Как пришел он и когда ушел — в памяти почему-то не отложилось. Помню — сидит напротив в маленьком кабинете ответсекретаря редакции: большой, грузный, в серой куртке, похожей на телогрейку, в огромных, серых же, валенках с галошами. На коленях — видавший виды малахай. Рядом со стулом на полу — защитного цвета большой вещмешок. Что он в нем носил?.. Но всегда при нем был этот потрепанный «сидор». По шагам в коридоре — тяжелым, размеренным, узнавали мы: это уж Алексей Сергеевич идет. Он приносил в редакцию свои рассказы, которые время от времени печатали мы в нашей районной газете под рубрикой «Из фронтовой тетради».
И вот так ходил он, ходил — и раз, перестал ходить. Пока мы — то, да се, ремонт, переезд, перестройка, новая вывеска, новые люди… Смотрим, Алексей Сергеевич к нам уже не ходит. Что такое? По телефонному номеру, который оставался еще в старых записных книжках, как последняя тоненькая ниточка связи, отвечают другие люди. Никто ничего не знает. Это была коммуналка на Кутузовском. Расселили?.. Живой ли вообще?..
Ну, вот так. Мы думаем, все будет вечно: мы всегда будем выпускать газету, а бывший фронтовик Алексей Сергеевич Духанин всегда будет носить нам рассказы в вещмешке.
Не носит уже много лет… Но — удивительное дело, не помнящая ни телефона с адресом, не сразу заметившая исчезновение из жизни редакции этого внештатного автора, я до мельчайших подробностей помню все наши с ним разговоры «за жизнь» и все его рассказы, которые сначала слышала от него изустно, а потом и читала в рукописях на пожелтевших листах старых тетрадей. Прости, солдат…
Это была колоритная личность. И не только изрядным, могутным своим обличьем выделялся он среди прочей пишущей для газеты братии. От него исходила редкая простота и сила русского человека, интеллигента, патриота, защитника; человека с душой тонкой, чувствительной, видящего порой то, что другим увидеть и почувствовать просто не дано. То, как он себя держал, как смотрел, как говорил — все это было не теперешнее, уходящее, редкое, книжное, вызывающее теперь ностальгическую боль.
Отец и дед его когда-то служили в Ясной Поляне у Льва Николаевича Толстого шорниками. Семья была большая, много детей, и жили все в хорошем добротном доме, как и полагалось большой семье. Потом наступили другие времена, и семью из дома выгнали. Об этом периоде Алексей Сергеевич подробно не рассказывал. Однажды только обмолвился: «Ну, что же — одеты были, обуты, отец ведь шорником был, всем нам сандалей нашил, босыми не бегали… Как же — мироеды…» Еще рассказал однажды, как ездил в родные места и с грустью постоял рядом с домом, в котором уже располагалось что-то общественное.
Зато трагикомичную историю с вступлением в комсомол он рассказывал в лицах. «Стою перед комиссией ни жив, ни мертв. “Расскажите автобиографию”, — просят. Ну, думаю, сейчас я вас удивлю. “Мои дед и отец, — рассказываю с гордостью, — служили шорниками у великого русского писателя Льва Николаевича Толстого…” — “А-а, так, значит, вы кормились крохами с графского стола…” — вдруг слышу чей-то ехидный голос. Смотрю — а это представитель партийного комитета сидит у окна и глядит на меня, прищурившись. “Нет, Духанин, — говорит он дальше, — барские прихвостни нам в комсомоле не нужны, идите”. Ну, я и пошел… Так я не стал ни комсомольцем, ни коммунистом из-за своего «барского» происхождения».
Он был инженером-металлургом, жил и до войны, и после нее в Москве, а в нашем районе был у него дачный участок, вот он и заезжал частенько по пути на дачу в нашу редакцию.
Война на всю его жизнь осталась мерилом, камертоном, весами, по которым сверялось все, что в этой жизни происходило после сорок пятого года. Все, до любой, самой незначительной мелочи…
Вот я принимаю его у себя в гостях. Он сидит на тесноватой кухне, с неизменным мешком своим, из которого он извлек на стол жирную, в промасленной бумажке, селедку. Пахнет щами. Он пришел с мороза, щеки его полыхают румянцем, а на лохматых бровях блестят бисеринки растаявшего инея. «Эх, как я люблю кислые щи с мороза!.. — говорит он, невольно сглатывая. — Помню, в детстве, набегаешься на горке, едва ноги переставляешь от усталости и одна только мысль: сейчас дома мать нальет горячих, из печки, кислых щей. Как я вспоминал их на фронте!..»
Потом он принесет в редакцию рассказ про кислые щи, которые блазнились голодному и холодному солдату в стылых окопах. Молодые, не нюхавшие ни пороху, ни щей, журналисты на планерке обхихикают рассказ: фи, кислые щи… Да не прокисшие, глупые вы, а кислые, из квашеной капусты, с куском жирной свинины, наваристые, горячие, золотистой дымящейся пленкой подернутые, неописуемые эти щи. С мороза!.. Ты — с мороза, щи — только из печки…
«Сейчас я вам налью, подождите, Алексей Сергеевич…» Я уже развернула жирную селедку, торопливо разделываю ее, слушая тем временем очередной рассказ фронтовика. Он говорит, говорит… И вдруг без всякого перехода: «Ты чего это собралась!.. Куда это ты?» Я застываю с разделочной доской в руках, с которой собралась сбросить в ведро то, что отделила от селедки. «Ты, что хочешь выбросить молоки?!» — изумленно восклицает мой гость. «Ты не ешь их? Ну, дорогая, ты, видно, не голодала в своей жизни… Дайка сюда. И хлебушка отрежь немного…»
Ну, в самом деле, что это я, заморила гостя… Давайте, Алексей Сергеевич, дорогой, откушайте горячих щец. С морозца-то оно хорошо!
Он вдовствовал к тому времени уже много лет, жил один. И, видно было, очень тянулся к семейному чем-то, домашнему, теплому, уютному.
«Знаешь, — рассказывал он мне, грустно глядя перед собой, — тут ехал как-то в электричке, а передо мной сидела женщина — красивая, статная, она прошла по вагону, я залюбовался, есть такие красивые женщины, высокие, я сравниваю их, извини, с хорошей породистой лошадью… А что? Для меня нет более красивого животного, чем лошадь. Вот и она… Она села напротив меня, достала вязанье и принялась перебирать спицами. О, как это было красиво! Лицо ее — покойное, задумчивое, голова повязана белым пуховым платком — я так люблю, когда женщина носит платок; руки быстро-быстро вяжут, но не суетливо, не торопясь, а так же спокойно, умело. Она порой глядела в окно, а руки продолжали работать, такие замечательные руки. Что-то синее она вязала. Между прочим, мой любимый цвет — синий. Я спросил ее: «Простите, а что вы вяжете?» Она улыбнулась и ответила: «Свитер для мужа». Я сказал: «Он, должно быть, очень вас любит, ваш муж…» Она вскоре вышла. Я давно таким одиноким себя не чувствовал…»
«Знаешь, что, а у меня ведь есть стихотворение одно, — вдруг спохватывался он. — Хочешь, прочитаю?»
Он склонялся к мешку, рылся в его бездонных недрах и поднимался, тяжело выдохнув, с пожелтевшим от времени тетрадным листком. «Вот, слушай…»
Женщину люблю во всех одеждах,
Люблю, когда коса в мотке,
Люблю и в шляпе, и в мохере,
Но больше я люблю в платке.
Как от него уютом веет,
Теплом моей избы родной.
Мать-Родина в платке с плаката
В тот год звала меня на бой.
Коротким был наказ суровый:
«Мой сын, во всем примером будь»,
И со слезами и мольбою
Упала мать ко мне на грудь:
«Сын, защити Отчизну нашу,
Меня, детей своих, родню».
И я ответил, как поклялся:
«Врагу колен не преклоню!»
Нас было десять у нее,
Я — первый во второй пятерке,
И первым я ушел на фронт
В защитной новой гимнастерке.
Я не забыл тот день разлуки
И на лице ее тревогу,
Ее натруженные руки
Меня крестили на дорогу.
Не дождалась живого сына,
Ушла, оставив мне платок.
Я на него смотрю с печалью
И горло давит мне комок.
В часы, когда невзгоды душат,
Во времена тревог и мук,
Он согревает мою душу,
Храня тепло родимых рук.
«Ну, как? — он смотрит на меня пытливо слегка повлажневшими глазами. — Понравилось?»
«Замечательно, Алексей Сергеевич, просто замечательно. Давайте, мы его напечатаем к Победе…».
Он ждал эту газету, попросил несколько экземпляров, долго держал ее в руках, перечитывал. И — опять вспоминал, вспоминал. Чьи-то другие стихи вдруг припомнились, всего-то несколько строк, а вокруг этого — большая, яркая картина одного из военных дней.
«Это было в начале июля сорок первого года. Наш полк выгрузился в лесах Старой Руссы. Передовая была недалеко, а мы были ее ближним тылом. Над лесами, над дорогами летали разведчики с черными крестами… Позади нас была железная дорога Москва-Ленинград с узловой станцией Бологое, совсем близко — Валдай. Полк наш был сформирован из солдат запаса самого разного возраста, мы еще не были знакомы, приглядывались друг к другу. Но потом постепенно знакомились и даже находили земляков. Показывали друг другу фотографии своих детей, близких. Я думал о своем маленьком сыне. Так и вижу его голубые глаза, в которых вопрос: «Папа, куда ты от нас уходишь? Зачем?..» Было жарко, сухо, пыльно. Мучила жажда. Все время хотелось пить, и мы ходили в овраг, где бился родничок, заросший ивняком. И я припадал к прозрачной воде, и все мне виделось, как смотрел из его глубины на меня сын своими голубыми глазами…
В бой мы пока не вступали, но боевое охранение было выслано вперед. Разведчики с обеих сторон уже рыскали по лесам, выясняли обстановку. На рассвете разведчики принесли «языка»: при перестрелке он был ранен в левую ногу и не мог ходить. Положили его на траву. Стали стаскивать китель, брюки, чтобы открыть раны для перевязки. От его тела и белья исходил ужасно дурной запах. Санитарка обработала ему раны йодом и начала перевязывать. Он чуть приподнялся на локтях, презрительно ухмыльнулся, глядя на наши обмотки и кирзовые сапоги. Что-то злобное пробормотал на своем языке и… вдруг резко ударил санитарку сапогом в живот. Солдаты тут же хотели пристрелить его, но политрук не дал нам учинить самосуд. Немца увезли, но нам этот эпизод врезался в память. И вот в очередном рукописном листке «За Родину», который всегда вывешивался на сосне, появилось стихотворение «Красноармеец». Полностью оно уже забылось, но вот эти строки помнятся до сих пор:
Красноармейца внешность неказиста:
Шинель, пилотка, кирзовый сапог.
Но белье и тело чисто,
И нету запаху от ног!
Смеешься? Конечно, с точки зрения основ стихосложения, формы стихи эти плохи. Но нам тогда было не до эстетики. Слышала бы ты, как от него воняло, от фрица этого! Злоба его, ненависть смердила, вот что! И этот поэт, который написал стихи, он ведь выразил главное: неказиста внешность красноармейца, а душа его чиста, потому что дело его правое, он — защитник, а не завоеватель. И в стихах он говорил, что победа непременно будет наша. Стихи эти все читали, повторяли, они нас как-то сдружили даже. Автор их был солдат Алеша Скопинцев из Белоомута, что на Оке. Он был влюблен в поэзию, мечтал стать поэтом. Где он сейчас? Живым он вышел из войны? Или погиб? Не знаю…»
«Напишите об этом, Алексей Сергеевич…»
«Напишу…»
Вскоре он принес рассказ «Стихи на сосне».
Он мог пропасть на долгое время, а потом снова приезжал — обновленный, радостный, вдохновленный.
«Ездил на Куликово поле. Ты была там? Нет? Ты что… Там надо обязательно побывать! Там… Ну, жизнь, конечно, современная, техника, люди, скорости. Но… Степной ковыль, ветер… Он звенит так же, как тогда. И знаешь, что я подумал, стоя там, на краю этого поля? Поле Куликово — это ведь Сталинград Древней Руси. Да, после него еще продолжалась борьба. Но Золотая Орда была уже обречена. И после Сталинграда гитлеровские войска были еще сильны. Впереди были Курск, Днепр, Корсунь-Шевченковский. Фашист еще ходил лютым зверем по нашей земле. Но ему уже был уготован конец. И ведь как говорили русские на Непрядве? А? «Лучше быть убиту, нежели полонену!» А русские в битве на Волге? «Велика Россия, но за Волгой для нас земли нет!» Ты слышишь? Через шесть веков — все тот же русский человек, солдат! Какой же закат был над Непрядвой, ты бы видела! Вода вся алая вдруг стала… Так, наверное, было тогда…»
Я невольно проникаюсь волнением старого солдата, молча слушаю его, потом прошу опять: «Напишите…» — «Да написал уже. Вот». Он достает из внутреннего кармана стопку сложенных вдвое листков.
Как-то майским теплым днем он заехал по пути с дачи — слегка загорелое его лицо светилось радостью и даже помолодело. «Как сегодня ночью пели соловьи! Я не спал, честное слово. Это невозможно — они поют так же, как тогда… Мы состарились, а они все поют…Я начал писать, но еще не закончил. Я расскажу тебе кратко, о чем это. Мы возвращались домой — шла весна сорок пятого. По Белоруссии, по Украине тогда день и ночь двигались нескончаемые потоки людей — возвращались солдаты с войны, эвакуированные. Поезда были составлены наспех — продырявленные пулями вагоны, они двигались медленно, осторожно. Наш поезд отошел от Белгорода и двигался к Курску. Вагоны были полны, солдаты ехали и на крышах. Мы были молодые, ехали домой — какая разница, где нам ехать! Вокруг следы войны — разрушенные станции, окопы, воронки от снарядов и бомб. Но все мы были такие счастливые: живы, здоровы, едем домой! Каждый думал: вот сейчас сойду на станции, не торопясь, пойду к дому… Пройду по деревне. Следом побегут ребятишки, соседские, обгонят, сообщат родным. Навстречу кинется жена… К Курску мы подъезжали ночью. Поезд переехал через реку и стал останавливаться. Семафор был закрыт перед последним полустанком к Курску. Мы стояли в какой-то роще. Солдаты курили, тихо разговаривали между собой. И вдруг в тишине запели соловьи. Как же они пели! Какие коленца выделывали! Они будто устроили нам концерт — солдатам, возвращающимся с войны. Это невозможно передать! Со мной рядом сидел солдат из Курска. Он сказал тихонько: «Я знаю эти места. Здесь есть овраг, черемухи в нем много, ольхи. Он так и называется: Соловьиный. Любители, бывало, специально приезжали сюда слушать, а знатоки насчитывали до пятнадцати музыкальных колен…» Но вот поезд тронулся, вагоны грохнули, паровоз заревел… И вдруг кто-то запел на крыше. Сначала это был один голос, потом его подхватили другие. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…» И скоро уже на всех крышах пели. Это была такая мощь! Я никогда этого не забуду, сколько ни проживу…»
И вскоре он принес в редакцию изумительный по красоте, невероятно трогательный рассказ «Соловьиная роща», в котором описывал волнующую ту майскую ночь, соловьиный концерт, которым родина встречала солдатский поезд, возвращающийся с войны.
Чем больше отдалялась война, тем чаще вспоминались ему какие-то сокровенные эпизоды, которые в молодые годы, сразу после войны, отошли было на задний план, вытесненные житейскими заботами.
«Пишу «Золотую цепочку», — сообщал он в очередной раз, усаживаясь против стола. — Ты знаешь, получается. Самому нравится. А когда самому нравится, значит, действительно хорошо».
Эти слова я слышала не один раз — этот рассказ он писал долго. Он его так и не принес нам. Сюжет его тоже мне был известен. Получив тяжелое ранение и контузию, Алексей долго лежал в госпитале. Раны врачи залечили. Но были и другие последствия контузии. А ведь впереди была целая жизнь, он молод, дома у него молодая жена… Предстояло жить, рожать детей. Как было об этом написать? Речь шла об очень сокровенном, деликатном. Здоровье его восстановила женщина-врач, которой он всю жизнь был благодарен. Вскоре после войны он ее разыскал и подарил ей в знак признательности золотую цепочку.
Однажды он заговорил о совсем неожиданном — душа, видимо, почувствовала что-то такое, что прежде таилось так глубоко, что казалось забытым, почти незнаемым. Почувствовала и заболела, заболела…
«Назавтра предстоял бой. Была короткая передышка, и каждый занимался своим делом. «Знаете, что, ребята, а ведь меня завтра убьют», — вдруг сказал один боец. Мы на него замахали руками, зашикали: «Что ты, что ты! С чего ты взял, кончай тут тоску наводить…» — «Да нет, я точно знаю, что убьют, — не унимался он. — Я вот о чем вас попрошу. Вы, когда будете меня хоронить, не ставьте пирамидку со звездочкой. Поставьте крестик. Ну, я так хочу. Так у нас принято было в деревне. Все мои родственники под крестиками лежат. Пожалуйста, прошу вас, сделайте, ребята…»
И точно, друга нашего в бою убили. Мы схоронили его с воинскими почестями, как полагается. Но какой там крестик, конечно же, поставили пирамидку со звездой. Разве тогда по-другому было возможно.. И ты знаешь, сколько времени потом прошло, а я все помнил об этой его просьбе предсмертной, которую мы не исполнили, и все казнился. И вот спустя много лет в отпуск поехал я по местам былых боев. Думаю, разыщу ту могилу и хоть сейчас сделаю все, как он просил. Приехал, разыскал, …и сердце у меня зашлось. Рядом с пирамидкой растет на могилке елочка. И веточки у нее на макушке так расположены, будто крестик. Все, как он просил — сама природа распорядилась, выполнила завещание солдата, сделала то, что люди не смогли или не захотели. Представляешь? Как мне хочется об этом написать! Да ведь нигде не опубликуют…»
Не опубликуют, соглашалась я. А он продолжал, расчувствованный:
«Меня мать всегда крестила на дорогу. Помнишь, я тебе читал: “Твои натруженные руки меня крестили на дорогу…” Или вот еще, вспоминаю, как мы стояли в одной деревне. Одинокая старушка приютила нас в своей избе и ухаживала, как мать. “Кто-то и моих сыночков вот так же, может быть, согреет где-нибудь”, — вздыхала она. Ночью она зажигала лампаду и подолгу молилась в углу. Мы были молодые, глупые и, бывало, подшучивали над ней, над ее молитвами: “Ну, мать, теперь немцу капут!” — “А как же, — тихо говорила она, — надо молиться Богу, и он не оставит, поможет. Вот Красная Армия сейчас вперед идет — слава Богу, Его благодарить надо, что дает нам победу…” — “Да это благодаря товарищу Сталину наши побеждают, — спорили мы, — это товарищу Жукову хвала и честь, что победа наша…” — “И Сталину Бог ум дает, и Жукову, и вам силы — все Господь, без него никуда, как он управит, так и будет, а нам надо ему молиться…” — опять так же тихо, но убежденно говорила она. — “Все Господь…” — повторяла она. Когда мы уходили, она крестила нас на дорогу, утирая глаза уголком клетчатого платка. Как жаль, что нельзя об этом написать», — опять сокрушался он.
Сейчас бы мы все это напечатали обязательно. Но эти последние рассказы фронтовика так и остались ненаписанными. Однако он так ярко, так убедительно, так волнующе поведал об этом — много лет назад, что помнится все, словно было вчера, а не шестьдесят лет назад, и не с кем-то, а со мной, будто я это все видела своими глазами. И алую, в закате, воду древней реки Непрядвы, и листок со стихами на сосне в прифронтовом лесу, и майскую соловьиную рощу под Курском, встречающую солдатский поезд победным гимном, и елочку крестиком на могиле фронтовика…
Что же мы так расточительны и скупы одновременно? Они уходят и уходят, солдаты той далекой войны. Чаще всего — тихо и незаметно для окружающих: вот только что ходил, говорил, вспоминал, а сегодня уже нет его. И еще много дней, а то и лет пройдет, пока мы спохватимся: он, наверное, тосковал по любви, хотел, чтобы его пожалели, утешили, просто выслушали. Ему, в сущности, не так много и надо уже было, старому солдату: внимания, тепла, заботы, участия. А мир спасенный летит и летит все мимо, безоглядно, не замечая ни чужой боли, ни чужой мольбы, в сегодняшних своих, сиюминутных заботах.
Прости, солдат…
Читайте также: