников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.
Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул. Кто поломал каблук.
Ты помнишь все, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.
А факты — что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая — помимо,
неописуема почти, неуловима…
Твои истории — то сон дурной, то сруб
паленый: кто — хозяин? где скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.
Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоем бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею, ну-ка, постучи…
Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
все, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звезды, чем моря,
а ревность пламенней рубинового пекла,
ан — рядится то в мышь, то в снегиря.
А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.
Три тайны вручены тебе, смотри:
одна — любви, другая — смерти… Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна — это тайна власти.
Все было так, как скажешь. Говори.
АДМИРАЛ НЕЛЬСОН
Мама полюбила отца за то, что он был, как Нельсон,
потерявший в сраженьях руку… Сквозняком шестипалым
незнакомый голос захлебывается в осеннем воздухе: «Кирие элейсон!»
Господи, помилуй же леди Гамильтон с ее седым адмиралом!
Дочь их уже не помнит ни Альбиона, ни фольварков, ни фейерверков,
ни тревожной кормы, ни белых ступеней, ни велеречивых названий.
На месте былого Лондона — теперь устроена церковь.
На месте флотилии — кладбище затонувших воспоминаний.
…Потому что, сгорая, былое великолепье
возвращает лишь пепел да негодный подмокший порох.
Да еще — карабин с неподъемной якорной цепью,
на которую посадили запах морской, и плеск, и грозу вдалеке, и шорох.
Прокисает вино торжеств. Иссякает жизнь на закате.
Даже дочь становится немолодой: желтизна в букете и плесень в хлебе.
Даже смерть — и та — проходит, оканчивается… В результате
остается лишь леди Гамильтон со своим избранником. Да Бог на небе.
* * *
Знаешь, в рейтинге современных поэтов
заняла я некое место. Значит, все-таки — пусть земля ему будет пухом —
опрометчиво и оплошно
мой редактор Виктор Сергеевич Фогельсон —
знаток цензурных секретов —
говорил мне, вымарывая строфу: «Так же нельзя писать!»
А оказалось — можно.
Вот и ты, мой друг, заразился этой — расшлепанной на широкую ногу,
безалаберной, взбаламученною строфою, распахнутой, как объятья,
навстречу ветру, музыке за забором, горю-злочастью, Богу…
Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!
Сколько прихоти и капризов в ее черных штапелях, сиротских ситцах!
Даже когда она прикрывается облаками,
в недомолвках туманных — как не проговориться?
Как не выболтать даже больше, чем было, — обиняками?..
Вот и ты теперь можешь сказать, что Бог — на душу, что луна — полю,
что прямая речь не выдержит — спрячется, как улитка,
и, ломая синтаксис, язык прикусит, пока в крамоле
света лунного плещется рифма — то кокетка, то кармелитка.
И пока склоненье столь благосклонно, и каждый падеж столь падок
до сверчков и скрипочек, — в блеске, в брызгах, неосторожно
заборматывающаяся судьба, спотыкаясь средь опечаток,
так сама себя пишет, как вовсе писать нельзя!
Но пройти по водам — возможно.
КОМАНДОР
Афганец, оставайся прав!
Там, на одной из переправ —
между ветрами —
ты был распят, ты был сожжен
и собран с четырех сторон,
и вот — ты с нами.
Кому война — бравурный клич,
кому война — ременный бич
и столп позорный.
Тебе ж — и решка, и орел:
сам Промысел тебя провел
сквозь вихорь черный.
Ты явлен нам, как Командор,
как кондор — из-за черных гор,
из царства тлена.
И — оловянней всех солдат —
глядишь — а тут иной расклад:
беда, измена.
Почто играли вам поход,
почто стреляли вам в живот
из всех обрезов,
и вы сползали по скале
и просыпались на столе
для двух протезов?..
В волчцах, в поту, в крови, в пыли
до самой Мекки вы б дошли
по шатким сходням,
и демоны кричали б вам:
«Пришельцы белые, салям!» —
из преисподней.
Вам подносил уже Восток
и горний лед, и кипяток
и выше мира
вас ставил гордой чередой,
и Ксерксовой горел звездой
и солнцем Кира!
Не в человечьем же тепле
томить нездешний дух — в земле
от лба до чресел!..
Всей этой крови с молоком
дай по трибуне кулаком,
что прав твой Кесарь!
Ты видел со звездами — твердь.
Ты видел со зрачками — смерть:
она, как Геба,
лила вино сквозь решето,
и если выбирала, то
по воле неба.
ВЕЧЕРОМ
Я ведро в колодец столкнула, и оно зазвенело, запело,
загрохотало, заохало, отяжелело и — отражений полное и теней —
стало вверх подниматься, и ржавая цепь скрипела,
и каждый поворот вала был все круче и все трудней.
И уже кто-то жеребенка своего напоил, и чья-то семья чаевничать села,
и чьи-то дети, умывшись, сидели, и звезда уже начинала на черном небе сиять, —
и лишь мое ведро все раскачивалось, все поскрипывало, все скрипело,
и все туже колодезная закручивалась рукоять!
И мое ведро над черной бездной раскачивалось, как весы, качалось,
и все туже наматывалась цепь на оси…
— Почему ж мне так трудно все? — я спросила. Мне отозвалось:
— Ни на что не жалуйся, ничего не требуй, ни о чем не проси!
ЗАБВЕНЬЕ
В локтевом суставе тикнув, в чашечке коленной
молодой пчелой жужжит, стрекозой стрекочет,
Иерусалим небесный облетает сокровенной
мыслью, губы в Мертвом море мочит…
С головой четвероликой жизнь! Усеяла очами!
Взоры около летают, оводы, шмели и слепни,
но для прошлого — ослепли эти очи, и ночами
слышно только, как забвенья запахи окрепли.
— Дорогая, — говоришь мне, уводя из дома в слякоть
и средь гор таская бесполезных, —
для того оно, забвенье, чтоб — не помнить, чтоб — не плакать
о предателях прекрасных, о лжецах чудесных!
Для того оно такое — бархатное — покрывало,
с черным ворсом, с острой блесткой, в звездах полуночных,
чтобы ты — не убивалась, чтобы ты — не горевала
о лукавцах гениальных, гордецах роскошных!
…Я и так уже — не помню. Я и так уже — не вижу.
Я и так уже — не роюсь в этой свалке
мертвых жужелиц, улыбок, тайных писем из Парижа…
Только запахи со мной играют в салки!
ДО НЕБЕСНОГО ЕРУСАЛИМА
…Ты теперь еретик и раскольник.
Перейдя роковую черту,
рассыпаешь мой дактиль, мой дольник,
мой анапест в опальном скиту.
Это — птицам на корм, это — трели
бегства в небо, когда дотемна
лжепророками Иезавели
дух измучен, душа стеснена.
Это — близко последняя битва:
буря, клекот, биение крыл.
Это — бдение, это — молитва,
это — то же, что ты говорил:
«Проведи меня полем до спуска,
по оврагу и дальше — средь тьмы,
довези до Козельска, до Курска,
до Калязина, до Костромы.
До чертога, плывущего мимо,
где стоят херувимы, грозя.
До небесного Ерусалима…»
Дальше — некуда. Поздно. Нельзя.
СЕМЕЙНЫЕ СТРАСТИ
Лариса всю жизнь говорила мужу:
— Вот уйду от тебя к Петрову —
он меня любит до смерти! —
Муж сначала боялся и от ревности стискивал пальцы,
а потом успокоился,
щуриться стал и стоял отвернувшись, с таким равнодушным затылком!..
А однажды, когда пригрозила Лариса ему,
намекнув на Петрова,
неожиданно он рассмеялся и зло на нее посмотрел:
— Да кому ты нужна,
бестолковая старая дура!
И Лариса вдруг вздрогнула. «А!» — закричала, к лицу
две ладони прижала и крикнула в страшном волненье:
— Он меня и такую возьмет!
Он любую меня не разлюбит!
И у зеркала долго искала ответа она,
и глаза до висков рисовала, и челку взбивала,
и старалась придать выраженье свободы лицу,
и смотрела, как смотрят лишь «звезды»
картин Голливуда…
И, уткнувшись в стекло окаянное, прямо лоб в лоб,
вдруг заплакала-запричитала над долей своею,
что ведь жить невозможно,
когда нет кого-нибудь, кто б
продолжал бы любить ее, что бы там ни было с нею!
И уже среди ночи — у мужниной теплой щеки —
шепчет, вдруг возмутившись:— Как это нечестно и гадко!
— Что с тобою, Лариса? — Любить — так любить без остатка!
Вечно, — плачет она, — бесконечно! И миру всему вопреки!
РОЖДЕНИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
…Начинается великий поход. Шьют мундир с галунами.
Черный плащ с золотым шитьем,
развевающийся при быстрой ходьбе.
Сборы… Кларнет в футляре.
Но его мундштук уже приложен к губе.
Начинается тяжесть, томленье.
На одном месте топтанье
Лепетанье… С ноги на ногу
переминанье.
То с одного, то с другого бока.
Перечеркиванье крест-накрест.
Прикуриванье на сыром ветру.
Междометие «О», влекущее за собой…
Прочие восклицанья.
Топкие, вязкие воспоминанья…
Пусто. Тревожно. Невыносимо,
особенно, если дело уже к утру…
…Начинается с реплики на ступенях,
с оклика в коридоре, с окрика,
с хватанья за обрывок ритма,
за рифму, которая заваливается
сразу навзничь с открытым ртом.
Иногда мне кажется: ненавижу.
Иногда мне кажется: презираю.
Иногда мне кажется: лучше нажраться мяса
и выблевать под кустом.
…Выболтаться до зияющей юродивой речи на пустыре посреди бурьяна!
Проговориться в поле невнятиц
под гудящей высотой у бессвязной межи!
Проболтаться, оговориться, выронить,
словно окровавлённый платок из кармана,
слово, из которого вырастают, как пальцы,
предлоги, флексии, приставки,
творительные, предложные падежи!
Что-то вроде «Ноеминь, Ноеминь» и дальше —
птичьим ты называешься слогом.
И куда бы ты ни пошла, я пойду за тобой.
Ибо непредсказуемое в человеке рифмуется насмерть с Богом
на путях неисповедимых, выписываемых судьбой…
Ноеминь, Ноеминь, и дальше…
Ты — как утреннее целованье,
над глухоманью звон.
На осенних дорогах тесно от фигур умолчанья,
от существ без лица и названья,
и если они из бесовских армий, имя им — легион.
А за ними — лысые, с голыми веками, фразы.
Рукоприкладство
синтаксиса к семантике. Требованья удовлетворения прав.
Равенство буквы «я», переходящее в братство
прочих личных местоимений, друг друга хватающих за рукав.
А за ними — с песьими головами слова,
значенья, уставившиеся в одну точку,
названья, приросшие, словно панцирь,
к живому бескостному существу,
все это выливающееся, как из водосточной трубы,
записывающееся в плоскую строчку,
но я Ноеминь именую тем, что ее зову…
Заблудившись когда-то в заброшенной каменоломне
и по тени определяя, откуда свет,
разве мы сделались недоверчивей, вероломней,
оттого что на этих камнях наших имен нет?
ИЗ ЦИКЛА «ИСПАНСКИЕ ПИСЬМА»
I.
Дорогой! Испания — сухая, выработанная земля.
Вспыхивает от каждой спички. Долго чадит, дымится.
Никого не чтит, даже испанского короля,
а при этом ищет, кому бы ей поклониться.
И служить не любит. Но о каком-то своем
тайном и чрезвычайном служенье твердит открыто.
Сонная и неприбранная, она бродит днем,
оттого лицо ее ближе к вечеру измученно и сердито.
Слово «провинциальный» много скажет уму
про испанский апломб, амбиции, сумасбродство.
А сынов Израиля здесь не жалуют, потому
что учуивают подозрительное с ними сходство.
Все это пишут в местных газетах. Но —
как ты ни пробуй прижиться, врасти искусно —
иезуитом здесь быть противно, шутом — грешно,
аристократом — сомнительно, чернью — гнусно.
II.
Дорогой! Испания — это такая страна, куда ни с каких дорог
не завернешь, даже если захочешь…
Здесь просто оказываешься однажды.
Обнаруживаешь себя. Входишь сюда на вдохе…
Как если бы что-то болело в тебе так долго, но, миновав болевой порог,
ты очутился бы вдруг в ином пространстве, времени и эпохе…
Ах, не то чтобы сделался вовсе бесчувственным, нет, но своя
жизнь глядит незнакомкой какой-то, испанкой, и локон завился…
То ли это ландшафт свою кожу сменял, как змея,
то ли ангел на небе сменился!
Потому — безразлично, кто ныне у власти и что за итог
местных стычек и переговоров жандармов с наемниками, — без раздумья
настоящий испанец тебе ответит: «Испанией правит Бог,
провинцией — ветер с Атлантики, приливами — полнолунья».
III.
Дорогой! В Испании бесчисленное множество религиозных войн
бесов с ангелами. До самых небес запружен
воздух бьющимися крылами, огненной посеченной травой,
несгораемым зноем, и путник пред ним безоружен.
Он глядит в свое сердце, а сердце — как цвет полевой:
то раскрыто, то скомкано, то исковеркано наспех,
то в овраг закатилось по черной дорожке кривой,
то под ветром полощется — курам кудахчущим на смех.
Грызунам — на потеху: любому хорьку на пеньке,
или членистоногим — на липкий язык вроде студня,
или холоднокровным — на их «бре-ке-ке», «бре-ке-ке»,
здесь, под самым окном моим, вечером, после полудня.
Жить в Испании так, дорогой, — жутковато. Страшней — умирать.
Истончаясь, скользя, ускользая, как под воду — мыло,
здесь,подпрыгнув, цепляются к ангелам за рукоять
и, на цыпочки встав, за архангельский меч Михаила.
Иль, схвативши чернила, в сердцах, пред дорогой нагой
пишут письма Тому, Кто подъемлет и море, и сушу,
и в поспешном постскриптуме ставят P. S.: «Дорогой!
Здесь, в Испании, можно погибнуть за милую душу!»
* * *
Я одним глазком заглядывала в Бейрут
и одной ногой зашагивала в Багдад,
и в Дамаск запускала руку, и был обут
в сапожищи Ливанских гор и багров закат…
А глаза закрою — он ярче горит стократ.
Я входила в Ерусалим под его звезду.
Целовала в белые камни, в старческий лоб
и в маслины скукоженные в Гефсиманском саду,
в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.
В Иудейской пустыне монах мне давал лукум
и поил из греческой фляги водой, аскет,
и крестом осенял, чтоб меня не свалил самум
и чтобы сель миновал, и чтоб бес потерял мой след.
И хранит меня этот крест, как Фаворский свет.
…Чем воздам Промыслителю, Создателю бездн и гор
За Афины и Фермопилы, за жест, за взгляд,
За Чермное море, за Патмос и за Босфор,
и за Солунь, и за Керкиру, и за Царь-град?
И любое имя слаще, чем виноград.
Да хотя б за то, что, на лоб нацепив плюмаж,
водопад отодвинув локтем, щурясь на свет,
я учила индейцев нашему «Отче наш»,
а они «Pater noster» учили меня в ответ.
И водил по сердцу отточенный карандаш.
И пока корабли мои качаются на волнах
между Сциллою и Харибдой, мул ждет у горы Фавор,
и спускается облако, всю ночь стоит в головах,
ветер с моря прочь из души выдувает сор, —
ни один мне не страшен враг,
не опасен вор.
И когда я совсем уйду, — как медленный караван,
вслед за мной потянутся Дарданеллы, Евфрат, Ермон,
даже Нил безумный — и тот, он стар, он пьян,
Понт Евксинский, ветра с четырех сторон.
И омоет пятна мои Иордан, упокоит сон.
Я полмира с собой унесу. Лишь обрывок, клок
здесь оставлю: Нью-Йорк, Баскунчак, Дакар,
так — какую-то мелочь. Зыбкий чужой песок.
Остальное возьму, куда ни один Макар…
Бьется в глазу Кура,
Эльба стучит в висок.
Все со мною пребудет, что я полюбила, — да!
Разложу пред Господом Сил, Господином лет:
— Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
И готовы к вечному празднику города.
И — о чудо! — здесь все мое, и при этом нет
ничего моего!.. Так долгие облака
проплывают, меняя черты, когда преломляют свет:
то горы встают из них, то замки, а то река…
И дети кричат им вдогонку и машут вслед!
* * *
Как отец мой к Большому театру летит — погляди! —
Чая встретиться там с фронтовыми комбатом, начдивом…
Он в особом костюме таком, где пиджак на груди
Орденами проколот — в костюмчике этом счастливом!
Так отец мой Девятого мая к Большому — на дружеский сход
все плывет на воздусях, подняв изумленные веки.
А в глазах — словно рыбки там две золотые расплещут вот-вот
эти синие воды очес, эти черные реки.
Предвкушает, родимый: немного еще — и ему
«Лейтенант!» — кто-то крикнет, щекой припадая шершаво, —
то ли тот рядовой из-под Данцига в черном дыму,
из-под Минска ль майор иль сержант из-под гневной Варшавы.
То ли с Буга полковник, то ль прапорщик с Березины.
Но ни этих, ни тех… Лейтенант, вашей армии нету!
И братки полегли, и корявое тело страны
просто сброшено в ров меж востоком и западом где-то…
В погребальные пелены, в черные сучья одето…
И отец на ветру, так что гаснет его сигарета
все уходит отец мой, уходит отец мой с войны,
через вражьи заставы к своим пробиваясь все лето.
СОБАКА
поэма
Было так:
Алеша звонил из автомата в моем подъезде и вешал трубку.
Мама подходила к телефону и говорила:
— Наверное, не туда попали — шальной звонок.
А я, как бы нехотя, как бы из чувства долга, брала поводок, и собака
вскакивала со своего места, виляла хвостом, совала морду в ошейник…
А Алеша — уже поджидал нас на лестничной клетке.
…Каждый раз Алеша стыдил меня за то, что я так мало читаю,
и потому приносил с собой очередную книжку,
требуя исчерпывающего ответа о предыдущей.
— Ну что, — спрашивал он, строго пронизывая меня взглядом, —
как тебе понравились Будденброки?
И я, выучившая уже некоторые его выраженья,
глубокомысленно отвечала, стиснув зубы и собравшись духом:
— Крепкая проза.
Параллельно мы проходили с ним поэзию царства Чжоу
и время от времени к Древней Греции обращали взоры.
И на трудном пути от южного берега Хань до прекрасной Трои
начали уже целоваться.
А потом мы за хронологией совсем не следили
и легко перескакивали от лейкистов к обэриутам,
и, кажется, во время сопоставлений Корнеля с Софоклом
Алеша, как бы так, между прочим и нота бене,
предложил мне выйти за него замуж.
Мы проходили с ним Стерна, Гессе и Мандельштама,
и корейцев в переводах Гитовича, и сады с сиренью,
и пустые ночные площади, и скверы, и парки,
и Алеша уже беседовал с моей мамой,
чтобы она построже за мной смотрела.
Каждый раз они подолгу разговаривали по телефону,
и я слышала, как мама много раз повторяла:
— Алеша, я уж прошу вас — не забывайте,
что моей дурынде только семнадцать!
К концу лета по моей загнанной школярской душе
по-хозяйски расхаживали взрослые персонажи —
всякие там Иуды Искариоты и мелкие бесы,
и Фаусты с Фаустусами выясняли сложные отношенья.
Встречались также и лишние люди,
преимущественно русского происхожденья,
боримые синдромом гамлетизма и байронизма,
и два-три подлинных Гамлета, из принцев Датских,
страдавшие комплексом царя Эдипа…
Алеша говорил:
— Когда ты выйдешь за меня замуж,
ты будешь мне показывать каждую строчку, которую ты напишешь,
чтобы я мог ее сразу исправить с точки зренья вкуса.
Потому что Алеша очень хотел, чтобы из меня получилась настоящая поэтесса.
Так прошло лето.
Алеша стал собираться в дорогу:
он учился в консерватории, и его посылали на конкурс в Соединенные Штаты.
Вечером накануне отъезда он пришел попрощаться
и подарил моей маме белые розы.
Они просидели до ночи, и оба меня воспитывали, критикуя.
Алеша говорил, что я по-прежнему ничего не читаю
и за целое лето написала ну разве что пару приличных строчек.
А мама поддакивала, что я ленивая и вообще неряха.
Потом я взяла собаку и пошла провожать Алешу,
и где-то там, в полутемной арке,
собака вдруг походя цапнула какого-то подгулявшего человека,
а он оказался американцем.
Он возмущался, махал руками
и требовал немедленного морального удовлетворенья:
— Собака кусать меня — я должен кусать собака!
А я кричала, что, если он укусит мою собаку,
моя собака вовсе его искусает,
и тогда получится настоящая борьба и битва, то есть fight and battle,
police with a gun, то есть милиционер с пистолетом…
И тогда Алеша мужественно протянул ему
свою музыкальную, предконкурсную, драгоценную руку
и сказал: — Я — джентльмен и уважаю законы чести —
укусите меня, и вы исчерпаете переполненную чашу
вашего праведного негодованья!
И американец, расшаркавшись
и галантно вытерев платочком губы,
укусил его прямо в запястье…
Даже в темноте было видно, как побледнел Алеша.
Вот и всё.
Алеша уехал в Америку и занял первое место.
— Это, — кричал он радостно по телефону, —
потому что я получил прививку накануне отъезда!
Все его встречали торжественно на аэродроме — с шампанским, с цветами.
А потом он опять куда-то уехал,
и настала осень.
Гулять с собакой стало тоскливо до рева в голос.
И китайскую поэзию мы так и не доучили.
И Возрожденье тоже белым пятном осталось.
Да и Новое Время как-то так пролетело…
Я уж не говорю про двадцатый век и текущую литературу.
Через год Алеша женился,
и стало некому править мои стихи с точки зренья вкуса.
Зато мне все говорили:
— Что это у тебя все так грустно, пессимистично,
все у тебя с надсадом, с надрывом, на крик…
А однажды — лет уже через десять —
Алеша вдруг посреди улицы меня окликнул.
Я спросила его благодушно:
— Ты по-прежнему так много читаешь?
А он спросил:
— Послушай, а как собака? Нет, ты помнишь, помнишь, там — в подворотне?..
И мы засмеялись так, будто б встретились с ним наутро,
если бы он никуда тогда не уехал.
И Алеша опять сказал: — Нет, ты помнишь, помнишь —
как же он меня укусил — ведь почти до крови!
И мы опять засмеялись.
— Хо-хо-хо, — хохотал Алеша, тряся кудрями.
— Ха-ха-ха, — хохотала я на высокой ноте.
А потом, словно застигнутые врасплох, замолчали оба
и пошли каждый своей дорогой,
и не виделись больше,
и никогда не встречались.
И разлука поет псалмы
Тане Снегиревой
То мечтает она быть японскою фрейлиной во дворце,
то разведчицей в Константинополе, то игуменьей и черницей,
то в собольей шапке во гробе лежать: в лице
ни кровинки, вокруг – все райские птицы…
То мечтает она в Баден-Баден, то в Ерусалим, а то –
в скит: отмаливать мир, страдать за грехи Отчизны…
Ну и так далее. О, никто здесь, никто
с ней соперничать не посмеет в широте жестов и силе жизни!
Не про нее ли это: звезда во лбу и месяц в русой косе?
Меч на бедре – и повержен враг, и на воле пленный…
Ибо тысячу и одну жизнь на себя примерить и благословить их все –
что может быть простодушней, доверчивей и блаженней?
…Если верить Господу, то все здесь – добро зело.
Даже смерть на миру красна, и торжественны в красной митре
бедность и одиночество… Ибо всякой свече – светло,
и разлука поет псалмы, и печаль играет на цитре!
Баллада
Это умер дурень Юрка — не крещён и не отпет.
Чует только кошка Мурка в мире его смутный след:
И мятется, выгибает спину, и кричит своё,
Из-под шкафа выгребает пыль какую-то, тряпьё…
Есть у Юрки дочь Мария, дочь Мария — так она
За пути его кривые горечь испила сполна.
За бесчинства роковые, без креста чумной погост,
За грехи его Мария принимает строгий пост.
…Так проходит время — Мурка помирает, туфли трут,
Сверху слышится мазурка, снизу — дворники орут.
Справа — кто-то колобродит, слева — завывает дрель,
А Мария ходит, ходит средь мертвеющих земель.
В седине, почти без пищи, в старом рубище, без сна
В царстве мёртвых ищет, ищет папку глупого она.
Видно, он совсем в поганом месте, в гуще темноты,
И Мария в платье рваном лезет, лезет сквозь кусты.
Сверху слышится сюита, снизу — заунывный звук,
Справа — женский крик сердито: “Сволочь!”, слева — бодрый стук.
Видно, он совсем в пропащем месте, посреди болот.
И Мария тащит, тащит ноги, падает, ползёт…
И внезапно видит — что там? Дуновенье ветерка,
Свет как будто над болотом, словно голос свысока:
“За любовь твою, за слово, за слезу твоих пустынь
Я помиловал дурного папку твоего. Аминь”.
Где-то снова — вальс собачий, где-то шум бензопилы,
Кто-то воет, кто-то плачет, что-то там Бюль-Бюль Оглы,
Рёв машины, скрежет, полька, скрип, кукушка на часах…
Но Мария слышит только “аллилуйю” в небесах.