Давно уже хочется поговорить более-менее подробно о том, что наши общие сетования на то, что мир очень изменился, грешат расплывчатостью. Нам не хватает точного понимания того, как именно он изменился.
Обычно “конкретика” не идёт дальше вызывающих одежд молодёжи. Что есть, то есть, но справедливости ради следует сказать, что это скорее знак стабильности, потому что такого рода конфликты поколений присущи всем временам без исключения, и в конце XIX века дамы ворчали на вконец обнаглевших девиц, которые носят платья, открывающие щиколотку. Очевидно, приметы времени следует искать в других местах . Но в каких именно?
Древний символ Церкви — корабль — используется (во всяком случае в России и в ХХ веке) и как символ движущегося в русле своей истории человечества; это можно обнаружить и у Мандельштама, и у Есенина, и почти наверняка у кого-нибудь ещё. Возможно, в истоках такой символики — псевдомессианский характер русской революции, но тема эта требует отдельного рассмотрения, а нам интересна такая деталь: мачта корабля-Церкви представляет собой крест, и это — знак не только конечного целеполагания, но и надёжности. Для “общеисторического” корабля это считается необязательным, более того, нежелательным, что, разумеется, политкорректно, но значительно менее надёжно.
Любителям морских путешествий и приключений или по меньшей мере чтения о них наверняка неоднократно встречались звучные слова поворот оверштаг. Это такой манёвр парусного корабля, когда он ложится на новый галс (попросту — меняет направление), пересекая при этом линию ветра. Уметь надо, само собой разумеется, небось, не политические перевороты.
А поворот оверкиль — это такой мрачный юмор; проще говоря, поворот корабля по продольной оси, а ещё проще — переворачивание его кверху дном. При повороте по вертикали на 180º у байдарки (точнее, у правящего ею человека) есть шанс перевернуться дальше, ещё на 180º, либо повернуться обратно и вернуться в изначальное положение. На это способна и яхта — при условии, что не отломился киль, а для более крупного корабля это уже невозможно.
Вот что-то вроде поворота оверкиль происходит с историческим кораблём, и для тех, кто полон мужества и решимости проповедовать христианство, — а проповедовать его, быть свидетелями и исповедниками нам следует до последних секунд существования этого мира — это может быть важным: когда к кому-то обращаешься, полезно знать, к кому именно. Когда что-то говоришь, просто необходимо отдавать себе отчёт в том, как это может быть воспринято.
Сравнительно недавно я решила было перечитать “Просто христианство” К. С. Льюиса — и безмерно удивилась. Исходный пункт его рассуждений — то, что в Бога люди верят или не верят, но уж хорошими-то хотят быть все. К сожалению, теперь, полвека спустя, это далеко не так: в основном хотят быть не столько хорошими, сколько крутыми и успешными. А ведь если подумать, то это исключительно значимая перемена.
Когда-то мы смеялись над голливудским сюжетным стандартом, причём не только в кино, а и в том, что называется лёгким чтением: имеют место good boys ‛хорошие парни’ и bad boys ‛плохие парни’; коловращение сюжета сводится к тому, что хотя по видимости все преимущества на стороне плохих парней, побеждают всё-таки хорошие.
Тогда о том, что это есть признак христианской культуры, можно было говорить разве что в шутку, как утверждал это Честертон о детективе. Теперь понятно, что это не совсем шутка. Полезно поупражняться в этой классификации, читая “Остров сокровищ” ; заодно там можно найти и много чего ещё интересного, например — практически непреодолимое обаяние злодея Сильвера. И ведь он не скрывает, что злодей!
Был когда-то вестерн “Хороший, плохой, злой”. В чём там было дело, я уже не очень-то помню, вестерн как вестерн, но вроде бы там злой терпел поражение, плохой как-то не слишком запомнился в силу своей промежуточности, а хороший, естественно, всё и всех преодолел. Сейчас “парни” бывают даже ещё более разнообразными, а побеждают те из них, кому умелые авторы адресуют симпатии зрителя/читателя. И далеко не всегда эти персонажи обнаруживают хоть какую-никакую склонность к добродетели. И чем дальше, тем меньше.
Достаточно давно вошёл в наш культурный обиход Хулио Кортасар, действительно значительный писатель (правда, кажется, с угасанием всеобщего интереса к чтению угасает интерес и к нему, как и ко множеству других хороших писателей). У него есть совсем маленький рассказ, на страничку с небольшим — монолог “кого-то”, кто живёт в уединении и тоске. Иногда, как он говорит, к нему приходят другие существа; они испытывают страх, а он “освобождает их от страха”. Но жизнь у него всё равно невесёлая и он вовсе не против того, чтобы она окончилась.
Рассказ завершается крайне неожиданно: “Поверишь ли, Ариадна, — сказал Тесей, — Минотавр почти не защищался”. Так вот и выясняется, что этот тоскующий герой — чудовищный полубык-получеловек, живущий в лабиринте и принимающий человеческие жертвы, — сам он называет это “освобождать от страха”. Веками он считался олицетворением ужаса. Теперь предлагается ему сочувствовать.
* * *
Поэтические тексты — это своего рода индикатор эпохи. Преследовать или хотя бы даже порицать поэтов за то, что они говорят вещи неприятные — примерно то же, что разбивать зеркало, не одобрив своё в нём отображение. Однако именно в силу своей чуткости (её не всегда можно объяснить через натуральную логику) поэты во все времена принимали на себя главный удар косного большинства, не желающего видеть, что мир меняется. Очень уж не хочется перемен, а эти перемены есть, и настолько глубокие, что сказываются даже на таких вроде бы художественных тонкостях (мелочах, словами того же большинства), как тип поэтической метафоры.
Уже в конце XIX – начале ХХ века наметился переход от преимущественного использования восходящей метафоры к преимущественному использованию метафоры нисходящей . Когда появился на горизонте Маяковский, полагалось возмущаться его грубостью, тем более что при таком, с позволения сказать, подходе можно было вовсе не разбираться в его метафорах, что, между прочим, было бы нелегко.
А вообще-то они такого труда стоили, и ноктюрн, сыгранный на флейте водосточных труб, до сих пор пленяет тех, кто сохранил склонность как к поэзии, так и к музыке. А вот ещё, например, в зелёный бросали горстями дукаты — это вечером зажигаются фонари на бульварах; метафора заимствована непосредственно с зелёного стола казино. Конечно, она нисходящая, но от этого не менее изысканная.
С годами жизнь не становилась краше и спокойнее, скорее наоборот. Совершенно проходная жизненная констатация у Некрасова (Около леса, как в мягкой постели, / выспаться можно — покой и простор!) сейчас вызывает недоумение: это кем же надо быть, чтобы так вот просто улечься спать на опушке? Это опасно , не говоря уже о том, что грязно! И вот постепенно, в полном соответствии с правдой жизни нисходящие метафоры стали не просто нисходящими, а прямо-таки ужасающими:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе…
О. Мандельштам
Вы меня, как убитого зверя,
На кровавый подымете крюк…
А. Ахматова
И даже:
Но пока мне рот не забили глиной,
Из него раздаваться будет лишь благодарность.
И. Бродский
Так в поэзии формировался тип метафоры, который хочется на-звать “метафорой катастроф”; нисходящая метафора стала превращаться в ужасающую и катастрофическую, потому что сама жизнь сначала выявила всю возможную низость, потом явила ужас, а затем покатилась по направлению к катастрофам.
Правда, различие здесь может быть и чисто количественным, когда весь вопрос в том, сколько ужасов стряслось над каким количеством людей. Но таково уж нормальное человеческое восприятие: сгорел дом в деревне — это ужасно, выгорела деревня… сами понимаете, насколько хуже. Ведь и казни египетские, если их рассматривать по отдельности, выглядят, конечно, ужасающими, но не катастрофическими …
Выше было сказано про нисходящую “ночную” метафору Маяковского. Но вот что теперь: Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика (В. Цой). Это уже не игра, пусть и азартная, это стрельба. И всяческих поэтических аллюзий, прямо или косвенно связанных со стрельбой, причём отнюдь не в воздух, у современных поэтов более чем достаточно .
В “Музыке слов, музыке ветра” Цоя среди этой самой музыки, среди дивной картины безмятежной и чистой жизни на морском берегу вдруг (именно что вдруг!) возникает тревожная нота опасности:
Кто из вас вспомнит о тех, кто сбился с дороги?
Кто из вас вспомнит о тех, кто смеялся и пел?
Кто из вас вспомнит, чувствуя холод приклада,
Музыку слов, музыку ветра?
О том, что лирический герой Некрасова, полагающий, что можно спать на опушке леса, в нашей жизни выглядел бы каким-то экстремалом, уже упоминалось. Но вот нам и Лермонтов. Выхожу один я на дорогу… Спит земля в сиянье голубом… Надеюсь, полностью цитировать ещё не надо. И та же тема одинокого путника в современной поэзии: Выйдешь на пустую дорогу — Щёлкнет за спиной пистолет (В. Бутусов).
Дело даже не в том, что дорога опасна и грозит смертью, дело в том, какую смерть она готовит. Это ведь не разбойник грозит чем-то огнестрельным, мешая пройти. Пистолет — прежде всего табельное оружие. Из пистолета в затылок расстреливали. Это у нас уже в генетической памяти . Такое же веяние времени — в песне про “Титаник”, гибель которого, получается, предначертана его маршрутом, проложенным на секретных картах.
В современную поэзию, даже тогда, когда она, казалось бы, совершенно далека от политических аллюзий, вторглось и слово конвой; без особых поисков могу указать два случая: В лапах этого конвоя / Я спускаюсь в ад (отец Роман о бесах) ; …шпионил за мной, / Следил за мной взглядом / Бесшумный конвой (Бутусов о снегопаде).
Сторонники и защитники того, что называется мутным словом “позитив” (и противопоставляется ещё более мутному и расплывчатому “негативу”), разумеется, скажут, что в жизни есть много хорошего. Это чистая правда. Но правда и то, что нужно очень дисциплинированное сознание (хочется сказать тренированное), чтобы это хорошее не омрачали мысли совершенно другого плана и другой направленности.
Разберём одну поэтическую строфу:
И наши заботы
как самолёты
взрываются на полосе.
И наши убийцы
как синие искры
тонут в холодной росе.
Это про сказочно исполненную красоты и безмятежности жизнь влюблённых на Мауна Лоа (Гавайи). Но образность-то какова: беззаботность происходит в результате того, что забот нет изначально, — а современное сознание диктует причину: взорвались, как самолёт при взлёте, — вот их и нету. Жизни ничто не угрожает — но только потому, что потенциальные убийцы погибли какой-то таинственной и малообъяснимой смертью.
А далее в тексте появляются змеи, и каждая хочет стать твоим счастьем навек. И это, конечно, отдалённая аналогия со змеем Эдема, но гораздо более чёткая и близкая — со змеёй из “Маленького принца”. Мало кто задумывается над тем, почему эта книга, столь утончённо-романтичная, возвышенная и изящная (и действительно содержащая важную истину — мы в ответе за тех, кого приручили), стала культовой книгой самоубийц, но это именно “благодаря” змее, которая успешно уговаривает принца добровольно исчезнуть…
Универсальная семантика птицы включает как правило красоту и свободу (Размах крыла расправленный / Полёта вольное упорство как символ поэзии у Пастернака), высокую мечту (Синяя птица Метерлинка). Птица — вестница Божиего милосердия (голубь в ковчеге), в конечном счёте рая. Но не всегда, и у нас под руками контрпример: зловещие гуси-лебеди русской сказки.
А ныне Дафна Дюморье пишет книгу “Птицы” (а Альфред Хичкок ставит по ней фильм, а через 40 лет ставят ещё один) о том, что птицам просто-напросто надоели люди на Земле и они порешили от них избавиться. И выяснилось, что противостоять им невозможно. Сюжет же бутусовской песни (слова И. Кормильцева) “Чёрные птицы” настолько ужасен, а птичий крик в её конце настолько невыносим, что они с этой книгой и с фильмом складываются в какую-то общность, производящую впечатление достоверности. Тем самым и птицы превратились в символ и орудие страшной и неотвратимой опасности.
Страхи, страхи, рациональные и иррациональные…
Примерно год назад вышла очень хорошая научная книжка, которую всякому можно прочесть, потому что в ней описываются (без всякой мистики и без всякого фрейдизма, с чисто языковой точки зрения) сны детей. Две группы — дети-невротики и здоровые дети — рассказывают свои сны.
Сны эти преисполнены страхов, и страхи в общем у всех одинаковы: в снах фигурируют бандиты, какая-то непонятная опасность, разрушающая или опустошающая города и/или лишающая крова, но самое страшное — распад родительской семьи, уход отца. К сведению тех, кто философствует на тему новых отношений в обществе, при которых семья практически не нужна: для детей ничего более страшного нет.
Это было подтверждено воспитательницей-психологом, занимающейся с детьми в довольно-таки элитарной школе. Её методика небесспорна, но возможна. Она расспрашивала детей о том, чего они боятся, и если боязнь была велика, то предлагала это записать — и вроде бы становилось легче.
Вначале был обычный набор: болезнь и смерть, свои собственные и близких, пожар, война, бандиты и хулиганы, бедность. Но вот кто-то из детей признался, что каждый раз, когда папа вечером говорит, что, пожалуй, сходит в булочную, становится страшно: вернётся или нет? И класс взвыл. И воспитательница быстренько сказала, чтобы писали все. И они писали и ревмя ревели.
За полвека с лишним ситуация разве что усугубилась, но не слишком отличается от той, которая была в послевоенной Германии и описана Генрихом Бёллем в романе “Дом без хозяина”. Там два подростка рассуждают о хороших семьях и хороших матерях: лучше всего, когда папа вернулся к маме с войны. Неплохо, если мама, овдовев, вышла замуж за хорошего человека. Если же она не вышла замуж и воспитывает ребёнка одна, то достойна всяческого уважения, хотя жизнь и её, и ребёнка трудна. Но нет жизни хуже, чем когда она устраивает в доме проходной двор из временных “пап” .
А ведь пожалуй, ещё хуже другое: уже достаточно давно было увидено, что образ отца в общих представлениях претерпевает изменения . Некогда Христос открыл людям Имя Божие — Отец (Ин 17:6) , — но с тех пор отцы в значительной степени перестали быть для людей тем, чем были.
В самом деле, отец был безусловным главой семьи, при этом не только юридическим, но и религиозным, опорой, кормильцем, защитником, воспитателем и учителем. Отца искренне уважали и боялись огорчить. Что из этого сохранилось в современном мире — судить читателю. А как объяснить Божественное отцовство, да так, чтобы весть о нём потрясала умы и души так же, как во времена земной жизни Спасителя — дело миссионеров и проповедников .
При этом необходимо понимать, что “старые”, как в Слове о полку Игореве, “словеса” могут и не дойти. А новые подобрать не так-то просто — не к слэнгу же обращаться! Такие попытки есть, но они способны разве что отвратить от содержания речей даже тех, кто этим слэнгом пользуется. Потому что людям всегда хочется найти в проповеди что-то иное, не повседневное, а манящее…
И часто ли мы задумываемся о том, что в центре современной проповеди — проповеди в мире, который буквально сходит с ума от страха — должно находиться именно освобождение от него, и не как у Минотавра (увы, с этим-то как раз всё в порядке, и убийц, и самоубийц, к сожалению, хватает), а как в Писании: совершенная любовь изгоняет страх (1 Ин 4:18)? Ведь если честно, то в основном излагается программа, которую нужно без рассуждений выполнять — и тогда, может быть, спасёшься. А может, и нет. А уж если нет…
Когда-то Вертинский пел: и просить буду доброго Бога, чтоб продлил мои грешные дни. Это ради маленьких дочерей. Всё на месте: человек сознаёт, что грешен, но молится доброму Богу о долголетии. И кстати вымолил ведь. Сейчас мы всё больше молимся о собственной полной безгрешности, а насчёт Божественной доброты… как-то это не очень звучит в нашем религиозном обиходе. А безгрешными нам всё равно не быть, но это не учитывается, хотя и повторяется довольно часто .
Но не это самое страшное; ужас-то весь в том, что если не проповедовать доброго и любящего Отца Бога, то люди всё равно потянутся, но потянутся — даже вымолвить боязно — к мощному администратору. А поскольку безгрешности так и так не достичь, то на этом пути разве что в уныние впасть можно — без твёрдой, горячей и яркой веры в то, что Бог силён и добр настолько, что и меня может простить и приблизить к Себе, смахнув мимоходом все мои пакости.
Один из самых ярких эпизодов мировой литературы, обличающих тех, кого можно назвать лжепроповедниками, — знаменитое рассуждение Гека Финна. Гек считает, что он укрывает беглого негра Джима. Для американского Юга тех дней это самое страшное преступление, а для Библейского пояса — ещё и ужасающий грех, страшней которого быть не может, ибо это рассматривается как посягательство на богоустановленный порядок вещей.
Гек старательно обличает себя: выходит, всё равно что украл негра у бедной старушки, которая мне ничего плохого не сделала, а толь-ко добра хотела (“бедная старушка” — жестокосердная ханжа, портившая ему жизнь, насколько это было в её силах), и самое страшное — что мне за это гореть в аду… Но он не находит в себе сил предать Джима. Душа не позволяет. И тогда бедный мальчик решается: “Ну, что ж, значит, придётся гореть в аду”.
Всегда ли можно поручиться за то, что суровая (и лживая по существу!) проповедь не приведёт к отталкиванию от Бога, а при отсутствии гекова чистосердечия результат не будет ужасающим?
Эпизод этот в творчестве Марка Твена — отнюдь не случайность. Дело в том, что писатель, обладая живым и мощным ощущением христианской веры, жил в среде пресвитериан, религиозные “отправления” которых были предельно формализованы, а убеждения отличались крайней степенью фарисейства.
Будучи человеком кротким, Марк Твен искренне считал всех окружающих людьми истинного благочестия, а себя — окаянным безбожником, обречённым на погибель. Он тайно написал “в стол” повесть “Путешествие капитана Стормфилда на небеса”, относительно которой был убеждён, что она антихристианская. Но мало найдётся в мировой литературе произведений такой апологетической направленности и такой силы, — разве что “Письма Баламута” и “Расторжение брака” Льюиса .
Сейчас достаточно часто можно встретить рассуждения православных мыслителей о том, насколько пагубно заблуждение тех, кто считает жизнь величайшей ценностью. Это рассуждение было бы справедливо, если бы не два обстоятельства. Первое состоит в том, что жизнь действительно есть величайшая ценность из даров Божиих, но только если рассматривать её как совокупность жизни этого мира и будущего века. Как оно и замыслено и как оно и есть на самом деле и как — и только так! — следует её мыслить христианам.
Поэтому из двух логических возможностей — отрицать ценность посюсторонней жизни, умалчивая о внутренне присущей ей связи с жизнью потусторонней, и утверждать ценность жизни в расширенном (то есть полном) её понимании — истина и наша честь требуют выбирать вторую. Но увы, это делается далеко не всегда. Второе же обстоятельство сводится к тому, что на мир на-катилось паническое отрицание ценности жизни как таковой, и поддерживать это сумасшедшее заблуждение — дело далеко не почтенное.
Замечательный писатель Карел Чапек видел Первую мировую войну, видел бомбардировки мирных городов во время войны в Испании. Этого ему хватило для того, чтобы писать о возможных страшных бойнях грядущего. Тем не менее он говорил (в связи с классической трагедией), что не найдётся писателя, который обладал бы дерзновением, необходимым для того, чтобы вывести на сцену обречённый на смерть хор.
И ошибся; при всей своей фантазии он не мог предугадать весьма недалёкое будущее, которое ещё при его жизни (он умер в 1939 г.) для миллионов людей стало настоящим. И это настоящее будущее (в отличие от фантастического) создало и своего писателя, потому что как иначе мы можем назвать коллективного героя “Архипелага ГУЛАГ”, как не таким хором смертников?
Такие времена.
В самом деле, при нагромождении человеческих трупов в разных масштабах — от геноцида и стихийных бедствий до серийных убийств (слово-то какое отыскалось! прямо кино!) не нужно быть гением, чтобы догадаться, что жизнь ближнего в глазах многих не имеет никакой ценности. Включая и жизнь детей.
Что же касается собственной жизни… Подход к рассмотрению её ценности в глазах современников может дать нам краткий исторический обзор: как менялся взгляд на самоубийство в произведениях ряда весьма популярных авторов.
Для Диккенса ничего ужаснее просто нет. В “Николасе Никльби” злодейского дядюшку Ральфа постигает кара: оказывается, что бедный юноша, которого он злобно преследовал и который умер, не выдержав травли, — его сын, похищенный в давние времена его же сообщником. Добросердечные братья Чирибл не в силах сразу сообщить ему эту страшную весть, а пытаются подготовить его: призывают покаяться, смягчиться, чтобы по-христиански её принять.
Ослеплённый злобой Ральф, который и в Бога не верит, и людям не доверяет, назначает им встречу на завтрашний полдень — и перед тем, как они должны придти, вешается. Все в ужасе: ведь он хотел таким вот извращённым способом причинить тем, кого ненавидит, последнее зло, — но для них-то хуже всего то, что в погоне за этим злом он и не заметил, что распорядился собственной душой — и притом необратимым образом.
А в “Мартине Чеззлуите” человек из хорошей семьи, опустившийся до того, что стал помощником полицейского пристава и вроде бы никаких добрых правил уже не признающий, отшатывается от предложения арестованного взять крупную сумму за то, чтобы выпустить того в соседнюю комнату (понятно, что за ядом). Дальнейшее как минимум примечательно: он не препятствует этому замыслу (силы убеждения у него нет, а физическую силу применять опасается по ряду причин), но вот денег не берёт — и тем самым по крайней мере в собственных глазах не является соучастником.
В произведениях сэра Артура К. Дойла сообщения о том, что изобличённый преступник кончает с собой, встречаются героями во всяком случае “с пониманием”. Кавалерственная дама Агата Кристи позволяет Эркюлю Пуаро возводить это “понимание” в степень уважительного сочувствия.
А совершенно нетитулованный Рекс Стаут просто-таки с удовольствием повествует о том, как хитроумный Ниро Вулф предоставляет преступнику полную возможность покончить с собой, сообщив тому об имеющихся у него уликах и прекрасно сознавая, что для суда присяжных этих улик недостаточно. Если называть вещи своими именами, то он занимается шантажом со смертельным исходом. Ну, и ещё известное значение имеет то, что если довести дело до суда, то придётся ему туда ехать и выступать свидетелем. А ему неохота .
По-моему, тенденция налицо, всё достаточно выразительно. Простите, но такому человечеству объяснять, что не так-то и важна человеческая жизнь, вроде бы избыточно. Хорошо бы ему, напротив, напоминать, что каждый из нас драгоценен в глазах Божиих . Тем более что единственность жизни стала — сугубо извращённым образом в чисто логическом смысле слова — пониматься как повод для эксперимента: при нормальном устроении человеческого сознания мысль о том, что жизнь одна и что земная жизнь конечна, вызывает стремление не терять зря ни минуты и все свои усилия направить к достижению высокой цели; при нынешних тенденциях та же исходная мысль вызывает лихорадочное желание всё испробовать и всё успеть.
Таким образом все ценностные моменты бытия приобретают вид и характер эксперимента: люди экспериментально вступают в брак, экспериментально пробуют наркотики, экспериментально предпринимают попытки суицида. Даже деторождение становится подчас экспериментальным . Даже религиозный опыт превращается в интересный эпизод, с которым связаны более или менее острые переживания и ощущения. А когда они приелись, поблекли, — ну, извините…
Отец Роман определил это состояние как люди жить и умирать устали. А задолго до него Мандельштам писал о своих современниках не любим рая, не боимся ада. И это, пожалуй, ещё серьёзнее. Различие этих двух стихотворных фрагментов в том, что это — два аспекта жизни: земной и небесный. И нет ничего удивительного в том, что равнодушное пренебрежение земной жизнью влечёт за собой точно такое же пренебрежение жизнью вечной.
Чем дольше живу — тем больше убеждаюсь в правоте К. С. Льюиса, писавшего, что наша земная жизнь есть не просто подготовка к жизни вечной, но подготовка в том числе и в том смысле, что человек, мироощущение которого близится к адскому (неблагодарность, ожесточение, подозрительность, озлобленная зависть, агрессивность и злорадство, жажда всех судить, уныние, уныние, уныние, отчаяние), просто-напросто готовит себя к аду.
Тот же, кто, говоря словами другого мыслителя, видит, что и в луже отражаются звёзды, кто не на основе литературы, а на основе собственных глубочайших переживаний приходит к тому состоянию, о котором говорил Апостол языков (Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите — 1 Фес 5:16–18 ), кто искренне готов в любую минуту своей жизни вслед за Златоустом сказать Слава Богу за всё, — в сущности живёт в раю и будет пребывать в нём вечно. Тем самым я всё менее склонна к резкому противопоставлению жизни здесь и жизни там.
И в этом я не одинока, причём хочется сказать — в частности, к сожалению не одинока. Потому что я хочу жить здесь и сейчас — и там и всегда , а те, кто устал жить здесь, не хотят и жизни в вечности.
Я сейчас даже не хочу, что называется, “подробно останавливаться” (по-моему, это очень смахивает на степ, в лучшем случае — на фламенко, а дело печальное, тут не до танцев) на тех кошмарных случаях, когда отдельные граждане требуют их “раскрестить”, потому что считают, что крещение препятствует свободе их оккультных опытов. Очень в сущности прозорливые граждане, гораздо, по-моему, адекватнее тех, которые считают, что не препятствует.
И вот ведь — на явно ироничное предложение написать заявление на имя Патриарха — прошу не считать или лучше того отчислить — не покупаются, считая, что нужно что-нибудь более серьёзное. Но при всей их занимательности мы ими сейчас заниматься не будем, потому что им хоть что-то да интересно.
А речь о тех, кто болен стародавней болезнью, которую знали и древние римляне, — потому что и древний Рим переживал период упадка, и апостасия тоже играла в древности свою сумрачную роль. И называли они эту болезнь taedium vitae ‛отвращение к жизни’. При этом имеется в виду то отвращение, которое вызвано пресыщением и очень близко с ним связано. Когда всё, что осталось привлекательного, — это идея покончить с собой максимально эффектным и зрелищным образом.
И это — расплата за то, что так многое доступно, так многое позволено (а если не очень-то позволено, то и не преследуется особенно, и не карается). За стремление всё узнать, всё испытать, короче — быть, как боги, знающие добро и зло (Быт 3:5). А теперь благодаря всеобщему процветанию и распространению всё шире и глубже благ цивилизации такой вот отвратный образ действий перестал быть привилегией избранных и стал достоянием народных масс.
Но что нам римляне, представление которых о бессмертии было довольно расплывчатым. Наши современники, которым неинтересно жить, — вот они и не желают, — почти поголовно сведущи в том, что будет за гробом. И вывод, который они из этого своего знания делают, по-своему логичен: в таком случае не надо нам никакой вечности!
И вот тут-то и начинается уже полный кошмар. Дело в том, что одно дело — вера, а другое — знание. Казалось бы, мы к этому привыкли, нас и “по атеизму” так учили, отдавая безусловное предпочтение знанию. И “по религии” нас подчас учили точно так же, только отдавая предпочтение вере. А здесь получается, что верь не верь, а знаешь, что физическая смерть — это не конец, что вечность есть, что и для тебя она будет и что с этим ничего не поделаешь, как ни противься этому знанию об этом будущем. И вот, человек, доподлинно знающий в глубинах своего существа, что вечность есть, корчится в муках, желая, чтобы этого не было, и осознавая всю тщетность этого желания .
А ведь когда-то это стало для нас Благой Вестью: то, что мы не умрём, то, что будем во веки веков пребывать с Богом, Который — Отец наш Небесный. И вот — пресытились, и всё потеряло смысл, и жизнь не мила, и вечность из манящего обетования превратилась в удручающую перспективу. Господь уже не сулит нам, недостойным, ослепительно прекрасной вечности. То есть Он-то сулит, да люди это воспринимают вовсе не так, и возникает бесконечно печальный текст, отражающий это их восприятие: Обрекающий на вечность и бессмертие Господь…
Но тут же — буквально тут же! — обнаруживается, что не только времена упадка и апостасии уже бывали, но и что современный проповедник, как говорится, “в курсе” и не опускает рук. Оперируя теми же понятиями, он тем не менее утверждает, что спасти от непредставимой вечной муки и привести к немыслимому вечному блаженству способна только любовь к людям и к Богу . Потому что она от Бога исходит и к Нему возвращается, связывая Творца и тварь незримыми, но наипрочнейшими узами — единственными нерушимыми из тех, которые только есть во вселенной.
И пусть один этот маленький пример послужит нам опорой в мыслях о том, что Господь способен вывести нынешнее человечество из той гибельной пучины отчаяния, в которую оно себя ввергло. И о том, что наши проповедники способны найти слова помощи и поддержки. Но это, как известно, для тех, кто хочет. А история о том, что Бог пощадил бы Содом, если бы там нашёлся десяток праведников, мало кого вдохновляет.
* * *
Так что же получается — поворот оверкиль сулит человечеству неминуемую гибель? — Возможно, но необязательно. Никто не мешает нам, находящимся в трюме гибнущего корабля, в поисках света и воздуха пробить дно и таким образом освободиться. Дело ведь не в корабле, а в жизни, этой и будущаго века. А перевернувшийся корабль ни на что не годен. На растопку разве что или на то, чтобы понаделать из него чего-нибудь временного: плотиков, шалашей…
Тем более что у нас есть соответственная культурная модель. Помните, у Пушкина: Вышиб дно и вышел вон (“Сказка о царе Салтане”)
Опубликовано в журнале «Альфа и Омега», № 60
Читайте также:
Поэтика души, или Второе письмо around the rock
Почему «воцерковленность» — неправильное слово?