Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.
Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, — насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!».
А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…
— Не плачь!
— Не буду. Не буду.
И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!».
Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…
Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье — слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!».
В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…
И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.
Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива — при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.
И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…
* * *
Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.
Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу — желтый линолеум, на скамеечках — куча игрушек, а вдоль стены — аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери — табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница — детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.
Мы все — и родители, и доктора, и волонтеры — суетимся на берегу этого океана.
У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…
На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице — маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я. — И что ты лепишь?
У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты — поздний ребенок.
Мама пытается быть вежливой:
— Скажи тете, как тебя зовут!
— Кошка, — говоришь ты.
— Что?
Маска приглушает звуки, и я не понимаю.
— Кошка. Я леплю кошку.
Вот оно что…
— А это у нее лапа? — спрашиваю я.
Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:
— Это спина.
Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.
— Митя, — сообщаешь ты, — Митя Панин. Три года.
Митя Панин, три года.
Так обычно пишут на двери стерильных боксов.
Имя, фамилия, возраст.
Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.
Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное — запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…
— Вот Панин, — сказал доктор. — Знаете Митю Панина?
— Нет.
— Ну и не надо, все равно уж…
— Так плохо? — спросила я.
Доктор махнул рукой и снова снял очки.
Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово — «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты — «не отвечаешь».
Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.
И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они вместе взятые.
«По-хорошему», то есть — по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…
Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».
— Ну что же ты?! Лепи!
Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…
— Мы будем делать экспериментальную химию, — вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. — Это шанс.
— Это шанс, — повторяю я эхом.
— Я подписала согласие.
— Правильно.
Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать…
Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:
— Бери. Дарю.
Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:
— Ты когда ко мне придешь?
Смотрю на маму.
— Митенька, может, у тети нет времени?
Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.
— Можно мне прийти? — спрашиваю я.
Она улыбается.
Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.
Она про меня слышала и записывает — как слышала: Татьяна Викторовна.
Я записываю: Ника.
— Послезавтра — можно?
— Конечно. Конечно.
Не знаю, зачем я беру этот день паузы.
Ясно, что весь день я думаю только о тебе.
В университете — три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…
Моя основная работа — университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема — несданный зачет.
У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.
После работы я еду в магазин игрушек.
Некоторое время хожу вдоль стеллажей…
Мимо кукол, мимо погремушек — ты уже взрослый…
В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен — в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…
Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.
Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.
Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно:
— Вот новая машинка, такую вы еще не брали!
Наступает «послезавтра».
Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе — уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк — табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.
Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.
Твоя мама встречает меня в коридоре.
Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.
— Он вас так ждал!
Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране — мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.
Я получаю несколько секунд форы — чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.
— Смотри, кто пришел! — говорит твоя мама.
Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:
— Что так долго ехала? Пробки?
Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле, и ты иногда забываешь эту роль.
Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.
— Машина! — выговариваешь ты одними губами. — Какая машина!!!
— Это «Феррари», — сообщаю я с нарочитой небрежностью.
— «Феррари!» — выдыхаешь ты.
Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.
Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.
Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.
Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня — слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать — отчего-то гораздо страшнее.
— Ну протри же «Феррари» спиртом, — умоляешь ты.
Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.
Готово.
Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя существовать.
— Скажи Татьяне Викторовне спасибо!
Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.
Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.
И как однажды мама заметила, что ты стал уставать, и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп, и все думали, что это очень плохо, что грипп…
Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии.
Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри, и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя.
Я попала в больницу так, как попадают все, — случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность — это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот.
Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин.
Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя…
Я иногда давала денег «на детишек».
Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников…
Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины.
Натолкнувшись на объявление в Интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное, и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться.
Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!».
Катя хотела фотоаппарат.
Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания.
Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь?
Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть — умер.
Катя захотела фотоаппарат.
Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу».
— Передашь? — спросила я знакомую девочку-волонтера.
— А вы сами принесите, — сказала девочка. — Катя рада будет.
Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит — ругать себя «за хорошее»?
«Ах, я такая доверчивая!»
«Ох, доброта моя меня губит!»
А попробуйте-ка встать перед зеркалом и назвать себя трусливой овцой…
Неприятно.
Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну, хоть попробовать.
А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними.
— Дайте умереть спокойно, — сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников.
— Ну, умереть ты успеешь, — ответила я. — А вот не хочешь ли для начала поступить в университет?
— Я? В университет? — изумилась Катя. — Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась…
— И к тому же помираешь, — «подбодрила» я, — значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь?
— Туда ж только по блату…
— Ага, — согласилась я, — вот я он и есть.
— Кто?
— Блат.
— Как это?
— Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово — репетитор?
— У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно?
— Нет, — ответила я. — Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься.
Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась.
Мы стали учиться.
Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сожженное дотла беспощадной «химией».
На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать.
Нам было не просто тяжело — мы умирали. Не в шутку. Всерьез.
Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить.
На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках.
Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров.
Творческий конкурс прошла с высоким баллом.
А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя — три долгих года спустя! — на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз…
Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом:
— Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила!
И Катя — настоящая, живая Катя! — принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько, столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов!
И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!». И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно…
А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками, и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!». И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали…
Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами.
Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки…
В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты…
Словом, я вела себя отлично.
Я была герой. Без малого — Бэтмен.
Мне явно полагался приз.
Ну и вот, я его получила.
Ты вручил мне розовую кошку.
Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку?
Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже — омерзительное слово — эффективен. Ты — привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью.
А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий.
И вот стоишь ты перед нею как есть — без щита и меча — и ясно понимаешь, что отступать поздно.
Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода…
— Хватит разговаривать, — сурово говоришь ты, — ничего нет хорошего все время разговаривать.
Мы с твоей мамой замолкаем.
— Расскажи мне про «Феррари»!
Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» — думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом:
— Пойдемте на кухню пить чай. Он спит.
Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь.
На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю.
В общем, возможность поговорить — вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца.
Мы становимся друзьями.
Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями.
Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он — юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры…
Егор — очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты.
Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше — про красивых, успешных и здоровых.
Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят.
Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли» — поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь…
Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка.
А с красавицей мы подружились.
Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»…
Егор.
Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь.
Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов, летом, в Тропаревском пруду?
Но до лета у нас еще есть время.
Мы переживаем весну.
В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия», и, самое главное, твой день рождения.
Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером.
Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное — ты реагируешь.
Это огромное счастье, что ты «реагируешь».
По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?».
Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией — молитвой о твоем выздоровлении.
Потом я прилетаю в Москву.
Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу.
Тебе хуже.
Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка.
Твоя мама отвечает: «Я не сдамся».
Я молчу. Что я могу сказать? Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя.
Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что, если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду.
Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе.
По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя…
Проходит бессонная ночь.
Рано утром я звоню Нике.
— Жив?
— Жив.
— Приехать?
— Нет, пока не надо.
— Ты клянешься, что позвонишь?
— Я клянусь, что позвоню.
Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм.
— Что, Ника?! Что?!
— Ему лучше, — говорит твоя мама, — врач сказал, может быть, это ремиссия.
Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку.
Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая.
Все хорошо. Все хорошо.
Наша надежда живет недолго.
Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум.
— Да поймите вы, никто из нас не Бог, — говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. — Если вы хотите им добра — уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль.
Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе — теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой.
Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю до-больничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне.
Вообще, у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию — и корабли входят в порт и чайки кричат в небе.
Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку.
Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям.
Удивительно, но ты не любишь рисовать.
Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением.
За сумку, однако, ты берешься охотно.
Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами.
— Что это? — спрашиваю я.
— Это твоя машина.
— И где здесь моя машина?
Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах какая красивая бибика!».
— Твоя машина только что промчалась мимо! — гордо отвечаешь ты. — Это след! Смотри, как ты спешила ко мне!
— Надо набрать с собой обезболивающих, — говорю я. — Там ведь нет никаких лекарств…
— Ничего там нет, — говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть.
Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде.
Люди вокруг тебя говорят о смерти.
Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь.
Ты почти ничего не ешь.
В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю.
На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол.
— А вот мы сейчас Митю покормим! — возвещает она, оценив ситуацию.
Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое.
— Я не буду есть, — сообщаешь ты.
— Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска!
— Волшебная? — спрашиваешь ты скептически.
— Конечно! — восклицает психолог.
— Не думаю, — тихо говорю я.
Ты киваешь понимающе.
Сосиска отправляется в микроволновку и вылезает оттуда, закрученная завитками.
— Волшебная сосиска! — объявляет психолог. — Сейчас Митя тебя съест!!!
— Странно, — говоришь ты вполголоса. — Я же сказал, что не буду есть. Она меня не слышит?
— Она хочет как лучше, — отвечаю я. — Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь?
Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой.
Психолог празднует победу…
В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта.
Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь:
— Скажи, я жив или умер?
Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа.
— Конечно, ты жив, — отвечаю я. — Мы с тобой говорим, гуляем…
— Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер.
— Как это? — спрашиваю я.
— Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?
Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску, и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими.
— Я не знаю, как играют на облаке, — говорю я.
Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал:
— Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь?
Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами.
— Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, — решаюсь я, — то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня — не знаю, пустят меня или нет. У них там на облаке свои правила.
— Чепуха, — с великолепной уверенностью говоришь ты, — пустят. Я попрошу, и тебя пустят.
— Если ты попросишь — пустят, — не раздумывая отвечаю я.
— Придешь?
— Приду.
В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь.
Дата выписки назначена.
Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять.
— Они сказали — все.
В тот день мы покупаем тебе машину.
Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает — а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год.
Я делаю вид, что помогаю.
Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь:
— Я видел самую лучшую машину в жизни.
— Где? — спрашиваю я. — На улице?
— В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей.
— Папа возил его гулять, — объясняет мама, — они были в игрушечном магазине.
— И там была эта машина?
— Да.
— Собирайтесь, — говорю я, — мы едем за машиной.
— Нельзя, — отвечаешь ты взрослым голосом, — она дорогая. Мы не можем себе позволить.
Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса…
— Собирайтесь.
Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали…
Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду.
Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил.
— Тут есть аккумулятор, — говорит продавец, — она может ехать сама. На лице у продавца — смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается.
Никогда, никогда не смотри так на того, кому плохо…
Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность.
Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе.
Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив.
— Так дорого! — говорит мама.
— Плевать, — отвечаю я.
Мы готовы к выписке.
Накануне коллега по работе приносит мне матрал.
Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал — это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок.
Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов.
Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале.
На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает…
Но вокзала не случается.
Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться».
Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте».
Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве.
В Москве стоит пустой квартира Егора.
Туда вы и перебираетесь на следующий день.
Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям».
На нас сердятся.
Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает.
— Я еще могу понять маму, — говорит мне доктор, — но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь!
Я понимаю. Чего ж тут не понять.
С этого дня мы «вне закона».
Больница исчерпала свои возможности.
Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «скорая», а она не сможет помочь такому ребенку, как ты. На всей территории твоей огромной страны тебе больше никто не может помочь.
Не помню, кто первым произносит слово «Германия».
Лечение в Германии стоит огромных денег.
Откуда их взять?
Больше нам не поможет ни один даже самый прекрасный фонд. При фондах работают экспертные советы. В них входят самые лучшие врачи. Советы решают, целесообразно ли посылать ребенка на лечение за границу, имеет ли смысл собирать эти огромные деньги.
Это хорошая и умная практика. Доктора редко ошибаются, за их плечами громадный опыт, они знают всех своих коллег в Америке и Европе, они знают, как лучше.
Я убеждена в этом сейчас, я была убеждена и тогда, когда твоя мама сказала: «Германия».
Но, как оказалось, есть случаи, когда самое твердое убеждение не приносит покоя.
Мы начинаем сбор «средств на лечение».
Пишем какие-то обращения в Интернете, открываем счета.
Я собираюсь с духом и звоню знакомой журналистке, своей выпускнице.
Есть, говорят, люди, которые любят телевизионную камеру. Некоторые даже стараются попасть на экран.
Я терпеть не могу своих изображений, даже на фотографиях, что уж говорить про кино. Журналистка ходит за мной второй месяц с уговорами сняться для какой-то «социально значимой» передачи. Я второй месяц отфутболиваю бедную девушку, но тут выбирать не приходится. На войне все средства хороши, а мы — на войне.
Я соглашаюсь на съемки.
Это невероятно, но, попав из больницы «домой», ты начинаешь чувствовать себя лучше.
Отменяется жестокая диета, и тебе разрешают лопать любимые котлеты с картошкой. Ты чуточку поправляешься, ты уже не такой прозрачный и хрупкий. Даже кашель, кажется, отступает.
Ты гуляешь, играешь с сестренкой, ты очень счастлив.
К съемкам мы готовимся.
У журналистки Ксюши есть целый сценарий.
Накануне мы с мамой объясняем тебе, зачем нужны съемки, как надо себя вести. Ты слушаешь нас молча, сосредоточенно катая по столу маленькую пожарную машину.
В день съемок я приезжаю рано утром. На тебя надевают новую футболку, мы с мамой пудрим носы.
— Только не реви! — говорю я.
Ника кивает, запрокидывая голову, чтоб не текли слезы. Ника накрасила ресницы. Ника красавица.
Когда в дверь звонит съемочная группа, мы с тобой идем открывать.
— Ах, какой кадр! — радуется оператор. — Вы не могли бы взять ребенка на руки и открыть нам дверь еще раз? А я пока установлю свет!
Я беру тебя на руки и уношу обратно в комнату. Ты сидишь на широком подоконнике и смотришь в коридор.
— Почему они так быстро ушли? — спрашиваешь ты.
Я объясняю тебе про свет и кадр.
На лестнице слышна возня, наконец звенит звонок.
— Ну, неси меня! — приказываешь ты.
Ты, оказывается, отлично понял принцип телевидения.
Мы входим в кадр, под яркий свет софита, ты поднимаешь тоненькую ручонку и говоришь громко: «Привет, телевизор!».
Съемки продолжаются долго. Мы с твоей мамой по очереди что-то говорим в микрофон. Наконец, оператор наводит камеру на тебя.
— Мне бы хотелось снять ребенка за игрой, — говорит он.
Я высыпаю твои машинки в огромное кресло. Оператор ставит свет.
Пока он возится с аппаратурой, ты напрочь забываешь про всех нас.
У тебя пожар. Горит игрушечный дом, с воем мчит на помощь пожарная машина, ползут в небо раздвижные лестницы…
— Ай, спасите меня! — противным голосом вопишь ты.
— Кто это так кричит? — спрашивает оператор.
— Пассажирник, — отвечаешь ты.
— Пассажир, наверное? — уточняет журналистка Ксюша.
— Нет, пассажир — это хороший человек, он рыцарь. А это — пассажирник, он гад и паразит.
— И ты его спасешь?
— Спасу, — отвечаешь ты и кричишь голосом храброго пожарного: — Потерпи, мы идем на помощь!
— Зачем же спасать пассажирника, если он гад и паразит? — интересуется Ксюша.
— Он попал в беду, — спокойно говоришь ты, — а если человек попал в беду, его надо спасать. Даже если это пассажирник.
Передача выходит в эфир.
Мы имеем сокрушительный успех.
Следом выходит вторая. Приезжают журналисты с центральных каналов.
Эти съемки проходят уже без меня. Я уезжаю в отпуск.
Твоя повеселевшая мама уговаривает меня «ехать и ни о чем не думать».
Деньги так и сыплются на счет, и от этого мы почему-то решаем, что все будет хорошо.
Перед отъездом я снова говорю с врачом. Говорю не о тебе, о другом ребенке, которому собрали денег на какой-то мудреный препарат. О тебе он спрашивает коротко: «Жив?».
Я страшно обижаюсь на этот вопрос. Я просто смертельно обижаюсь. Доктор смотрит на меня грустно и устало.
Из отпуска я приезжаю в сентябре. Туда, на теплое греческое море, где нет ни слез, ни печали, а есть только оранжевые закаты над Термическим заливом и тишина, наполненная полынным запахом и стрекотом кузнечиков, туда приходит SMS от твоей мамы.
Деньги собраны.
Тебя берет на месяц клиника в Петербурге, а потом — Германия.
* * *
В конце сентября вы с мамой собираетесь в Питер.
В этом городе у вас нет ни единой знакомой души.
Вот что забавно: я знаю немало взрослых умных людей, которые при упоминании Интернета поджимают губы и цедят презрительно: «Помойка».
Я живу в сети много лет, большая часть дорогих мне людей найдена именно там, на бесконечных анонимных просторах.
Поверьте мне, это чудо. Настоящее чудо.
Рождественский сочельник, за два часа до начала мессы я сижу в кафе, за окнами метет метель, мороз, и из метельной темноты ко мне приходят незнакомые люди (незнакомые, но почему-то невероятно красивые все до одного!) и приносят деньги на операцию для пятилетней таджички с опухолью мозга, и я в сотый раз борюсь с желанием поймать за руку и спрашивать, глядя в глаза: «Кто ты? Как это вышло, что ты бросил дела, замотался в свитера и шарфы, ехал через весь город ради маленькой дочки таджикской посудомойки — если завтра не ляжет на операционный стол, то умрет? Как это может быть в этом безумном мире и ненормальном городе, где всякий за себя?».
Неужели это все правда, настоящая правда — про волхвов и Рождество?
И можно — прости мне, Господи, это дерзкое сравнение — повесить в Интернете маленькую звездочку, и из темноты придут люди?
Интернет
В хосписе умирает ребенок. Девочка.
Слава Богу, обезболена. Но ничего не хочет и все время молчит. Волонтер Лена умудряется с ней поговорить. Само по себе чудо. Девочке лет шесть, и больше всего в той, нормальной жизни она любила конфеты — цветное драже в ярких пакетиках. А недавно ей рассказали, что такое драже бывает не в пакетиках, а в упаковках в виде игрушек. Пластмассовый чудик, свернешь ему голову, а там — драже. И вот ей бы так хотелось…
Глупости, конечно. Можно обойтись.
Но я даже не стану вас просить представить себе, что эта глупость, кажется, последнее, чего хочет ваш ребенок.
Лена тут же, в хосписном коридоре, выходит с телефона в Интернет и выясняет, что купить человечка с конфетной головой в Москве нельзя. Их специально изготавливают для сети магазинов «Дьюти Фри», и только в аэропортах, в ничейных зонах, их продают пролетающим мимо, красивым, здоровым и благополучным…
Я пишу просьбу в блоге: вдруг кто летит?
Через час — десяток комментариев:
— Сегодня вечером вылетаю из Стамбула.
— Через три часа лечу из Женевы…
— Дозвонилась мужу в аэропорт, час до посадки, летит из Токио, уже купил…
К ночи в хосписе появляются люди с пакетами из «Дьюти Фри».
Девочка хохочет, разглядывая десятки разноцветных уродцев с конфетными головами. Хохочет — впервые за долгие месяцы…
В одной из московских клиник мальчишка мечтает о тракторе. Это какой-то особенный немецкий игрушечный трактор, он совсем как настоящий, у него гусеницы и руль, и в нем сидит маленький тракторист, это лучший из всех тракторов, и его нет в продаже. Есть кран, и грузовик есть, а трактора нет. А надо — трактор.
Не проходит и десяти минут, и в комментариях в блоге я читаю: «Вы меня не знаете, работаю на фирме, которая продает эти игрушки, со склада в Серпухове уже едет машина. Деньги? Что вы, какие деньги, я заплатила, лишь бы он был здоров!»
Взрослая девочка, лет тринадцать, все в том же хосписе. Влюблена в мальчика из модного ансамбля — какую-то особенную музыку они там играют. Что я в этом понимаю?..
А ей осталось жить, наверное, неделю…
— Здравствуйте, вы меня не знаете, я администратор группы, мне сказали про девочку, мы готовы приехать и сыграть… Конечно, бесплатно, что вы!
День и ночь я благодарю Бога за тех, кого вижу на маленьких квадратиках юзер-пиков, за тех, чьих имен я часто не знаю. Россия, Германия, Англия, Израиль, Канада. Если в каждую точку, откуда отвечают мне люди, воткнуть флажок, на суше, наверное, не останется пустого места.
* * *
Но сейчас задача у меня посложнее. Мне нужно пристроить тебя в Питере.
Мама едет с тобой одна, и нужен кто-то, кто встретит на вокзале, отвезет, устроит…
Я пишу в блоге: «Дорогие питерцы!»
Так в моей жизни появляются Оля, Аня, Саша.
Саша — журналист. Аня, Сашина жена, специалист по японской керамике из Эрмитажа. Оля — искусствовед, преподаватель университета.
Потом, позже, выяснится, что он — суровый бородатый мужик, а она — невероятно красивая и хрупкая, и у них есть дочка, которую они зовут смешным именем — Тузик, и им можно позвонить днем и ночью, что с ними классно пить пиво и болтать о кино и литературе, и о дальних странах, и о ближних людях, что они — моя персональная надежда и опора.
А Оля — своя настолько, что хитрая память подрисовывает какие-то несуществующие детские воспоминания, где мы с ней вместе, то ли на море, то ли во дворе, то ли в школе.
Все у нас было разное, и море, и дом, и школа. Только ты у нас общий, мальчик Митя Панин. Но и этого оказывается довольно.
Едва знакомые мне по переписке в Живом Журнале, они встречают тебя с мамой на Московском вокзале, везут через весь город в больницу.
Искусствовед Оля — Господи, Ты не знаешь, как я жила без Оли? — привозит еду, которую ты согласен есть, привозит игрушки, еще какую-то чепуху. Главное — они все не бросают Нику одну.
Сколько это стоит — не остаться в беде одному?
Довольно часто мне попадаются люди, умеющие взвешивать и оценивать. Они часто задают вопрос: «А это рационально?». Рационально ли собирать огромные деньги на операцию, которая, скорее всего, ничего не даст? Стоит или нет? Или разумнее потратить как-то иначе? На более перспективного ребенка?
Башат
Башат появился одним сентябрьским днем, когда я услышала в телефонной трубке тихий мужской голос с сильным акцентом.
— Мой мальчик болен. Помогите, пожалуйста, доктор сказал, вы поможете.
Было плохо слышно, я кое-как записала имя, фамилию и диагноз. Я трус. Я предпочитаю не знать деталей. Опухоль и опухоль, что тут говорить, я не врач, зачем оно мне. Это они, вторые после Бога, пусть решают, курабельна она или нет. Какое мое дело…
— Пришлите мне фотографию! — сказала я в телефон. — Мне срочно нужна фотография ребенка. Я напишу про вас в Интернете, и мы будем собирать деньги. Вы поняли меня?
— Да, — тихо ответил папа.
Он плохо говорил по-русски, и я полезла в сетевую энциклопедию, чтобы проверить, правильно ли записала диагноз. И зачем-то прочла всю статью. Глиобластома. Лечение — паллиативное. То есть, говоря русским языком, облегчение состояния безо всякой надежды на излечение. Тринадцать лет. Маленький братик. Папа — шофер. Мама — домохозяйка. Деревня где-то на Шелковом Пути, в благословенных краях, где горы синие, перевалы туманны, дороги пыльны и сладок виноград.
В эту минуту снова зазвонил телефон, и мне сказали:
— Я фотограф. Я ничего не понимаю. Какая им нужна фотография? Они пришли в ателье, и я не пойму, о чем они толкуют. Дали ваш номер. Кого снимать? На какой документ?
Я не успеваю сгруппироваться, сформулировать вежливое и обтекаемое, и вываливаю на голову неповинного фотографа все сразу: и про тринадцать лет, и про горы и перевалы, и про глиобластому, дери ее черт. И он молчит, и слушает, и говорит потом: «О Господи. Я сниму, я хорошо сниму, и денег не надо, и я сейчас пришлю вам фото по электронной почте, диктуйте адрес!».
И проходит минут двадцать — и передо мной на экране черноглазый серьезный парнишка в аккуратной белой рубашке. Велели фотографироваться — и папа повел его к фотографу…
Я пишу в Интернете текст.
Я очень долго думаю над этим текстом. Если б я не прочла энциклопедию, было бы проще, но я знаю, что наша битва проиграна. А это трудно, это очень трудно — звать людей на заранее проигранную битву.
Я пишу как есть.
Про то, что все без толку. Про то, что не спасем. Про то, что оставить не можем… Пишу даже про папу и фотографа.
Люди приходят. Мы собираем деньги. Очень много денег. Делаем операцию. Потом — химию.
Башат прожил с нами еще год.
Много это или мало? Сколько стоит год жизни?
Это был неплохой год. Вначале Башат ходил в школу и очень просил, чтобы папа присылал мне его тетради. Он хотел, чтобы я знала: он отличник. Ему не стыдно помогать! Он пишет без ошибок, он прекрасно делит в столбик, и что там еще положено… На чистых листах нет помарок, а пятерки аккуратные и пузатые…
Потом почерк стал хуже.
Потом он перестал ходить в школу.
Нужно было ехать в Москву, и накануне папа отвел его на базар, и Башат выбрал мне в подарок смешного войлочного верблюда. Войлочный верблюд числится среди моих земных сокровищ…
Много это или мало — год?
За год он успел увидеть салют на Красной площади. Научить братишку читать. Покататься на кораблике по Москве-реке.
И уйти без боли. Во сне.
Весь этот год родители запоминали каждый его шаг. Каждое слово. Каждую улыбку. Каждый день…
Каждый день после его смерти мне звонил папа. Он рассказывал, как приходит мулла, как собирают соседей, как делают все «как полагается».
До сих пор каждый мой праздник начинается с тихого голоса в трубке.
— Мы вам так благодарны, — говорит мне папа Башата. — Пусть Аллах пошлет вам здоровье.
Именно тогда я понимаю одну очень важную вещь: перспективы — это очень существенно. Прогнозы лечения — очень важно. Но, в конечном итоге, значение имеет не это. Не слишком важно, сколько ты прожил, но очень важно — как. Спасти от смерти мы не можем.
Мы можем не бросить. Не оставить один на один с бедой.
* * *
Наступает октябрь.
И вот посреди золотого листопада мне звонит из Петербурга твоя мама. Билеты куплены, дата отъезда назначена. Вы улетаете в Гамбург.
И я еду в Петербург.
У меня в разгаре учебный год, и я еду на один день.
Убила бы, клянусь, убила бы того, кто сказал бы, что я еду прощаться. Но где-то совсем глубоко внутри, там, где болит с того самого первого дня, когда я тебя увидела, я знаю — прощаться.
Поезд приходит из дождливой Москвы в Петербург, зачарованный самым прекрасным из виденных мною в этом городе листопадов.
Меня встречает Оля, и мы едем на машине через весь Питер, по мостам, мимо дворцов и золотых парков, куда-то на окраину, где среди фантастического, залитого солнцем шороха и шепота осеннего парка стоит больница.
Я везу огромные мешки: московские девочки-волонтеры, твои веселые подружки, насовали мне игрушек, машинок, какой-то безумный бумеранг…
Белый коридор. Белый бокс. На стене нарисованы Винни-Пух и поросенок. Я обнимаю тебя и только тут вижу, что ножка у тебя в гипсе и ляйтунг примотан бинтом к тоненькой, до синевы тоненькой руке.
— Что с ногой? — спрашиваю я.
— Перелом, — отвечаешь ты «взрослым» голосом. — Ты же знаешь, кальций вымывается. Кости хрупкие…
— А почему бинт на руке?
— Тут тебе не Москва, такие у них катетеры…
Мы смотрим друг на друга долго, молча, и ты, как всегда, милосердно вспоминаешь о том, что ты — дитя.
— А что это у тебя в пакете? — спрашиваешь ты нейтральным тоном, и я вижу, как прыгают чертики в твоих глазах.
Еще секунда, и ты с упоенным визгом рвешь упаковки, и на кровать сыплются машинки, парашютисты, пожарники, лошадки…
Оля с простеньким фотоаппаратом стоит у дверей.
Так я получаю фотосессию, которую храню сначала во всех своих компьютерах, а потом на «облачных» ресурсах, в далеком электронном «нигде».
На фотографиях тебя едва видно, большинство из них размыты и смазаны — ты вертишься, ты теребишь меня, требуя собрать, прикрепить, запустить. Ты хохочешь, ты совершенно счастлив.
Нам пора уходить: у меня вечерний поезд назад, в Москву, а твоей маме надо забрать последние бумаги из посольства.
Мы соблюдаем ритуал, который принят у нас с первого дня: мы не прощаемся. Ты ненавидишь прощаться, за все время ты ни разу не сказал мне «до свидания». Безошибочно поняв, что мне пора, ты отворачиваешься и нарочито громко гудишь машинкой, стучишь по мячику — словом, делаешь вид, что к тебе происходящее не имеет никакого отношения. Но теперь, уходя, я оборачиваюсь от двери и вижу, что ты серьезно смотришь на меня через плечо.
Через два дня вы летите в Гамбург.
* * *
Родина, Родина моя, всех победившая Родина, не забывающая ни на минуту о своей победе в той страшной войне, ставящая эту победу во главу всех углов…
Моя несчастная Родина…
Мама маленького мальчика с Волги плачет, оказавшись в больнице немецкого города Гамбурга, в веселой желтой комнате с синими кроватями, красными занавесками, фруктами в корзине в разноцветном приветливом коридоре, с холодильником «для всех», с песочницей во дворе, где играют дети, привязанные к капельницам.
У нас им запрещено спускать ноги с кровати, мы страшно боимся инфекций, а у немцев другой подход. «Уличные» инфекции они лечат, а страшной больничной «синегнойки» в Гамбурге почему-то нет.
В больнице можно все: приходят люди в уличной одежде, во дворе живет собака, в палате можно держать любимого плюшевого медведя, и есть можно вкусную еду, а не только переваренную до молекулярного состояния картошку.
Немецким докторам очень важно, чтобы человек хотел жить. Они уверены, что без этого желания не помогут никакие лекарства. А жить — это значит радоваться жизни…
Вечером к тебе в палату впервые приходит Женя.
Незнакомый мне человек по имени Женя, которого я не видела ни разу в жизни и который разделил со мной то, чего и разделить-то нельзя…
Женя тоже найден в Интернете, благослови его Бог. Русский по происхождению, он давно живет в Гамбурге.
С Жениной помощью вы договариваетесь про меню завтрашнего обеда, про то, когда придет врач…
С тех пор письма от Жени становятся самыми дорогими в моей почте.
Проходит осень, наступает декабрь.
Твои немецкие новости, в общем, неплохи.
Врачи успешно проводят какие-то исследования, говорят о твоем будущем со сдержанным оптимизмом.
Ника звонит мне время от времени. Рассказывает, как ты катался на лифте и тебя чуть не потеряли в огромном клиническом корпусе. Как ты говоришь по-немецки со смешливой медсестрой. Как больничный клоун приходил и показывал тебе фокусы.
Перед самым Рождеством ты звонишь мне сам.
Вы с мамой ходили гулять по предрождественскому Гамбургу, и ты выбрал мне подарок. Это жестяная музыкальная шкатулка с винтом на боку. Если его крутить, то внутри шкатулки механизм играет песенку про «Мерри Кристмас».
На Новый год к вам в Гамбург летят папа и сестренкой, они должны передать мне твой подарок в январе. Но разве ты можешь ждать января?
По телефону ты кричишь мне:
— Слушай, слушай!
И шкатулка дребезжит, выпевая простенькую песенку, и я даже не вытираю слез, слушая твой заливистый смех на том конце невидимого провода. Потом ты спрашиваешь серьезно:
— Приедешь?
— Мить, я не смогу. Для этого нужна виза…
— Я попрошу немцев, и они дадут тебе визу.
— Это не так просто.
— Не волнуйся, я умею говорить по-немецки. В случае чего попросим Женю.
Мама забирает у тебя трубку. Мы с тобой, как обычно, не прощаемся.
Это наш последний разговор.
В середине января из Германии приезжает твой отец.
Мы пьем кофе в каком-то ресторанчике, он рассказывает мне про то, как хорошо и весело вам в немецком «раю», как ты катаешься на заводной лошадке в парке у больницы, как вспоминаешь свою красную машину, оставшуюся в Москве.
Ни мне, ни твоему папе не хочется говорить о перспективах.
Но перспективы висят над нами, как сияющий меч на конском волосе.
— Что они говорят?
Твой папа решительно говорит про стабильное состояние, трансплантацию, статистику. Я верю. Я изо всех сил верю.
Будет трансплантация, будет стабильное состояние, весной ты вернешься в Москву, прямо в апреле, прямо к своему пятому дню рождения.
Как раз тогда, той самой зимой, в больницу попадает Муся.
Муся
Мусина история показалась мне тогда страшно важной, такой же важной она кажется мне теперь, годы спустя.
Я переписываю ее из своего тогдашнего дневника почти без изменений.
* * *
Живет себе где-то в российской провинции семья: мама, папа и сын. Рождается у них второй ребенок. Девочка. Называют они ее Мусей и растят два месяца. А потом Муся заболевает. Страшно заболевает. Раком крови. Лечить Мусю придется долго и трудно, и итог этого лечения совершенно неясен. Так бывает, к сожалению.
Дальше происходит то, что тоже бывает, но все-таки, слава Богу, нечасто.
Родители отказываются от Муси и уходят, оставив ее в больнице.
Вот тут важно сказать одну вещь.
Их мотивы и причины, а также их личные качества и посмертное воздаяние меня совершенно не занимали тогда, неинтересны они и сейчас. Были у них, надо думать, и мотивы, и причины…
Неважно.
Они больше не имеют значения, эти люди и их причины, и говорить не о чем.
Важно то, что в нашу больницу из провинции привозят одинокого трехмесячного котенка, с которым произошло нечто очень страшное. И дело даже не в том, что котенок болен, хотя и это тоже… Страшно совершившееся над котенком злодеяние.
Бросили, предали, выкинули, отказались.
Вот чем хороши «чистые» и «однозначные» случаи: они хороши «чистыми» и «однозначными» реакциями.
Муся попадает к нам под Новый год.
После секундной оторопи огромная толпа людей кидается ИСПРАВЛЯТЬ то, что произошло с Мусей.
Пеленки, памперсы, соски, няня.
Нужна очень особенная няня. Такая, которая будет жить круглые сутки в крошечном боксе, драить этот бокс с пола до потолка, поить, кормить, мыть, менять, следить…
Оказывается, что это очень трудно — найти такую няню. Обычно на этот алтарь кладется мама…
А дальше…
Вот дальше я хочу очень точно, прямо-таки прецизионно точно сформулировать для себя и для вас одну важную вещь.
Для победы над злом нужна святость.
То есть каков враг, таков должен быть и его противник. Иначе не получится ничего.
Враг — абсолютное зло — есть. Святых — нет.
Есть толпа грешных людей со своими заморочками в голове, со своими мотивами, желаниями, обидами, амбициями. Им надо эту святость в себе найти.
Иначе говоря, выдавить из себя каплю святости, как выдавливают из пальца каплю крови в поликлинике, когда берут анализ. Выдавить — и использовать как оружие. Иначе враг возьмет верх.
Мусю передают с рук на руки. Смена за сменой. Юные девочки-волонтеры встречают Новый год не в клубе и не на даче, а над кроваткой Муси. Мусе очень плохо.
Я захожу к ней на полчаса, я пришла по другому делу. Мой тогдашний подопечный — полугодовалый мальчик Нуран, лежит в соседнем боксе.
Муся непрерывно плачет. Вернее сказать — скулит. На громкий, требовательный плач здорового ребенка она не способна — сил нет. У нее и права нет так плакать, чтоб по первому звуку бежали к постельке мама, папа и бабушка. Откуда-то она это, кажется, знает… Во рту у Муси «грибы», есть она не может, рот надо все время обрабатывать, все кровит, ей капают химию…
Меня оставляют с девочкой ненадолго — надо отпустить волонтера хотя бы выпить чаю.
Сначала я пробую держать ее на руках, но я отвыкла, я не помню…
Я стою над кроватью, положив на Мусю руки. От человеческого тепла Муся перестает скулить и только тихо хнычет. Две мои руки покрывают все Мусино тельце.
Если вы спросите про Бога, то я твердо знаю, где в это время находится Бог.
Он лежит вот в этой кроватке, и я стою, положив на Него руки, укачиваю и бормочу: «Прости, Господи, прости, Господи!».
У меня дела, мне пора, моей святости — полкапли…
А потом происходит вот что.
Находится девушка. Девушку зовут Оля. Она красотка, на плече у нее вытатуирован дракон, она любит рок и мотоциклы. Увидев Мусю, Оля забывает о мотоциклах и драконах и остается в боксе.
Она бросает свою жизнь, дела, работу и переселяется в отделение онкогематологии. Она, кажется, не спит и не ест. Она сутками стоит над кроваткой. Соседки по боксу говорят: «Как ни проснусь — она что-то с ней делает!».
Оля говорит с Мусей. Без конца что-то лепечет и мажет, вытирает, моет, меняет…
Проходит две недели. Я захожу к Мусе на минутку, я опять пришла по другому делу. Я захожу — и обмираю. Улыбающаяся розовощекая Муся безо всяких грибов лежит в кроватке и, как некий фантастический локатор, следит за Олей. Нет, это не точно… Точно сформулировать трудно. Она СВЕТИТСЯ в Олину сторону. Тянет к ней ручонки и смеется. И Оля ее щекочет, поет над ней, как большая птица, а Муся поет в ответ как маленькая птичка.
Вы когда-нибудь видели ЛЮБОВЬ? Вот я — видела.
Мне очень повезло. Честно.
Теперь — самое главное.
Тогда я еще не знала, что будет с Мусей и Олей. Теперь — знаю. Муся доживет до осени. К удивлению врачей, которые отмеряли ей срок много короче.
Мы будем отпевать Мусю в одной из старинных московских церквей, и она будет похожа на драгоценную фарфоровую куклу, лежащую в коробке среди цветов и кружев. И алтарные ворота будут открыты ей навстречу, и волонтеры будут складывать из бумаги кораблики, вставляя в них свечки, чтоб воск не капал на каменный пол.
И молодая, сильная Оля переживет Мусину смерть, но раз в год, в день ее рождения, одна или с друзьями, будет приезжать на кладбище на окраине города и запускать в небо цветные воздушные шары…
И странно и волшебно сложится пасьянс, и годы спустя на одной из наших благотворительных акций Оля встретит Петю — шикарного Петю, два метра ростом, с такими же, как у нее, татуированными драконами на плечах, Петю, который возит детское барахло по домам малютки, мотается по тюрьмам и приютам, тушит пожары и спасает людей…
И когда сошедшей с гор водой смоет городок на Кубани, они в ту же ночь поедут туда вдвоем…
А потом Петя и Оля поженятся и возьмут из детского дома мальчика со страшным диагнозом, которого мама родная бросила, что уж говорить о чужих людях. Врачи будут отговаривать Петю и Олю, рассказывать им о том, что года через три у их сыночка отнимутся руки и ноги, а потом он перестанет дышать…
А Оля и Петя будут слушать и улыбаться.
И настанет день, когда я приду на крестины в другую прекрасную церковь в центре Москвы, где служит старый священник, отец Пети, и принесу огромного игрушечного кота в подарок их новенькому сыночку. И сад будет цвести вокруг церкви, и мальчик будет сидеть на руках то у мамы, то у папы, и все будут думать, что врачи-то тоже не всегда правы…
Спасибо Тебе за друзей, Господи.
Пусть Твой ангел несет перед ними фонарь, освящая им путь, куда бы они ни шли…
Что ж.
Дальше тянуть невозможно. Мне нужно рассказать про февраль.
* * *
Тебе становится хуже.
Немецкие доктора что-то объясняют про атипичное течение каких-то там процессов, про смену метода лечения, про новую терапию…
Я часами напролет кручу ручку жестяной музыкальной коробки. Песенка про Рождество звучит в тишине комнаты жалко и одиноко. Она не может заглушить то, о чем я думаю. Да что там, ничто не может.
Женя рассказывает мне, что ты почти перестал играть и совсем не смотришь мультики. Ты увлечен птицами. Ты очень внимательно следишь за тем, чтобы крошки, оставшиеся от твоего завтрака, мама высыпала на подоконник. Эти птицы и их крошки занимают все твое внимание. Ты не встаешь и не играешь, ты рассматриваешь птиц.
Однажды мама забывает высыпать крошки, и ты говоришь ей сердито: «Я скоро пойду жить к птицам на небо, ты что, хочешь, чтоб они меня клюнули?!».
Что ты думаешь о смерти и жизни?
Никто из нас не рискует говорить с тобой об этом, а ты милосердно молчишь. Ты жалеешь нас.
Тебе все хуже и хуже.
Вот тогда-то и становится совершенно ясно, зачем мы все-таки собрали немыслимые деньги на твою безнадежную поездку в Германию. Врачи, которые не сумели тебя спасти, умеют облегчать уход.
Тебя не кладут в реанимацию, которой вы с мамой боитесь больше смерти. Тебя не оставляют одного в стерильном покое, а маму твою не заставляют сидеть под дверьми. Вы вместе каждую минуту.
Когда доктор понимает, что нужно обезболивание, приходит бригада анестезиологов. Они привозят с собой на специальных тележках какие-то сложные аппараты, они возятся вокруг вас с мамой, подключают провода и датчики, ставят мудреные капельницы, и боль отступает.
Вы с мамой вдвоем. Ты — у нее на руках. Они — за дверью, у своих мониторов. Они знают, что ты «уходишь». Они следят за тем, чтобы ты ушел легко.
Ника, гордая, горячая Ника, Ника, которая шла до последнего и не теряла надежды, понимает, что все должно кончиться сейчас.
Анестезиологи снова и снова увеличивают дозы препаратов, и тогда мама, обнимая тебя, говорит:
— Мы тебя любим. Я, папа, сестренка. Егор, Татьяна Викторовна… Мы очень тебя любим. Мы отпускаем тебя. Иди.
Ты улыбаешься. Хлопают двери, вбегают доктора…
В Москве снежный, метельный февраль. Женя не решается мне позвонить, он пишет письмо. В письме два слова: «Час назад».
Я, кажется, «ломаюсь».
Я набираю номер твоего отца. Я что-то кричу в трубку, я его почти не слышу…
Потом я сижу на полу и с преувеличенным вниманием рассматриваю телефон. Он надрывается, звонит, высвечивает на дисплее незнакомый номер, и я наконец нажимаю кнопку.
Я пошлю его к чертовой матери, этого неизвестного мне абонента. Я только соберусь с силами и разожму руку на собственном горле.
До сих пор я благодарна тому человеку, который тогда так упорно звонил мне. Ему нужно было передать мне денег на лечение какого-то другого ребенка, и он, продираясь сквозь мою внезапную глухоту, требовал, чтобы я немедленно пришла к метро, что он готов ждать не более получаса, что это срочно, что он потом уедет…
И я оделась. И вышла из дому. И шла через метель, командуя самой себе: «Левую ногу. А теперь — правую. Снова левую!».
И у метро мы говорили о чем-то очень важном, и человек этот был очень настойчив и строг, а потом остановился внезапно, посмотрел на меня и спросил: «Кто-то умер?»
Тогда при мне впервые произнесли это слово, и оно относилось к тебе.
Проходит ночь. Утром мы с твоим папой обсуждаем «груз 200». Другими словами, мне предстоит встретить тебя в аэропорту. У меня нет опыта, я не знаю, как встречают такие грузы. Кроме того, голова моя упорно отказывается вмещать произошедшее, и от этого я постоянно «зависаю», как пораженный вирусом компьютер.
И тогда я звоню Галечке.
Галечка
Сегодня, в моей теперешней пустоте, у меня больше нет такой возможности. Теперь, что бы ни случилось, я не смогу набрать номер, когда-то занесенный в память телефона строго и официально: Галина Владиленовна Чаликова, фонд «Подари Жизнь». Не смогу пробиться через вечное «занято», услышать ее смешной девчачий голосок, и от одного этого сразу как-то случайно растерять половину проблем, которые только что казались неразрешимыми.
Мы больше никогда не увидимся.
Точнее, если мне очень повезет и ты замолвишь за меня словечко, вы встретите меня Там, где нет болезней и старости и где ты играешь с нею в мяч на бесконечном зеленом лугу, или, например, на берегу моря… Да, собственно, все равно где. Совершенно все равно.
Начиная эту повесть, я и не думала писать о Галечке. Мне и сейчас эта тема кажется слишком огромной и одновременно слишком частной, личной для того, чтобы рассказать о ней незнакомым людям.
Я могла бы сказать, что мы дружили, но этими словами ничего не объяснить. Она была моим «старшим».
Знаете, как это бывает в счастливых семьях? Ребенок растет под защитой и покровительством старших. Что бы с ним ни случилось, как бы ни ударила его неаккуратная острая жизнь, рядом есть кто-то, кому можно поплакаться, кто защитит, поймет, исправит. Разберется. Разрулит.
Маленькая и хрупкая Галечка была «старшим» для тех, кто давно и прочно полагался только на себя, кто сто лет как никому не верил и ни на кого не рассчитывал. Она была, кажется, общим тылом и защитой всех, кому больно и страшно: детям, родителям, больничным волонтерам… Она была тем «звонком другу», который способен выпрямить самую страшную кривую.
Она была трогательная, смешная и восторженная, она называла всех мальчиков гениями, а всех девочек — красавицами, на стенах ее кабинета висели пришпиленные булавками каляки-маляки подопечных фонда, и она искренне именовала их «шедеврами». «Шедевриками» — если быть точным.
«Супер!» — было ее любимое словечко. Она умела так искренне восхищаться и так по-детски благодарить, что мне долго не верилось, что она умеет, например, хоронить.
Покупать с окостеневшей от горя мамой самое красивое белое платье, чтобы проводить в последнюю дорогу пятнадцатилетнюю девочку-невесту. Добиваться каких-то мудреных бумаг от морга.
Доставать из-под земли лекарства, специалистов, машины, аппараты искусственного дыхания.
Мгновенно менять навсегда всех проходящих мимо нее людей.
С ней все это как-то не вязалось, она казалась такой хрупкой и беспомощной — и все-таки она могла все. Например, организовать строительство целой больницы. Добиться от рабочих правильного ремонта в отделении онкогематологии. Сделать так, чтобы важные и богатые люди, которым нет дела до чужих бед, радовались детским рисункам в простеньких рамках как самым дорогим подаркам…
Галя умерла от рака в 2011 году.
Но тогда, в 2009-м, на мое счастье, я еще могла позвонить Гале.
— Гроб прилетит утром, — говорила я. — Машина в их родной городок пойдет через сутки. Где нам переночевать?
— Можно оставить гроб в «Шереметьево», — начала было Галечка, но тут же перебила саму себя: — Нет! Невозможно! Мы не можем оставить его на ночь одного на этом страшном складе…
Ей, понимаете, совсем ничего не нужно было объяснять…
Галечка позвонила куда-то, потом еще и еще раз, и нас с нашим «грузом 200» согласилась принять церковь святых Косьмы и Дамиана, где служил отец Георгий, когда-то приведший нас всех в больницу.
Вы найдете тысячу самых прекрасных рассказов об отце Георгии Чистякове, если только захотите.
В мою маленькую повесть не вписать ни его, ни Галю, ни сотню других людей, одно воспоминание о которых — как рука, протянутая в темноту и холод: держись, грейся. Они стоят самых лучших слов, и их непременно найдут те, кто будет писать историю нашего странного времени, и напишут о них, однажды решивших, что помощь, которой все ждут, — это они и есть, и ждать больше некого. Никто не придет. А точнее, все уже пришли.
Вот и сейчас я говорю с тобой, маленький Митя Панин, и на моем столе лежит желтый круг света от настольной лампы, а за моей спиной незримо стоят они — строгие и смешливые, суровые и нежные, мои друзья, с которыми вместе столько прожито и пройдено. И как хорошо знать, что я мало что стою без них, но они, слава Богу, со мной, со мной…
В день вашего возвращения из Германии идет снег.
Проснувшись поутру, я не вижу неба, шоссе под окнами, домов напротив…
Вместе со мной в аэропорт едут моя подруга и совсем юная девочка-волонтер. Мы едва успеваем к самолету.
Твои мама, папа и сестра выходят нам навстречу из зоны прилета, и я понимаю, что подсознательно ждала, что ты все-таки будешь шагать с ними рядом, держа за руку Нику, и все-таки побежишь мне навстречу, и все-таки выяснится, что это была… не знаю, шутка, что ли…
Но такими вещами не шутят.
Ты летишь не с семьей. Отдельно. В грузовом отсеке…
Мы проводим долгий и страшный день в аэропорту. Документы никак не могут оформить, какие-то идиотские задержки, бюрократическая ерунда, которую никак нельзя преодолеть…
Мы сидим на деревянных лавках в зале ожидания карго, и твоя мама без конца говорит — тихо, без слез, глядя куда-то мимо меня сухими воспаленными глазами. Она что-то рассказывает про Гамбург, про то, как ты был счастлив и доволен, и ел удивительные фрукты и катался на заводном пони на детской площадке, про то, как тебе было хорошо, про то, как ты умер счастливым…
Слава Богу, волонтер Сашенька давно увезла на такси домой твою сестренку, и там напоила ее чаем и уложила спать, а мы все сидим, все ждем, и наконец поздним вечером нас пропускают за ворота грузовой зоны.
Снег уже кончился, потеплело, и в воздухе висит серый сырой туман. Мы пристраиваем наш «груз» в машину, и я ловлю себя на том, что стараюсь не думать об этом ящике, закрепленном специальными ремнями в удобном немецком катафалке. Я не хочу обнаруживать связь между этим ящиком и тобой.
Мы едем в Москву. Мы выдохлись и молчим, и только фонари по обочинам вылетают нам навстречу из тумана, улетают назад, в туман.
Глухой ночью добираемся наконец до Тверской, и я с каким-то нечеловеческим облегчением вижу, что в темноте светятся окна в храме: нас ждут.
Дальше я сижу, обняв твою маму, на лавочке, а какие-то мужчины вносят, устанавливают, обихаживают наш ящик, и я думаю, что ты на полпути домой, и все самое страшное, наверное, позади.
Утром — отпевание.
Той ночью я заболеваю. Чудовищная усталость, горе, промокшие ноги, напряжение последних суток… Меня знобит, поднимается температура, и мне снится сон.
Во сне я иду по широкой заснеженной аллее старого парка, вечереет, падает тихий густой снег, и все вокруг становится синим, как бывает только зимой. Впереди, в конце аллеи, я вижу свет. Там стоит белый особняк с колоннами, его окна ярко освещены, за полупрозрачными шторами смех и музыка, и я понимаю, что там — детский праздник, там, наверное, елка, там тепло и светло, и шуршит мишура, и взрываются хлопушки…
И откуда-то я совершенно точно знаю, что там, на празднике, ты, маленький Митя Панин, одетый в костюм рыцаря, с пластмассовым мечом на боку, смеешься и танцуешь, и даже, может быть, читаешь стихи.
Я так хочу тебя увидеть! Мне так важно знать, что весь прошедший день был неправдой, а правда — вот этот дом, этот парк и эта елка.
И я тяну на себя дверь, и она поддается, и мне навстречу в светлые сени из зала выбегает девочка в праздничном «принцессином» платье с лентами и бантами и говорит мне:
— Не бойтесь, у нас тут все очень хорошо! И у Мити все хорошо!
— Можно мне посмотреть? — спрашиваю я.
— Нет, вам пока нельзя, — качает головой маленькая принцесса. — Но главное — вы ничего не бойтесь! И еще — вы же скажете моей маме, что у нас все хорошо?
— Я не знаю твоей мамы, — отвечаю я.
— Знаете, знаете, — смеется она и подталкивает меня к двери: — Идите, вам пора.
Может быть, вы сочтете это смешной чепухой, но недели три спустя я вижу фотографию той девчушки на столе в «фондике». Так в больнице зовут крошечный кабинетик, отведенный фонду «Подари Жизнь» в одном из отделений. Тогда я узнаю, что девочку звали Яной, и умерла она года три назад, и мама ее с тех пор работает в фонде координатором каких-то важных программ, и я действительно давно ее знаю, только не задавалась вопросом о том, что привело ее на эту работу. И я страшно трушу — не хочется ведь прослыть сумасшедшей! — но я дала обещание, и, поймав ее в коридоре, я бесконечно извиняюсь, лепечу какие-то объяснения, а потом все-таки рассказываю Яниной маме свой сон и передаю то, что велела передать девочка.
И молодая светловолосая женщина обнимает меня, и мы вместе плачем — кажется, от радости…
Я просыпаюсь с тяжелой головой, но мне легче.
Это наша с тобой последняя встреча, и я не могу нарушить традицию. Утром, по пути в церковь, я покупаю в магазине у метро самую маленькую гоночную машинку.
Рядом стоят огромные и яркие коробки, но тебе они больше не нужны. Там, куда мы сегодня провожаем тебя, будет все, чего ты захочешь, и твои любимые птицы будут ждать тебя, как маленького Франциска, и там, наверное, будут все машинки в мире, и цветные облака, и слон, которого ты придумал…
Наверное, Там все будет как в самой лучшей в мире детской, откуда навсегда изгнаны боль и печаль, а есть Там только жизнь бесконечная, которую обещает тебе грустный пожилой священник.
На отпевании очень много народу: все те, кто приходил к тебе в больницу, твои друзья-волонтеры, те, кто помогал собирать деньги на Германию…
Я тихонько отдаю твоему отцу машинку: в гроб ее не положить, он запаян. Я прошу оставить ее на могиле.
Всю ночь в Живом Журнале мне пишут слова сочувствия и поддержки совсем незнакомые люди, к утру моя почта переполнена… Я не могу ничего ответить, я читаю только: «Держитесь, держитесь, держитесь!» — как будто сотни рук тянутся ко мне, и я вправду держусь за них, медленно выбираясь из проруби на ломкую корочку льда.
Что бы я делала без них…
Что бы я делала без вас, дорогие.
* * *
Теперь, годы спустя, я точно знаю, что ничто не кончается со смертью. Таково свойство жизни.
В тот день, когда тебя не стало, я клялась какими-то страшными дурацкими клятвами, что больше не переступлю больничного порога, что заткну уши, запру двери, заложу кирпичом окна, что больше никогда не узнаю о «чужом горе», что больше никому не дам сделать мне ТАК больно.
Недели через три после того, как мы проводили тебя в маленький городок на Волге, я останавливаюсь в ближайшем торговом центре у ларька, где торгуют иконками, крестиками и прочей церковной утварью. Мне нужна длинная цепочка — на моей испортился замок, и я того гляди потеряю крест.
За прилавком сидит тетка в платочке. Покупателей немного, и тетка читает какую-то тоненькую религиозную брошюру. Что-то о способах борьбы с искушениями. Я выбираю цепочку и оставляю сдачу «на храм», от которого торгует ларек. Продавщица радостно рассказывает мне о своем приходе. Я слушаю, теребя пакетик с цепочкой. Народу на Пасху много, а в обычные дни — мало, а надо ходить в церковь всегда, а то Бог накажет.
«Бог посылает детям болезни, чтобы вразумить родителей!» — уверенно и сурово говорит тетка.
До сих пор, думаю я, она меня вспоминает. Она не знала, на какую кнопку она жмет, и превращения вежливой покупательницы в разъяренную мегеру никак не ожидала.
Что я там кричу ей в лицо, как я велю ей не клеветать на моего Бога, что воплю сквозь слезы — не помню. Кажется, потом я прошу у нее, до смерти напуганной, прощения…
Вернувшись домой, я записываю то, чем мне хочется закончить эту коротенькую повесть.
Не пеняйте на Бога.
Бог создал удивительный, добрый, умный и прекрасный мир. Он выстроил над морями горы, Он создал полевые травы и могучие деревья, Он раскрасил в тысячу цветов земных зверей и небесных птиц.
Бог дал вам и мне свободную волю.
Это значит, что я могу выбирать. Прощать или проклинать, любить или ненавидеть, возводить по кирпичику мир или начать войну. Естественно, мне придется иметь дело с последствиями.
Вероятно, Он мог бы принудить вас и меня к добру. Запретить нам грешить, сделать нас всех одинаково милосердными.
Вероятно, Ему было важно, чтобы мы выбрали добро по своей собственной воле. Потому что только от победы добра над злом внутри человека рождается, например, творчество. Отняв одно, вы навсегда лишитесь другого.
К сожалению, приходится признать, что, кроя Божий мир под себя, мы могли бы действовать поаккуратнее.
Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть — облака этого дыма.
Я рявкнула на кого-то в метро — облако едкого дыма поднялось к потолку. Не простила какую-то мелочь — еще облако. Соврала ради своего удобства — еще одно…
С нами в этой комнате наши старики и дети. Те, кто послабее нас.
Мы кое-как приспособились.
Наши легкие черны, в глазах у нас темно, но мы большие и сильные, мы справляемся.
Наши дети задыхаются первыми.
Мы спорим, кричим, мы чуть не деремся, дым все черней и удушливей, и вот уже их плача не слышно за нашими криками, но кто-то оборачивается и говорит: «Смотрите, он задыхается!».
Странно, но тут мы вспоминаем о Боге.
Мы требуем от Него справедливости. Мы хотим знать, как это вышло, что Он «наказал» самого маленького и слабого.
Он не может нам ответить. Он держит за руку того, кто задыхается в люльке. Там Его место, и с этого места Он не уйдет.
Я знаю, что нужно делать. И вы знаете. В общем, в этом нет ничего сложного.
Надо перестать дышать ненавистью и злобой.
И еще. Надо постараться влезть на табуретку и приоткрыть окно. Хоть чуточку. И подтащить к щели тех, кто еще не задохнулся.
Мне очень повезло. Значительную часть своей жизни я живу среди тех, кто пытается приоткрыть это самое «окно».
Удивительно, но нас очень много. Нас делается больше с каждым днем.
Я думаю, это происходит оттого, что Царство, где маленький Митя Панин играет с птицами, становится ближе с каждым днем.
Опубликовано в журнале «Знамя» 2014, №4
От редакции «Правмира»:
Вы можете присоединиться к делам фонда «Конвертик для Бога». Вся информация о работе фонда — в сообществе http://g-envelope.