Путь

Я есмь путь и истина и жизнь.
(Ин 14:6)

Маленькое предисловие

Уже десять лет прошло с публикации моих воспоминаний об отце (“Альфа и Омега” № 1(12) за 1997 г.). Публикация стала жить своей жизнью — откликались читатели, проявляли интерес многие христианские общины, приглашали поделиться своими воспоминаниями в разных аудиториях — и в небольшом кружке друзей, и в нескольких православных гимназиях, и на радио… Частично текст перепечатан в православном календаре на 2003 год1.

В прошедшие с тех пор годы мне удалось прочитать много писем отца, ранее не прочитанных. И из всего этого — из бесед во время выступлений, из впервые прочитанных подряд многочисленных писем за семь лет — с 1911 по 1918 гг.2 (решающий для отца период, когда от обычного для того времени интеллигентского богоискательства он, еврей, пришел к крещению), из всех последующих событий его жизни — стала вырисовываться одна прямая линия его движения, которую и хочется обозначить словом Путь — с прописной буквы.

Пожалуй, первый толчок к такому осмыслению жизни отца дал отец Алексий Уминский, когда мы с братом Дмитрием рассказывали об отце Михаиле в православной Свято-Влади­мир­ской гимназии, и отец Алексий — духовный руководитель гимназии, резюмировал свое впечатление — не помню точно, какими словами, но они были о Кресте. Здесь нет ничего удивительного, потому что эта мысль как бы подсказана самой датой расстрела отца Михаила на Бутовском полигоне — 27 сентября 1937 года — в праздник Воздвижения Креста Господня. Но с тех пор стали для меня чудесным образом выстраиваться все факты, свидетельствующие о неслучайности этой даты, о том, что линия жизни отца Михаила была направлена именно туда — к подножию Креста.

В этом очерке я попыталась особенно подробно проследить по письмам к будущей жене — Наталии Дмитриевне Шаховской3 тот этап духовного роста Михаила Владимировича, который пришелся на первую мировую войну и завершился крещением и женитьбой. Есть еще много не полностью прочитанных его писем к жене — уже матери троих детей, из Турткульской ссылки (1926–1927 гг.). Это тоже очень значительный период его жизни, который вмещает и принятие сана священника, и много серьезных размышлений о жизни, и естественную тревогу о далекой семье… Но об этом — если Бог даст — еще напишу, когда придет время.

Пятьдесят лет жизни Михаила Владимировича — отца Михаила укладываются между датами 1887 (год рождения) и 1937 (год мученической смерти). Даты для меня всегда символичны — в данном случае не только последняя, но и первая. Важно то, что он “родом из ХIХ века” и вобрал все лучшее, что мы сейчас связываем с этим веком — понятие о чести, о долге перед людьми, перед страной, стремление служить высоким идеалам, даже если для этого нужна жертва. Для него очень важны мысли о людях, об их жизни, ему больно от человеческого несовершенства. В 1913 году он пишет Н. Д. Шаховской (которая через пять лет станет его женой) в ответ на ее мечту, “чтобы люди были лучше”: “Люди, все люди не могут быть лучше. Думаю, в каждом есть богочеловек, в каждом — человекозверь <…> дело тут в облике жизни нашей, которая заставляет звучать в человеке чаще и больше всего его недуховные струны. Облик жизни надо изменять, делать его чище, благороднее, духовнее, лучше <…> Из этих воздушных замков выделяется реальная и насущная обязанность — стараться изменить облик жизни в том ее кругу, который заполнен мной и доступен мне. Это значит защищать себя, свою жизнь и жизнь близких людей от нечистого, неблагородного, недуховного, — всего, что порождается слабостью и малодушием нашим. Это равно обязанность перед собой, перед людьми и перед Богом”.

Но “…выйти к жизни широкой нам можно лишь тогда, когда на прочных внутренних устоях будет держаться своя жизнь…”. И, однако, нельзя стремиться только к личному душевному устроению. Через две недели после цитированного письма (3.10.1913 г.) М. В. пишет: «…я стал перелистывать книгу, подаренную мне Ярцевым4. В ней попались мне евангельские слова: “Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее”. Они ударили меня, точно направленные прямо ко мне в ответ на то, что я говорил в недавнем обмене мыслей между нами. Теперь они звучат во мне призывом и укором. Как-то сразу, когда я прочел их, мне уяснилась моя неправда и ложность тех хитросплетений, которыми я затуманил свои мысли. Столь же суетным представилось мне стремление к личному душевному устроению, когда оно поставлено в центр внимания в качестве первой цели всех действий, как всегда казалось суетным стремление к житейскому устроению…». Вот когда — за 5 лет до крещения — появляется у него потребность (или необходимость?) сверять свою жизнь с Евангелием.

(“Житейское устроение” Михаила Владимировича в это время таково: окончив в 1912 г. Московский университет по двум специальностям — всеобщей истории и философии, только что отслужив в армии вольноопределяющимся и получив звание “ефрейтора запаса”, он продолжает работу в журнале “Колос”, начатую еще в студенческое время. Это — “Об­щ­едоступный иллюстрированный двухнедельный журнал для крестьян и сельской интеллигенции” с просветительским направлением.)

Заинтересованное и согретое любовью стремление активно участвовать в жизни других людей — главная движущая сила жизни М. В. в это время. В одном из писем тех дней — 27.9.1913 г. — мы читаем: «Я удивился сегодня себе, когда был в редакции “Колоса” и отвечал на крестьянские письма, как много есть у меня что сказать неизвестным мне и далеким людям, и стал даже стесняться личного тона, который имели мои письма».

Узнается, конечно, дух народничества в желании быть ближе к крестьянам, позже — к солдатам, в ощущении большего духовного родства с ними, чем с людьми своего круга.

…Начинается первая мировая война. Михаил Владимирович мобилизован уже в 1914 году в чине ефрейтора. 27 июля он пишет, что получил назначение в полк, размещенный в Гельсингфорсе.

Писем 1914–1915 гг. очень мало; из тех отрывочных сведений, которые все же имеются, видно, что из Гельсингфорса он по собственному желанию уходит во фронтовую часть, но вскоре оказывается в Москве — видимо, для лечения ноги. Травму колена он получил еще в 1913 году на учениях. Эта травма периодически дает о себе знать и постоянно держит его вдали от боевых действий, видимо — в разных запасных частях. В апреле 1915 года он вот-вот должен отправиться на фронт, но в июле того же года он — где-то вблизи Москвы “в палатке полкового лазарета, потому что захватил как-то инфлуэнцу”. В августе М. В. участвует в обучении солдат в запасном батальоне, и здесь неожиданно для него становится реальностью скорая отправка в действующую армию. Эту перемену в своей судьбе М. В. принимает совершенно по-христиански. 6 августа 1915 г. он пишет: “Какое мне дело до того, что это результат несправедливости бригадного генерала, который не захотел держать еврея учителем солдат. В судьбе моей волен не генерал, а Господь, и если мне нужно будет страдать телесно или умереть, то это будет не по воле бригадного начальника. И если бы не приказ, я, должно быть, и без того попросился бы вскоре в свой полк”. В том же письме есть и другие замечательные слова: «Я не умею вместить того, что свершается, и только покорно подставляю голову. Пусть свершится по воле Божией, которую одну я чувствую в том, что делается, — в великом и малом, в моей судьбе и судьбе народов и участи отдельных жизней. “Да будет воля Твоя”. Это — опора и мудрость моя, которую я исповедую всем открытым сердцем. Ею одною освещаю все горести и треволнения, которые заполнили течение жизни <…> Целый ряд вестей о смерти на войне знакомых людей, — русские неудачи на войне — чем ответить на всю эту тревогу?

“Да будет воля Твоя” — вот один ответ, который я знаю, и еще — лично для себя молитвенная просьба: “Не введи нас во искушение”».

Но если свою судьбу М. В. принимает с таким смирением, то за солдат у него постоянно болит душа. Будучи “нижним чином”, он видит солдатскую жизнь “изнутри” и остро ощущает все беспорядки в армии — неразбериху, бесправие солдат, притеснения, которые чинятся в армии евреям. Боль от увиденного побуждает его к активным действиям. Когда события развиваются не по “воле бригадного генерала” и вместо фронта М. В. отправляют в трехмесячный отпуск для лечения, он пишет (24.09.1915 г.): “Вчера я простился с лагерем, со своими солдатами. Лагерь я оставлял с радостью, с самым злостным намерением выместить свои чувства к нему в записке Шингареву5. Прощаться с солдатами было больно. Как хотите, — а трудно уходить от обреченных под безопасный кров, какие бы человеческие права ни были у меня на уход, и как бы ни был временным мой уход”.

“Записка” была написана уже в отпуске (40 машинописных листов — плод двухнедельного труда) и передана Шингареву через Г. Вернадского6, но ответа, видимо, не последовало.

Отпуск Михаил Владимирович использует не для лечения, а едет поближе к фронту, в Смоленскую и Могилевскую губернии по поручению отдела по устройству беженцев Всероссийского Земского союза. Там его ждут очередные “страшные впечатления” (письмо от 24.10.1915). Обследуя пути, “по которым движутся гужем беженцы, видел ужасающие вещи. Не знаю, что ужаснее — положение ли беженцев или полная дезорганизация в подаче им помощи”. Но он не только наблюдает. “Поездка моя дала результаты большие, чем я мог ожидать. Мне удалось кое-что сдвинуть с места, кое-кого побудить к более энергичной работе, наметить и провести некоторые мероприятия…”. Сделанное вселяет в него бодрость и уверенность в себе: “…про­шедшим месяцем работы — ведь я уже месяц на воле — я доволен, как давно не был”. Это состояние духа диктует ему такие строки: “…Напряжение творческих усилий — единственный путь спасения. Это путь спасения личного и спасения вселенского. В каком месте будет приложено усилие — в окопах или за письменным столом — совершенно безразлично <…> Напряжение творческого усилия каждому следует произвести в своем деле, и чем более дело будет свое, тем напряжение будет выше и усилие плодотворнее…”. Для подтверждения своих мыслей М. В. обращается к Священному Писанию: «…Вы помните ли — когда Ангел освободил заключенных в иерусалимскую темницу Апостолов, он сказал им в напутствие: “идите и, став в храме, говорите народу все сии слова жизни” (Деян 5:20). Такое напутствие дается всякому желающему говорить человеку. Храм — это то место, где мы духовно общаемся с людьми, с народом; для пишущего — это его писания7. “Слова жизни” должен он говорить».

Трехмесячный отпуск должен был закончиться в ноябре 1915 г., но, видимо, он продлен, так как еще 15 марта 1916 г. М. В. пишет, что получил приглашение от отряда московской адвокатуры ехать в Минск для подбирания в районе фронта покинутых детей. Его “соблазняют” перспективой освобождения от призыва в армию, но М. В. “с первого слова” это отклоняет; его, напротив, привлекает другая возможность — “из отряда безболезненно записаться в армию”. Но жизнь идет своим путем, и в июне и июле 1916 года его письма идут из “команды выздоравливающих”, где, как и год назад, он преподает в солдатской школе и оказывает услуги фельдфебелю и взводному по канцелярской части, а из-за этого, “если не вмешаться, здесь можно застрять на несколько месяцев”. Он в тревожных колебаниях — с одной стороны, хочет “вмешаться” — то есть проситься на фронт: “Я знаю с самою большою несомненностью, что мое место там, где люди мучаются и гибнут и торжествуют над муками и гибелью, и что я слишком промедлил быть там <…> и знаю, что никакой покой не возвратится мне в будущем, если я там не буду” (24.07.1916 г.). И в то же время: “Я не умею до сих пор собраться с духом, чтобы преодолеть волненье, какое причиняет мне трепет, с которым мои родители <…> относятся к тому, что я <…> уеду на фронт”. От этого он “сам себе противен”. Но в конце письма твердо: “Конечно, я пойду на фронт”.

А война не шутит: “Завтра рано утром рота наша пойдет на Ходынку учиться надевать маски. Будут пускать настоящие газы“ (1.09.1916 г.). Уже в сентябре М. В. ожидает скорой отправки: “недели через две наш черед”. Однако в декабре он снова в госпитале — с тем же коленом. “Я и не думал, что к ноге моей можно относиться серьезно” (19.12.1916 г.). Но в том же декабре фронт становится реальностью: “Вчера я был у воинского начальника. Меня не задержали” (29.12.1916).

Первое письмо со штемпелем “Действующая армия” — от 17 марта 1917 г. М. В. — в Киеве, в формирующемся саперном батальоне, где ему, к его неудовольствию, поручают ротную канцелярию. Он живет в казармах, хотя ему разрешено жить на частной квартире. “Так я скорее и лучше сойдусь с солдатами”. Однако “канцелярия сильно запущена” и “…совсем мало времени остается на общение с солдатами, которые страшно нуждаются в разумном слове и хоть каком-нибудь руководстве”. Положение в армии трудно: “…мало сознательности, никакого гражданского чувства, никакой мысли об общем положении <…> силен голос классового антагонизма”. Естественная близость М. В. с офицерами “рождает недоверие со стороны солдат”. Временами нападает уныние, но оно побеждается жаждой активного участия в общественной жизни. К М. В. уже приходят советоваться — и солдатские “выборные”, и даже офицеры. Возникают разные планы: “Прежде всего надо оживить дух общественности в роте, так как только на этой почве, под контролем общественного мнения роты возможно установление сознательной дисциплины и огородиться от кучки хулиганов. Затем нужна литература”. И он просит Н. Д. посылать ему московские листовки с программами партий. “Будем устраивать собрания и обсуждать программы”. В то же время М. В. стремится освоить саперное дело и держать экзамен на производство в унтер-офицеры, после чего перейти из канцелярии в саперный строй (29.03.1917 г.).

Тут же такие многозначительные строки: “Идет Страстная неделя, а я ни разу не побывал в церкви. Может быть еще успею пойти к Страстям. Скоро Пасха и весна <…>

Христос воскресе! Каждый год что-то новое вкладывается в эти сакраментальные слова. Сейчас они звучат для меня без оттенка прежней тайной грусти, а как колокол — полнозвучно, обетно, утверждающе”.

Здесь уместно вспомнить отрывки из более ранних писем, тоже посвященных Пасхе.

В 1912 году М. В. пишет: “В пасхальную ночь я был у заутрени с Ниной и Гулей8 <…> В церкви было очень хорошо, но говорить об этом таким маловерам, как я, не годится. Да и не сумею рассказать, что было хорошо. Но осталось чувство чего-то серьезного и значительного о том, что было в церкви”.

А через два года, 2 апреля 1914 г., поздравляя Н. Д. с праздником Пасхи, он пишет уже так:

“Я хочу, чтобы к пасхальному Воскресению Вы получили от меня праздничный привет, и хочу еще, чтобы Вам было как можно светлей в Светлый Праздник <…> Почему так торжественен и значителен праздник Воскресения? При отсутствии веры в реально совершившееся Воскресение, одно признание посвящения этого дня отвлеченной, хотя и любимой идее воскресения, мало для создания того праздничного чувства, какое я обыкновенно в этот день испытываю. — Если можно позвать на помощь фантазию, чтобы уловить смутные чувства, я сказал бы: точно в этот день через землю проходят отражения того, что делается на небесах и к чему мы тянемся в течение всей жизни. Обычно мне кажется, что я ощущаю эти отражения, и желаю Вам их увидеть”.

А теперь, в марте 1917 года, между двумя революциями, пасхальное приветствие звучит для автора этих писем “полнозвуч­но, обетно, утверждающе”. (Мне слышится в этих словах близость завершения пути к крещению — до него остается немногим более года. — Е. Ш.) “Бог звал к Себе Свое овча”, — напишет потом об этом времени Наталия Дмитриевна.

Действительная же жизнь зовет к борьбе. Главный враг (пока еще не на фронте, а в формирующемся батальоне) — “удруча­ющая политическая несознательность” солдат — “главный козырь в руках большевиков”. Когда “удалось было привести солдатскую массу в разумное настроение“, большевики “своими выкриками9, своими — скажу прямо — подлыми способами — опять перевернули у нас все вверх дном”.

М. В. не оставляет своей мечты — получить офицерское звание, но не для облегчения судьбы, а для выполнения основной задачи: “В новой обстановке очень важно, чтобы были офицеры, имеющие товарищеские связи с солдатами. А такие связи у меня образовались и все крепнут, хотя вначале шли туго” (это в письме от 3 апреля).

А через полторы недели: «Только что прошла очень трудная полоса в жизни нашей роты <…> Но теперь, особенно сегодня, положение в роте заметно изменилось к лучшему <…> Мне было очень трудно, потому что я совсем один, как не бывал еще до сих пор в общественном деле. Ни помощи, ни совета, ни сочувствия ни от одного человека. Офицеры инертны, солдаты шумно и бурливо волновались. По отношению к себе я чувствовал с их стороны недоверчивое равнодушие, иногда прямую враждебность. На мои слова в хаотических собраниях роты, напоминающих мужицкие сходы, мне в лицо кричали: “Ты — буржуазия”, а сзади я слышал откровенное — “жид”. Как ни было мне тяжело — я пробовал не сдаваться <…> Но сегодня у меня радость: ротный совет постановил устраивать в роте лекции-собеседования на текущие темы и рота “избрала” (теперь у нас все выбирают) меня лектором. По-видимому, какая-то группа солдат ко мне хорошо относится. Завтра первая “лекция”. Буду их устраивать, пока возможно, через день по часу. На это у меня хватит сил» (12.04.1917 г.). Намеченная программа очень серьезна. Здесь и история, и политика, и современное положение, и “обязанности гражданина-воина”…

Несмотря на тревогу за общее положение страны (“в газетах каждый день вести очень радостные и очень тревожные”), М. В. старается быть оптимистом: “Пугаться нечего. Вы правы. Нельзя думать, что перевороты, особенно теперешнего масштаба, делаются легко. И то все происходит много легче, чем мы имели право надеяться. Испытания неизбежны, но они не сломят Россию. И конечно — паника и брюзжание, которым поддается интеллигенция — одно из худших зол <…> Я верю — все перемелется — мука будет” (это в том же письме от 12 апреля).

Формирование саперного батальона ко второй половине апреля заканчивается. Батальон получает направление на Волынь (Юго-Западный фронт). Это — “первая часть, уходящая из Киева на фронт после переворота”. В Киеве устроены торжественные проводы. “Была музыка, толпа, флаги, речи…”.

Перед этим “неимоверная спешка, суетня и усталость до одурения” (это в письме от 23 апреля 1917 г. из эшелона, на второй день пути, когда М. В. “немного пришел в себя”). Здесь же он с грустью признается: «До сих пор на “лекциях” не имел успеха. “Хочу домой” — вот глубина солдатской политической мудрости». Но все же — “первое, что надо делать, это в той среде, где находишься, сеять семена идей”. (В этом просветительском пафосе уже есть зародыш будущего проповедничества.)

Фронтовые впечатления — безрадостные. Центробежные силы “рвут на куски Россию и ее армию <…> А пока мы — на краю гибели. Соображения военной тайны не позволяют мне рассказать Вам в письме, до какой степени дошла разруха в армии, на передовой линии. Положение очень грозно, и сердце все время сжимается при мысли о том, что может случиться с нами. Не будем однако падать духом. Пойдем смело навстречу судьбе, делая то, что велит совесть <…> Тревога не убивает во мне бодрости и энергии” (5.05.1917 г.).

И снова, вопреки печальным наблюдениям: “Я смотрю на будущее не очень мрачно. Перетерпим. Испытания народные, так же как и личные, имеют нравственный смысл, и исторических страданий не надо страшиться больше меры. Одно меня удручает: через лик свободы слишком густо проступает та сторона двуликого облика русской демократии, которую не назовешь иначе чем хамством. А другой лик — лик молчальника и страстотерпца — спрятан и рассеян по широкому лицу нашей земли” (12 мая).

В эти напряженные для страны и армии дни М. В. больше всего мучает его “бездействие” (хотя канцелярская работа занимает 16 часов в сутки); на митингах он больше не выступает (“большевики на аргументы отвечают бранью” — 10.06.1917 г.); предпочитает личные беседы с солдатами (“есть результаты”).

19 мая канцелярское “бездействие” прерывается многодневным походом: корпус, в который входит саперный батальон М. В., перемещается на юг в пределах своего Юго-Западного фронта. М. В. с удовлетворением замечает, что трудности похода изменяют психологическую атмосферу к лучшему: “солдаты наши, ужасно ворчавшие и чинившие много непорядка в начале похода <…> теперь заметно подтянулись <…> И порядок почти такой, как нужно. Идем совсем бодро, с песнями, и ломим порядочные переходы — верст по 30 с гаком. Нога не сдает пока” (1 июня). До этого, когда колено сильно разболелось (после 100 с лишним верст), М. В. дали верховую лошадь, и он выполнял обязанности квартирьера. Его саперный батальон должен переформировываться в инженерный полк, и в связи с появлением новых вакансий М. В. предлагают перейти в военные чиновники — он отказывается (письмо от 30 мая).

Наконец, начинается наступление — “освежающая страну и армию гроза” (письмо от 17 июня). Но вот одна из примет того времени: (в том же письме): “Вчера был у нас батальонный митинг <…> Обсуждали вопрос о наступлении. Вынесли единогласно положительное решение. Но сегодня есть охотники перерешить вопрос. Созывается новый митинг. Не знаю, чем кончится. Если большевики одержат верх — я уйду из батальона в другую часть. В остальных частях нашего корпуса настроение очень твердое и хорошее”.

На следующий день (в письме от 18 июня) — новость: “Сегодня получил официальное предложение сдать экзамены на прапорщика, дал согласие. Согласен — приятнее быть солдатом, но нужно быть офицером <…> В офицерской среде, право, люди еще нужнее, чем в солдатской, потому что их дело ответственнее”. И там же: “А мне сегодня не ложиться. Надо готовить роту к походу. При теперешних порядках я фактически исполняю должность фельдфебеля, так как официальный фельдфебель, пользуясь свободой, гоняет лодыря”.

Наступление продолжается: “непрерывный гул доносится с позиций каждую ночь уже в продолжение 8 дней. Стол, на котором я пишу, дрожит вместе с землей, хотя отсюда до боя не менее 10 верст. Наш полк почему-то все еще не требуют на позиции, хотя корпус наш уже занял передовые линии. Томлюсь бездействием. Слышать все перипетии боя, видеть едущих мимо на автомобилях и повозках раненых, вереницы пленных, только что вышедших из боя, чувствовать там впереди величайшее душевное напряжение, подъем энергии и духа, решающих мировые судьбы — и сидеть сложа руки — больше чем досадно. Прямо тяжело. А меня еще заедает канцелярская бумага. Делаю героические усилия, чтобы от нее освободиться — и пока все напрасно. Уже пошел на конфликт с ротным командиром по этому поводу — и доведу его до конца <…> Но я освобожусь, хотя бы ценой разрыва с ним, с ротой и со всем полком. С удовольствием уйду в пехоту, если не будет другого выхода” (24 июня).

Успех наступления на первых порах оживил дух армии: “Состояние войска с каждым днем становится лучше. После известий о первом успехе точно гальванический ток прошел через его одряхлевшее тело и оживил его. Не надо лишь обманываться: нет еще твердых признаков думать, что улучшение совсем прочно. Новая волна дезорганизации из тыла вернет нас к прежнему отчаянному положению. А можно ли поручиться, что она не придет?” (29 июня).

И в подтверждение этой тревоги (3 июля): “На наш корпус <…> возлагались большие надежды. Но на днях прибыли пополнения из Петрограда, зараженные ужасным воздухом петроградских казарм — и в корпусе уже брожение, уже часть полков отказывается от наступления <…> Не редки и такие случаи, когда часть, обещавшая вступить в бой, отказывала в поддержке товарищам, уже занявшим неприятельские окопы. В результате — возвращение в свои окопы, напрасные жертвы, горечь неудачи, обострение раздоров среди солдат”.

Тревога усугубляется грустными наблюдениями в своей роте: офицеры (трое из четверых) — “…или картежники, или думают только о чинах и своих удобствах. Сознание долга — увы, не больше, чем в среднем солдате”. И еще: “Удручающий недостаток интеллигентных людей в армии, даже среди офицеров, даже в таких частях, как саперы. Куда делись все интеллигентные люди; не все же убиты, или их вообще мало было? Армии же они были бы нужны сейчас больше, чем когда-либо”.

А среди солдат “…каждое совместное служебное действие, которое прежде легко достигалось приказанием, сопровождаемым объяснением, теперь дается ценой бесконечных уговоров, борьбы, словопрений. Вытащить повозку, застрявшую в грязи, накосить лошадям травы, почистить картошку для солдатского обеда, выставить часовых к взрывчатым веществам, выйти на работу не в 9, а в 6 часов утра, сделать переход в дурную погоду, пройти не 15–20, а 30–35 верст в день, сварить обед из рыбы — Боже, как все это достается теперь с трудом! Поверьте — не так трудно победить немца, как своеволье русского человека, почувствовавшего, что на нем нет узды” (3.07.1917 г.).

Видимо, кроме канцелярской, у М. В. есть и собственно саперная работа: “Завтра рано на работу. Мы стоим в 8 верстах от позиций и ходим посменно через сутки работать над их оборудованием. Строим блиндажи, наблюдательные пункты для артиллерии и пехотных начальников. Работа идет хорошо. Несмотря на то, что ввиду спешности приходится работать кое-где и днем, прямого обстрела места наших работ за истекшие двое суток не было. Не было потому и убыли” (это тоже 3 июля).

Худшие опасения М. В. сбылись. Успех наступления оказался непрочным. “…В ночь на 10 июля нас подняли по тревоге перед рассветом. Боя не было. Артиллерия и пулеметы молчали. И начался отход 8-й армии, которой грозило окружение из-за бегства 7-й армии. Первый день после ночи отступления господствовала паника. Далеко впереди пути нашего отступления и с фланга бой все приближался. Рисовались уже картины плена. Но быстрота наших ног спасла нас. В пять дней мы прошли 200 с лишним верст на восток, но идти пришлось сначала на юго-запад, чтобы избегнуть перерезавшие нам путь немецкие войска. Был переход, когда мы шли 1,5 суток без отдыха. Ели сухари на ходу…”. Эти подробности М. В. сообщает уже в письме от 19 июля, а в первом письме с новых позиций (от 12 июля), когда “худшее миновало”, он пишет только о “позоре нескольких дней немотивированного отступления и малодушной паники” и о трех днях, “когда казалось, что погибла армия, обезглавлена и обесчещена Россия, — а лично я — в плену”. Теперь он отдыхает “от усталости после нервного напряжения, когда примером личного спокойствия надо было сдерживать нараставшую среди солдат панику”.

М. В. не может сразу найти слова, чтобы “рассказать о позорном ужасе только что пережитого. Я чувствую себя точно морально контуженным, хотя давно готовился к худшему. Но этого я все-таки не ожидал” (16 июля).

Дни “бегства” стали для М. В. временем очень глубоких переживаний и размышлений и временем серьезных решений, именно поэтому он вновь и вновь возвращается к этим дням в своих мыслях и, соответственно, в письмах к Наталии Дмитриевне. Почти через месяц после этих событий, 5 августа, когда первые впечатления уже должны были уступить место трезвой оценке происшедшего, в ответ на письмо Н. Д. он пишет: «Вы усомнились — настоящее ли это чувство — стыд пережитого позора. Если бы Вы его пережили с такой ужасной остротой, как пришлось мне, — у Вас не было бы сомненья. На рассвете после первой ночи отступления — нет, скажем прямо — бегства из-под Галича, сопровождавшегося паникой и полной растерянностью начальства, когда определились уже размеры бедствия и его потрясающая причина, я шел в стороне от роты, так как все окружающие люди сделались мне невыносимыми, и думал: что мне делать? Отстать, чтобы присоединиться к арьергардным частям, задерживающим неприятеля, было невозможно, потому что 1) никто не задерживал его, 2) всех отстающих как дезертиров шедшие сзади казаки хватали и расстреливали без объяснений, 3) остаться сзади значило или попасться казакам или в плен немцам. Я шел и мучительно переживал сознание бессилия своего и стыда за то, что я так бессильно бреду среди банды беспорядочно уходящих куда-то без оглядки войск. Пока будет жива моя память, я никогда не забуду мучительности этого стыда. Тут, когда мы шли берегом Днестра, вдруг миновал нас автомобиль. В нем я узнал рядом с каким-то штабным генералом Гучкова10 в форме офицера. Знаю, это было наивное, почти детское движение, но оно было так почти мимовольно и непосредственно: мне показалось, что Гучков может указать, что надо делать. Автомобиль как раз остановился, задержанный каким-то обозом в сотне саженей от меня. Я кинулся к Гучкову с готовыми, откуда-то взявшимися помимо рассуждений, из самого сердца словами: “Покажите, где здесь можно хоть умереть без стыда”. Но прежде чем я добежал, автомобиль тронулся и уехал. Гучков посмотрел на меня отсутствующим взглядом, а я остался на дороге с вдруг упавшими силами и чувством, что мелькнувшая надежда на спасение — прошла мимо. Этого чувства я уже никогда не забуду. Конечно, Наташа, — это совсем детский эпизод, и я неохотно признаюсь Вам в нем лишь для того, чтобы Вам видно было, что чувство стыда — не придуманное, не самолюбивое, а неизбежное для участника нашего галицийского бегства <…> Тогда же, в тот же день у меня выросло — не решение <…> а неизбывная потребность принять более прямое участие в обороне страны, чем это возможно в инженерных войсках».

Сомнения Н. Д., на которые М. В. отвечает, относятся именно к этому его решению, сообщенному ей в письме от 19 июля. Тогда он писал: “С тех пор как раздался первый призыв Керенского11 к наступлению, во мне поднялся голос протеста против службы в тыловой части, какой в сущности является наш инженерный полк. Теперь же, после того, что случилось с нашей армией, этот голос окреп до крика. Руководят мною два мотива. Один личный — я чувствую себя опозоренным в своем достоинстве русского солдата и не представляю себе, как вернусь домой, к Вам, не сняв с себя этого стыда. Другой — общий: мне ясно, что наша армия нуждается в том, чтобы в нее были вкраплены ячейки, состоящие из солдат-добровольцев, спаянных сознанием своего воинского и гражданского долга и волей к его исполнению. В одну из таких ячеек я и хочу вступить”. Такими “ячейками” видятся М. В. так называемые “ударные батальоны”, или “батальоны смерти”, — они формировались на добровольной основе и использовались для самых опасных фронтовых операций. Намерение М. В. настолько серьезно и опасность настолько реальна, что он просит Н. Д., если этот план осуществится, зайти к его родителям и их ободрить. Во всяком случае, прежнее положение продолжаться не может. Его не устраивает не только “тыловая” служба, но и окружение. “Я не могу дольше оставаться в роте, где офицеры проводят все время за картами, а солдаты, работая 2 дня из 10, кричат, чтобы им давали на руки по 15 золотников коровьего масла в день, тогда как их товарищи в окопах сидят по 4 дня без хлеба. Я чувствую себя в компании негодяев, из которой нужно вырваться” (тоже 19 июля). Ему представляется, что единственный выход из создавшейся ситуации — это жертва. Но время настоящей Жертвы еще не настало. Армейское начальство — орудие в руках Божиих. Видя его активное неприятие “канцелярской” работы, а может быть и оценив его организаторские возможности, командование предлагает М. В. новую и достаточно активную работу — организацию команды для телефонной связи. Обещают и чин прапорщика без экзамена, “за выслугу лет”. Однако этому производству не суждено состояться, несмотря на постоянные попытки М. В. Возможно, это спасло его от послереволюционных репрессий, вполне реальных, если бы он оказался “белым офицером”. Внешней же причиной была, видимо, его национальность…

Перспектива нового и реального дела — создания “телефон­ной команды”, в которую М. В. может подобрать симпатичных ему людей, увлекает его, и хотя вначале это считается временным назначением, “телефонная команда” остается его судьбой до полного развала армии. А “ударные батальоны” при ближайшем знакомстве с ними разочаровывают М. В. Он видит здесь в основном “авантюристически настроенных юнцов <…> соблазнившихся модой и почестями. Среди офицеров авантюристический элемент еще более подчеркнут” (9.08.1917 г.).

Есть еще один очень важный (может быть — самый важный) результат пережитого и передуманного во время “дней бегства”, когда перед лицом жизни и смерти М. В. заново осмыслил свой путь за последние 5 лет. Этот результат — его твердое решение соединить свою жизнь с Наталией Дмитриевной. Потом он напишет: “В дни июльских испытаний, которые казались мне последними, я творил суд над своей совестью и своим сердцем <…> Там, на дороге у Галича <…> для меня неразрывно слились в единую неотложную потребность, в одно решение моя солдатская судьба и судьба моей любви”. Он пока не делает ей официального предложения и не получает от нее конкретно сформулированного ответа, — но тем не менее все решается.

Еще 19 июля, сообщая Н. Д. о своем замысле перейти в “удар­ный батальон”, М. В. говорит: “…я до боли и до радости ясно ощутил, что не могу отделить Вашей судьбы от своей…” и именно поэтому он открывает ей свои планы перехода и просит ее одобрения, хотя это, вероятно, будет для нее болезненно.

1 августа он получает от Н. Д. сразу 5 писем (так теперь работает почта), где “много сказано о Вас, обо мне…”, а следом за этим, в его письме от 2 августа мы читаем: «Много раз в течение этих месяцев внешнего разлучения с Вами, когда я оставался наедине со своими думами, я со смущенной душой спрашивал себя: если я вернусь с войны, когда она кончится, будет ли мне открыт мой единственный путь жизни — через Вашу душу и Вашу жизнь <…> У меня не сразу нашлась твердая надежда и вера, но как-то само собой, путем неощутимым, тем общением, которое преодолевает пространство и время помимо и вернее почты, я вдруг с несомненностью чуда узнал, что Вы еще раз сказали мне “да”.

И с той же несомненностью я знаю, что теперь наше “да” возрождается к жизни в духе и плоти, что ему дана настоящая, не сумрачная, не призрачная жизнь.

Наташа, родная, — в днях наших Бог волен, — может быть я не вернусь к Вам живым. Но вернусь или нет — моя жизнь принадлежит Вам, и из Ваших рук я передаю ее России…».

“Призрачная жизнь”… Эти слова — отголосок событий четырехлетней давности, когда между Н. Д. и М. В. был заключен “союз” — не брачный, а, как думалось, духовный. Реальная жизнь разбила этот союз и наступил мучительный для обоих разрыв, на преодоление которого ушли эти годы. Но тогда уже возникает в их отношениях образ Креста. Вспоминая об одной из тяжелых встреч, состоявшейся в апреле 1915 г., Н. Д. потом скажет в своей “Весенней поэме”12:

…Мы встретились, чтоб вновь расстаться,

Казалось — навсегда.

Безумной болью сердце распиналось

И вспомнило страдания Христа.

В ту ночь, неся успокоенье,

Явился ясно мне перед глазами

Чудесный знак Креста.

И крест моим Тебе был первым

и прощальным даром —

Вместо кольца.

На этот подарок М. В. тогда же, в 1915 г., откликается в письме: “Я чувствую над собой благословение, которое Вы дали мне вместе с белым крестиком”.

Теперь же, в 1917 г., их свидание состоится в сентябре; решение соединить свои жизни будет закреплено, родители и друзья оповещены, но до свадьбы пройдет еще почти год, а пока М. В. после окончания командировки вернется в свой полк “с новым торжественным чувством жизни”.

Видимо, решится и вопрос о крещении, потому что мать М. В. — Гизелла Яковлевна, с радостью принимая намерение М. В. и Н. Д. пожениться (“потому что давно любит и ценит Наташу”), все же печалится о том, что “дети уходят от еврейства”13 (из письма сестры М. В. — Лили от 30.09.1917 г.).

Но это еще все впереди. А пока, в августе, жизнь идет своим чередом. М. В. руководит телефонной командой, которую считает “своим будничным долгом”, вечерами готовится к экзамену на прапорщика (изучает минное дело), хотя это не так уж просто: с ним в избе 8 человек, вечером — песни, балалайка, разговоры, шутки, смех. Приходится захватывать часть ночи (28 августа).

Главная радость — переписка с Н. Д. и ожидание той самой командировки. Его письма все чаще заканчиваются словами: “Господь с Вами”, “Храни Вас Бог”, “Благослови Вас Бог”.

В деревне, где стоит их воинская часть, есть церковь. 13 августа М. В. пишет: “Сегодня воскресный день. Я воспользовался свободным утром и пошел к обедне в церковь — бедную деревянную церковь подольской деревни. Я не бывал на богослужении после Пасхи…”.

Командой своей М. В. доволен. 20 августа он пишет: «Давно уже я хотел рассказать Вам, что такое команда для связи, в которой я теперь нахожусь. То есть не о ее работе — это дело простое: установить телефонную связь с разбросанными частями полка и с высшими инстанциями — а о людях, с которыми я работаю, живу и которыми руковожу. Я подобрал себе хорошую группу в 20 с лишним солдат, быстро сжившуюся, охотно работающую, с которой у меня за месяц не было ни одного недоразумения, хотя почва для них могла легко найтись во время формирования команды, когда мне надо было решать, кому поручить более ответственные, а потому и более приятные и “почетные” должности монтеров и надсмотрщиков за линиями. Теперь, когда организационный период закончился, наше техническое и хозяйственное оборудование завершено, у моих людей много свободного времени. Приходится им только дежурить на телефонной станции одни сутки из трех, да по временам со мною вместе идти на поиски повреждения линии, когда оно случается. Мое дело — вести очередь их нарядам, следить за хозяйством (мы варим себе пищу отдельно от рот) и подучивать телефонистов. Чтобы занять досуг людей и в интересах моральной дисциплины, я устраиваю каждый день двухчасовые занятия по телефонному делу. Мы живем в трех крестьянских халупах…».

Спокойное повествование прервано: “Только что дошла к нам слишком волнующая весть: враг перешел Двину, Рига покинута нами. Так говорится в оперативной сводке, полученной в нашем штабе <…> Я хочу пока думать, что размеры катастрофы меньше Галицийской, хотя боюсь, что ее значение может оказаться страшнее <…> Я не испытываю чувства паники, как не испытывал его даже при галицийском бегстве. Наоборот: я спокойнее и тверже, чем раньше <…> Бояться уже, кажется, нечего. Чаша горечи и бедствий не выпита еще до дна. Но вкус горечи уже нам известен, и нервы уже разучились содрогаться от ужаса. Только воля закаляется в последней холодной решимости, рассудок в ясном спокойствии взвешивает то, что нас ожидает, а сердце — сердце жаром своей боли и любви закаляет твердость воли”. Главная надежда М. В. — на народ, на то, что “…проснутся те силы, которые в смуту 17-го века восстановили распадавшуюся землю…”.

Но вот новые события — Корниловский мятеж14, который М. В. называет авантюрой и считает “тягчайшим преступлением перед Россией”. Он пишет 29 августа: “Россия безудержно несется навстречу своей таинственной судьбе. Но мы не отстанем, не отойдем от нее, как не отойдем друг от друга. Ведь так, Наташа?”.

И чуть позднее, когда в армии еще чувствуются отголоски Корниловского выступления, снова тревожные слова: “Час от часу наше положение становится хуже <…> Трудно найти то, что может избавить нас от двойного поражения: внутреннего и международного. По-видимому, надо готовиться к тому, чтобы тяжелые последствия такого поражения на застали нас врасплох, хотя бы морально” (31 августа).

Писем, датированных сентябрём, всего два: от 2 сентября, с надеждой на долгожданную командировку, и от 30 сентября (уже после такого важного свидания), — из Петрограда, где М. В. безуспешно пытается при помощи “усиленного хождения по инстанциям и учреждениям” сдать-таки вожделенный экзамен. Наконец выясняется, что экзамены уже закончились, но М. В. переполнен другими чувствами: “Хочу рассказать Вам, какое новое для себя чувство жизни я испытываю вот в эти дни, когда расчистился мой путь и упали все долголетние сомнения <…> Это не чувство освобождения, а, напротив, чувство глубокой, неразрывной связанности всех помыслов, всех действий; связанность, которая наполняет всю жизнь до краёв, делает её дорогим, почти священным сосудом. Я не испытывал ещё такого спокойствия, какое ощущаю сейчас, такой тишины и торжественности. Так тихо и торжественно в душе, как в храме или как бывает в поле в полуденный час под высоким небом среди колосящихся нив <…> Бог ведает, как долго нам нужно жить в разлуке…”. Но “это беспокойство не может осилить, не способно замутить спокойной торжественности, которою окрасился весь мир в моих глазах”.

Проходит ещё без малого две недели — и М. В. уезжает к себе в полк. Расставшись с Н. Д. в Дмитрове, где она теперь работает, он пишет ей из Москвы перед отъездом: “Всего несколько часов прошло, как расстались мы <…> но это уже разлука, это нож событий, разделивший нас. Нож этот ранит, но ранит не смертельно. Он не в силах ничего убить, даже радости, которою осиянно Твое имя, Твой облик, мысль о Тебе <…> Когда я остался один, мысли, образы, воспоминания налетели на меня роем, светлым потоком, и ещё сейчас они стремительно несут меня к Тебе и заставили среди ночи засветить лампу, взять карандаш и бумагу…”. Много ещё хороших слов есть в этом письме, а заканчивается оно просто замечательно: “Да благословит Тебя Бог, и да сохранит Тебя Богородица, Матерь Распятого и всех скорбящих” (Ночь, 13.10.1917 г.).

Следующее письмо от 15–16 октября, уже с дороги: 15.10 — «…Я еду довольно неожиданным для себя способом: не в пассажирском, а в воинском поезде, в теплушке, — 8 лошадей, 40 человек. На вокзале я убедился, что в пассажирском будет очень тесно, в теплушке — свободнее. Воинский поезд отходил на час раньше, и пассажирский на всём пути не обгонит его. Я представил себе набитые купе и проходы вагонов 2-го кл., взаимную озлобленность пассажиров в первые часы пути, потом нескончаемые никчемные разговоры прапорщиков, врачей, сестёр милосердия, старых полковников и штатских людей “буржуазного” облика о том, мятежник или герой Корнилов, как “губит Россию” Керенский — представил я себе всё это, и меня потянуло, не дожидаясь приезда в полк, окунуться в серую солдатскую стихию, в эту темную, грубую среду, которая мне всё-таки во столько раз ближе и милее, чем “среда 2-го класса”». В солдатских высказываниях “…гораздо больше здорового патриотизма и веры в себя, чем в причитаниях людей нашего круга…”.

“…Сижу на верхних нарах теплушечного вагона; когда хочу — прислушиваюсь и участвую в разговорах, когда хочу — смотрю в узенькое окошко и слежу за своими мыслями, которые нескончаемой чередой бегут к Тебе…”.

На следующий день, 16-го: “Поезд идёт медленно. Уже полторы суток я в пути, а проехал полдороги до Киева. Смотрю в окно на тихо плывущие мимо бедные калужские и орловские деревни, на поля, овраги и перелески, мысленно прощаюсь с этим родным великорусским краем. Ведь там, в Подолии, где мы стоим, там тоже Российское государство, но там нет родины, нет чувства родного края. Я прощаюсь с великорусскими полями немножко с тем же чувством, с каким прощался с Вами, моя Наташа, с тою же надеждой на предстоящее свиданье и соединение. И вижу ещё, что любовь, которою люблю принявшую меня в сыновство Родину, одним краем соприкасается и сливается с тою любовью, которою люблю Тебя, моя Наташа, — принявшую меня в своё сердце <…> Еду в полк без горечи, с легким чувством возвращения в свою рабочую среду. То ли, другое ли — но дело себе я найду…”.

До Киева ехали трое суток вместо полутора. Оказалось, что полк временно отведён в тыл на отдых и стоит возле ст. Жмеринка Подольской губ. Но по дороге корпус, который после отдыха должен был отправиться на Северный фронт, “так скомпрометировал себя грабежами и буйством, что его не решились переводить и оставили временно возле Жмеринки”. Полк «по существу ничего не делает. Для видимости по одному взводу от роты ходят посменно на починку грунтовых дорог. Половина солдат полка — в отпусках или самовольной отлучке. Другая половина развлекает себя кто чем может: кто заработками на соседней строящейся ж.-д., кто охотой на зайцев, кто картами и самогонкой <…> За те два дня, что я в полку, я немного осмотрелся и не совсем понимаю, что мне с собой делать. В команде всё так идёт само собой, что у меня тут решительно нет работы. Целые сутки в моём распоряжении, — и нелепее этого трудно что-нибудь придумать. Теперь такая пора, когда “деятельно” готовятся к выборам в Учр. собрание <…> Солдаты этим поразительно мало интересуются, их в большинстве случаев даже трудно втянуть в разговор о выборах, партиях, Учред. собрании <…> Видно, что солдаты уже освоились с мыслью о неизбежности зимней кампании и потому потеряли вкус ко всему, с чем они раньше связывали надежду на прекращение войны: к собраниям, комитетам, выборам <…> душевное утомление после подъёма и преувеличенных надежд, занятость своими повседневными заботами создаёт в армии атмосферу политического штиля, который прерывается не политическими спорами, а простым буйством, потому что только в буйстве умеет найти себе выход глухое недовольство массы, сознание совершаемого над ней и её достоянием — Россией — неправого дела <…> я с большим сомнением <…> думаю об устройстве солдатской школы и постоянных собеседований. Я думаю, что преодолеть солдатское равнодушие, заинтересовать солдат возможно. Невозможно же найти такую группу людей, с которой можно бы работать дружно в этом направлении. Я только начал свои разговоры об этом в полковом комитете, но уже к первым моим словам отнеслись более чем холодно, так как на них не было “ярко революционного” штампа. Удастся ли мне разбить этот лед? Думаю, что не удастся» (23.10.1917 г.).

“Штиль”, о котором сетует М. В. в этом письме, недолговечен. Осталось всего два дня до “великой октябрьской социалистической…”.

Первая реакция М. В. на то, что он называет “выступлением большевиков в Петрограде” — не очень тревожная. 26 октября он пишет: “Сюда дошли только краткие слухи; они сначала очень взволновали меня. Но поразмыслив хладнокровно, я теперь думаю, что слишком ужасаться нечего. Предположим худшее: большевики добьются свержения Временного правительства. Неужели положение страны станет от этого хуже? Боюсь, что нет, и не потому, что оно не может стать хуже, а потому, что Временное правительство было только декоративной фикцией. Пугачевщина, воцарившаяся уже более месяца на хлебородном юге России, перекинувшаяся теперь на центральный район, грознее для страны и армии, чем питерские большевики <…> Бояться, что питерское восстание сорвёт выборы в Учредит. собрание? Вряд ли. Но даже если это и случится: я не заражён тем отношением к Учр. собранию, которое видит в нём панацею от всех российских зол <…> Учр. собрание — это конструкция юридическая, факт порядка правового, а теперь не за правом слово. Нужно более непосредственное творчество жизненных форм. Приходится опасаться, что в процессе государственного распада наша страна проходит уже последнюю стадию созревания к тому, чтобы ей были предписаны совсем не творческие формы: диктатура <…> Невеселый это конец для наших мартовских мечтаний, но и ужасаться ему сверх меры не надо. Ведь корень нашей слабости непререкаемо очевиден: темнота народа и духовное варварство интеллигенции. При таком культурном капитале мы всё равно оказались бы бессильны наполнить содержанием и самые совершенные формы государственного устройства, и не о них, а о самовоспитании интеллигенции и воспитании народа следует нам думать в первую очередь. Надо примириться с неизбежным — с тем, что грядущая форма государственной жизни России отразит убогий уровень нашей материальной и духовной культуры, и в рамках этих новых форм <…> продолжать, умудрившись новым опытом, старую чистую народническую традицию: работу над созданием народной, национальной культуры.

Вероятно, питерские события внушают новые опасения о судьбе войны. Я думаю об этом очень мрачно. Что хуже: плохо воевать или бросить воевать? Каждый день задаю себе этот вопрос и не умею на него ответить.

Мне бывает приятно развеивать политические размышления чтением булгаковской книги о Толстом <…> это хорошее и очень нужное мне сейчас чтение <…> мне по-новому стало понятно учение о непротивлении. Не противься злу злом значит: не противопоставляй злу голое сопротивление, а дело добра. В переводе на язык текущей жизни это будет значить: против большевика бери не ружье, а школьную книжку. Разве это средство не действительнее и не радикальнее?..”.

На следующий день — 27 октября — «Газеты сегодня подтвердили слухи — в Питере началось восстание. Идёт бой. Опять в новых судорогах бьётся Россия, терзается её тело, угашается её дух. Что в силах я сказать Вам перед лицом этого горя? <…> В солдатской среде нашего корпуса потрясающие известия из Петрограда не производят никакого впечатления. Точно не их это касается <…> Я всё повторяю сегодня: “Край родной долготерпенья, край ты русского народа”. Тяжелые черные мысли ворочаются в мозгу, томят и зовут кинуться в кипение какой-нибудь деятельности. Но кругом точно ватные стены — поглощают всякий начавшийся разбег <…> Томительно здесь жить, Наташа. Надо вырываться <…> В Виннице (в 60 верстах от нас) — погром. Вызваны части нашего корпуса…».

А в письме от 2 ноября: “Газет у нас нет уже 5 дней; о том, что делается в России, знаем по противоречивым сведениям, которые приносит радиотелеграф. Напряжённость, с которой переживал я первые дни событий — улеглась. Россия неудержимо катится навстречу своей горькой судьбе. Если доживём — впряжёмся в хомут на том месте, где остановится покатившаяся назад русская тройка.

Наш корпус — за большевиков, корпусной комитет образовал из себя военно-революционный комитет. Штаб корпуса занят их караулом. Наш полк — тоже за них. Сегодня верстах в пяти от нас стреляла артиллерия. По кому — ещё не знаем”.

Следующее письмо — от 3 ноября — о мучительных колебаниях М. В. при выборе своей позиции в сложившейся ситуации.

“Междоусобная война <…> взволновала меня очень болезненно. При первых известиях о событиях в Питере, о собирающихся с фронта туда войсках я пробовал установить <…> не надо ли вступить в отряд, идущий против большевиков <…> Целую ночь я терзался колебаниями. По непосредственному чувству мне отвратительно было представить себе участие в стрельбе на улицах, в расстреливании рабочих и солдат, мерзко было думать об озлоблении, с каким это всё делается при междоусобии (гораздо большем, чем при бое на настоящем фронте). То мне казалось, что невозможно, преступно быть бездейственным, нейтральным в такую роковую минуту. Я ощутил огромное облегчение, когда передо мной, как внезапное озарение, встало настоящее, нужное решение, единственно возможное: безусловный отказ от участия в гражданской войне. Я обрадовался, когда нашёл это решение, потому что понял, что оно то самое, которое и Вы бы выбрали.

Зло, творимое большевиками, состоит в том, что они поднимают гражданскую войну. Чтобы уничтожить это зло, надо не становиться тоже с озлоблением в душе и ружьём в руках в противоположный лагерь и стрелять в большевиков — этим средством зло только увеличивается, озлобление растёт, возможность примирения и умиротворения отдаляется — а надо, чем можешь, противостоять междоусобию. При большевиках России будет плохо, нехорошо ей было и при Керенском. При ком хуже — можно спорить; но что гражданская война хуже и того и другого — это несомненно. И куда ни будут тащить меня приказы командиров или комитетов — я одинаково откажусь воевать на той или другой стороне”.

В это же время М. В. не перестаёт читать и размышлять о Толстом, то споря с ним, то соглашаясь. В том же письме от 3 ноября есть такие строчки: «…меня опять неприятно поразило то, как иногда поверхностно и грубо, порой даже злобно Толстой говорит об отношениях между мужчиной и женщиной. И о браке он говорит много грубо неверного. Лишь одно его слово о браке показалось мне очень значительным: “Жениться надо всегда так же, как мы умираем, то есть только тогда, когда невозможно иначе”.

Находите ли Вы, как и я, в этом слове признаки того огромного значения пути брака, при котором вступать в брак нельзя ради себя или ради другого, для своей или даже “нашей” радости и счастья, а можно лишь как исполнение указания Божьего…».

Продолжение этих мыслей — в письме от 3 декабря. Размышляя о начале семейной жизни Толстого (по бирюковской биографии), дополняя это тем, что сам Толстой пишет о Кити и Левине, о Наташе с Пьером и о княжне Марье с Ник. Ростовым, М. В. утверждает: “Так чужд мне мир таких радостей, так душен воздух четырёх стен семейного счастья, так страшно было бы вести Тебя в этот мир. А есть ли в брачном союзе другой путь, не неизбежно ли попасть в мир тех отношений, которые так пугают в толстовском опыте и в опыте того, что видел в жизни? После Твоего письма, Наташа, я убежден, что есть, и не боюсь грядущих искушений…”.

Это письмо Н. Д., полученное накануне, радует М. В. тем, что содержит очень важные для него признания. Он пишет: “Скажу прямо: мне страшнее было бы думать о будущем нашем, если бы Ты не осознала в себе и не сказала мне, что напряжённая требовательность Твоя к жизни и к себе не может не распространиться на меня и наши отношения. Напрасно только Ты говоришь об этом с такой тревогой. Не то ли тревожит Тебя, что требования Твои, Ты чувствуешь, несоразмерны с моим существом? Конечно — несоразмерны, мой друг. Заранее и не скрывая говорю это. Я не скрывал этого от себя <…> и рад, что Ты дала мне повод открыто сказать это Тебе. Я сознавал это — и тем не менее не боялся Тебя. Из многого невыразимого, что влекло меня к Тебе и слило мою жизнь с Твоей, в центре постоянно стояло тяготение к вот этой Твоей требовательности, суровый закон которой представлялся и представляется мне законом моего спасения. Природа моя и, вероятно, мои силы неизмеримо ниже Твоего запроса, но я знаю, что плохо, хромая и спотыкаясь, я не устану идти тем путём, который стал нашим общим путём жизни: копить, чтобы отдать, потому что богатство наше в том, что мы отдаём, и нищета — в том, что имеем” (это всё тогда же — 3 декабря).

И на все тревоги — свои и Н. Д. по поводу будущего — он отвечает: “Спи спокойно. Вверим наши жизни их Хозяину”.

А оснований для тревоги более чем достаточно. Почти весь ноябрь М. В. не был в полку — ездил в Киев и может быть в Москву. Вернувшись, застал конфликт между “украинцами” и большевиками. Ещё раньше (до октябрьских событий) делались попытки украинизации полка, и тогда М. В. был против этого. Теперь же “украинцы”, которых в полку большинство, противостоят большевикам, затеявшим поход на Украинскую Раду15. Конфликт вот-вот перейдёт в вооружённое столкновение. Подливает масла в огонь приказ Петлюры16: “украинцам отделиться от неукраинцев и пропорционально разделить вооружение и имущество”. В этой ситуации М. В. “…блокируется с украинцами, пока не назреет время действовать в свою голову и порвать все здешние связи. По-видимому, это наступит очень скоро <…> Я чувствую в себе большой прилив энергии и смелости” (29 ноября). Действовать в свою голову, по-видимому, означает уходить из полка, но не исключает возможности вопреки прежнему решению принять участие в вооружённой борьбе.

Рассматривается возможность уходить вместе с группой офицеров, но не коллективно (“они рискуют слишком многим”), и М. В. предлагает, “…чтобы когда они врассыпную двинутся из полка, был намечен центр для сношений, чтобы можно было собраться где-нибудь и коллективно примкнуть к какой-нибудь организации <…> не охоч я до боя, а надо к нему готовиться. Но мне ничуть не грустно, а даже чем-то весело. Храни Тебя Христос” (это — 27 ноября).

Телефонная команда (правда, сильно поредевшая за счёт отпусков и “самовольных отлучек”) тоже за то, чтобы не драться, а уходить — но под командой своего начальника. М. В. даже “…полуофициально сообщил об этом офицеру, которому мы подчинены, чтобы это не имело характера обычного дезертирства” (29 ноября).

Противостояние всё нарастает. В письме от 7 декабря: “Бра­тоубийственная война пододвинулась к нам вплотную. Уже некоторые части нашего корпуса (Волынский полк) двинуты большевиками против Киевской Рады и по дороге разоружены украинцами. Среди солдат ведётся страстная агитация обеими сторонами. Вчера было у нас полковое собрание. Поставлен был вопрос: чью власть признать на территории Украины <…> Разделились примерно поровну: 177 за рев. комитеты, 172 за Раду <…> Второй была поставлена резолюция: кто бы ни звал нас лить кровь на внутреннем фронте — Рада или комиссары — мы от этого отказываемся <…> Резолюция прошла единогласно, что отнюдь не означает, что завтра же добрая половина голосовавших не возьмётся за ружья <…> Я не хотел голосовать за неё, потому что не могу скрывать от себя, что такого выхода, который ещё недавно казался мне таким спасительным, больше нет. Война идет, кровь льётся, и нейтралитет остаётся выходом только для Пилатов <…> Я не хочу этого, но не вижу иного исхода — вероятно придётся зарядить ружьё и стать в ряды тех, кто будет отбивать большевистский поход на Украину. Я думаю, что нет сейчас политически более важного, как то, чтобы на Украине большевики потерпели ту же неудачу, что на Дону <…> Мой долг в этом пока — принять участие в том, чтобы толчок, даваемый Украиной, был почувствительнее и повразумительнее <…> Не знаю сам, что ещё держит меня в полку. Во всяком случае, не чувство морального обязательства. Держит только нерешительность, которая усугубляется неизбежным упреком: я нахожу выход в бегстве, а те, кого я здесь оставлю? Этот возможный упрёк трудно переломить в себе, а надо, непременно надо <…> простите, что я жалуюсь и не придавайте значения моим вздохам. Я совсем не в упадочном духе, наоборот — готовлюсь к делу”.

Развязка наступает всего через два дня. Об этом — уже в письме из Киева от 11 декабря: “Рубикон перейден, моя Наташа, — Рубикон гражданской войны. И страшно, но неотвратимо, и поэтому легко это сказать. В ночь с 8-го на 9-е группа офицеров и солдат бежали из полка, так как на другой день должно было начаться разоружение и арест не желающих подчиниться большевистскому револ. комитету.

Несмотря на большевистские разъезды, патрули, погоню броневиков, удалось добраться до ближайшей из станций, находившихся в руках украинцев. Теперь мы в Киеве. Солдаты разъезжаются по домам. Офицеры, и я ними17, будем поступать коллективно. Украинцы поступят в украинские части, прочие, и в том числе я, едем на Дон. Переходить на мирное положение я не чувствую никакой возможности. — Давно уже, верно больше года, я не знал, что такое чувство веселья. Но в ту ночь, когда мы бежали, когда мы вышли из оцепленного села — я почувствовал, что мне весело, как бывало весело в дни юности. И сейчас мне радостно, чувствую в себе дух предприимчивости и борьбы. Я решил, что ехать сейчас в Москву не стоит. Приеду повидаться, когда найду почву на Дону или в другом месте <…> Благослови Наташа. Господь с Тобой. М.”.

14 декабря, тоже из Киева, М. В. пишет:

«…Чтобы не пересказывать истории нашего бегства, которую лучше когда-нибудь, Бог даст, буду вспоминать перед Вами вслух, — посылаю Вам копию заявления (которое мы подали Петлюре), где она в существенных частях рассказана18.

Теперь наша бежавшая компания рассыпалась. Солдаты разбежались по домам, большая часть офицеров склонна устраивать лишь свои личные дела, и только небольшая группа в 4 чел. (считая и меня) настроена общественно-авантюристично и собирается на Дон19. В Киеве я нашёл все нужные связи, завязал сношения, получил интересные и удовлетворившие меня сведения (которые не решаюсь доверить почте) и решил ехать в Новочеркасск. Здешние их представители гарантируют содержание и работу. Едем группой через 2 дня. Я готов к неудаче, то есть к тому, что и на Дону найду бестолковщину, толчею, безделие. Но думаю, что никогда не поздно будет проститься с Доном, как простился с 55-м полком. А ехать в Москву и “демоби­ли­зо­ваться”, не посмотрев и не узнав, что такое Дон — не хочется. Если не найду там дела, то завяжу хоть связи и привезу их в Москву. Это может быть полезным. Если обстоятельства дадут на Дону дело — всё-таки рассчитываю вскоре появиться в Москве — и к Вам тянет, и следует ещё приехать для организационных связей и информации. Так мне сейчас думается <…> Дайте руку, мой друг. Положитесь на меня: я ищу правого и настоящего дела. Призраком не обольщусь <…> Господь с Вами. М.”.

И ещё письмо из Киева — от 19 декабря.

“…Вот скоро Рождество. Мне мечталось, что мы проведём его вместе, а между тем разлука ощущается сильней и суровее, чем когда-либо. Приходится решать ответственные вещи <…> Ничто внешнее и принудительное не держит меня вдали от Вас. Путь в Москву мне не заказан ничьей властью. Только голос совести велит ехать не в Москву, к делу мира, а на Дон, где собираются силы для борьбы.

Все эти дни я много взвешивал и обсуждал со своей совестью то, что мне следует делать. Я так спрашивал себя: что предпочесть — идти ли теперь же рядом с Вами взращивать посильно будущее возрождение России или окунуться в бурю страстей настоящего часа русской жизни? Вы знаете — сердце моё лежит к первому пути. И трудно мне вдали от Вас, и по существу моему мне ближе и роднее задачи мирной культуры. Но гром, неумолчно гремящий над нами, напоминает о наставшем грозном часе. Не час ли это последнего призыва? Не тот ли это час, который — упустишь, не воротишь? Мне кажется — я много таких часов упустил. Теперь бьёт последний час. Надо идти на его зов. Видит Бог — я отдаю сейчас самое большое и дорогое, что есть у меня своего — возможность быть с Вами. Отдаю вдвойне: за себя и за Вас. Даете мне на это право? <…> Во имя Божье и Ваше это делаю. Пока у меня нет сомнения. Но как только оно возникнет, лишь только увижу, что нужно не то, что я выбрал, а другое — я сейчас же приеду к Вам.

Я ещё не уехал из Киева. Задерживает то, что хочется спасти оставшееся в полку ценное в техническом и денежном смысле имущество. Это предприятие оказалось довольно трудным, главным образом из-за невозможности получить вагоны от двуличной Рады. Но мы решили не бросать этого дела, не сделав всё возможное. Теперь, кажется, все попытки исчерпаны безрезультатно и в пятницу 22-го уедем в Новочеркасск. Говорю — уедем, потому что нас двое — я и один подпоручик. Все остальные мало-помалу рассеялись по домам. Грустен был этот процесс разложения и бегства. Слаб русский человек! <…>

Настал тот момент, о котором думали давно с содроганием, — когда солдатская толпа безудержно хлынула из армии. Она затопила уже Ю-З дороги, захлестнула Московско-Ки­евс­ко-Воронежскую, вместе с большевиками расстроила вконец Юго-восточные. Ещё немного — и уже нам не пробраться отсюда в Новочеркасск <…> сделаю всё возможное по приезде в Новочеркасск, чтобы хоть на короткое время приехать к Вам. Пишите мне пока в Новочеркасск до востребования…”.

Первое письмо из Новочеркасска — от 4 января 1918 г. — с тревогой о Н. Д., от которой нет известий, и довольно оптимистичное о своих делах:

“…Здесь я нашёл работу, меня пока удовлетворяющую, и организацию, которая, мне кажется, имеет будущее, обещает стать нужной и хорошей.

Подробности расскажу, когда увидимся в Москве во второй половине января. Расскажу Тебе все дела мои здешние, буду просить совета и поддержки”.

Через два дня — 6 января 1918 г. — последнее письмо из Новочеркасска: «…сегодня по делам новой службы уезжаю недели на полторы в Киев. Оттуда надеюсь проехать в Москву — но надежда эта может и не осуществиться.

Я понимаю Твою неуверенность во внутренней ценности нового моего предприятия и потому меня не огорчает Твое недоверие. Но я хочу прощупать всё до конца, чтобы сказать с убеждением “да” или без колебаний “нет”, когда у меня будет для того материал и почва. Пока чувствую себя неплохо, потому что есть дело реальное, осязательное, дающее результаты. Дальнейшее будет видно. Если же всё-таки придётся сказать здесь “нет”, тогда я приеду к Тебе и попрошу поделиться со мною Твоим делом. Ведь Ты не откажешь, Наташа?..».

(Н. Д. тогда работала в отделе внешкольного образования в Дмитровском Союзе кооперативов.)

А вот реакция Н. Д. на новые планы М. В.20: “…Последнее известие <…> о Доне подняло в душе бурю противоречивых чувств. Я не могу без жестокого разлада думать о разрешении окутавшей нас кровавой путаницы путём нового вооружённого столкновения. Но не могу и не радоваться той новой молодой энергии, которой полны последние Ваши письма. Я знаю, что в таких безвыходных для человеческих сил положениях — хорошо только то, что искренно. И во сколько раз лучше ошибаться, чем стоять на месте и ждать, что будет. Я рада, что для Вас кончилось время колебаний. Пусть Он простит нас за то, что мы не умеем найти других путей, пусть Он благословит Твои шаги, Миша, и пусть сердце Твоё будет чисто от всяких личных моментов, как в день смерти и Страшного суда”. И всё-таки в конце: “Ох, Миша, боюсь я что-то Дона, нет у меня в него веры <…> Господь с Тобой” (26.12.1917 г.).

Во втором письме Н. Д. — от 28 января 1918 г., после известия от матери М. В. о его телеграмме из Киева: “…Безоста­но­вочно вертится колесо — колесо работы и мыслей о ней, — и слава Богу. Если бы было время размышлять, было бы, верно, очень тяжело. Бывает и теперь смутно и горько, и тяжко, но никогда не умею я посмотреть кругом с той безнадёжной унылостью, которая стала такой уже почти всеобщей интеллигентской окраской. Завтра опять ждут у нас захвата земства, и на этот раз он, похоже, состоится. Я знаю, что это означает разрушение школ и больниц. Знаю, что мы продержимся как последняя цитадель ещё некоторое время, а потом захлестнёт и нас. Не надо обманываться. Идея кооперации, ещё не развившаяся в массе, уже погублена продовольственной разрухой. Вместе с крушением кооперативных организаций обречена на разрушение и наша работа. Знаю всё это. Знаю, что интеллигенция обречена на голод, отверженность, бессилие, что народ обречён на то, чтобы десятками лет расплачиваться за своё призрачное господство, отчего же всё-таки всегда, всякую минуту, я в глубине души не только не проклинаю это время, а благословляю те возможности, которые оно открывает? Отчего мне кажется, что всё идёт как надо и что почти на глазах подтверждаются величайшие законы жизни и рождаются новые ценности? <…> Мне всё легко, всё радостно, когда я верю, что Вы делаете то, что нужно — а сомнение в этом убивает жизнь в самых её истоках <…> Я <…> слышу в письмах Ваших тот голос спокойствия и ясности, которые даёт сознание правого пути <…> Одно время мне казалось, что Вы скоро приедете, теперь я как-то перестала ждать. Кажется, что это сейчас почти противоестественно, что всякая другая радость, кроме радости исполненного долга, тяжким беременем легла бы на совесть <…> Пошли Господь Тебе сил, твердости и разумения, Миша. Н.”.

Видимо, в Новочеркасск М. В. уже не вернулся. Писем оттуда больше не было. Пересилило всё-таки “нет”. Жертва опять не принята. “Час последнего призыва” ещё не наступил.

* * *

Начинается новый путь. Первая веха на нём — принятие крещения в том же 1918 году и за этим — женитьба. Через три года Наталия Дмитриевна — уже его жена — напишет:

И Ты припал к купели очищенья

В преддверьи таинства иного.

Христово имя Ты принес мне раньше,

Чем отдал обручальное кольцо.

Крест, подаренный в 1915 году “вместо кольца”, теперь возвращается вместе с кольцом.

Знаменательно, что при крещении, избирая себе небесного покровителя, Михаил Владимирович останавливает свой выбор не на Архистратиге Небесных Сил — Архангеле Михаиле, а на мученике и исповеднике Михаиле — князе Черниговском, пострадавшем в Орде за свою веру, — ему, по его словам, был близок образ этого русского князя. Здесь, как кажется, не только преклонение перед жертвой, но и выражение собственного отношения М. В. к России, “принявшей его в сыновство”, как он пишет в одном из своих писем.

Крещение состоялось в июне, в Киеве, а в июле того же года Михаил Владимирович и Наталия Дмитриевна обвенчались в одном из подмосковных монастырей.

Н. Д. вспоминает:

…И Бога славили, качая головами,

Волшебные Влахернские леса…

В тот день, Ты знаешь ли?

Я два дала обета:

Тебе — один

Другой — Распятому Христу.

Теперь они идут за Христом вместе.

Но гладких путей в жизни не бывает. Христианский брак — это всегда необходимость и труд — соразмерять любовь земную и любовь небесную. И когда в 1921 году, после трех лет брака, у них всё ещё нет детей, когда Н. Д. оказывается в тюрьме (во время разгона властями кооперативного движения, в котором Н. Д. принимала активное участие), она тревожно спрашивает:

Любя Тебя — могу ль Христа любить?

Любя Христа — могу ль Твоею быть?

На это М. В. твердо отвечает:

И ведаю, что путь нам не двоится,

Любовь не застит нам Христа,

Любовь очищенная, та, что не боится

Тяготы друга несть к подножию Креста.

До принятия первого священного сана — диакона — пройдут ещё годы, но сердце М. В. уже действительно “у подножия Креста”, раз оно диктует ему строки, полные сопереживания Страстей Господних и готовности разделить их:

Крестное древо уже взнесено.

Слава страстям Твоим, Господи!

Выше всего, что земле суждено,

Выше всех чаяний мира оно,

Слава страстям Твоим, Господи!

Славят пророки из ветхих гробов,

Славят народы всех стран и веков.

Грешники ада сквозь пламень грехов

Славят превыше вознесшийся звезд

Страшного таинства крест.

Слава страстям Твоим, Господи!

Это — из цикла стихов “В Страстную Седмицу”, написанных М. В. в начале 20-х годов, может быть в том же 1921-м. И ещё там же:

Сына Своего Единородного

На кресте покинувший Бог

Дал нам пути свободного

И предельной жертвы залог.

Только там, где Бог отступился,

Человеку дано явить,

Что затем он в Духе родился,

Чтобы чашу Христа испить.

В отличие от тяжёлых фронтовых колебаний, когда жертва кажется то необходимой, то бессмысленной, здесь, в лучах Креста, в окружении единомышленников, которых он был лишён в армии, жертва приобретает глубокий смысл. М. В. считает, что в это время, в условиях всё ужесточающихся репрессий против Церкви, к жертве ведёт не легкомыслие и гордыня, как думают некоторые, а “логика первого решения” и “логика исторического момента” (так вспоминает его слова В. Г. Мирович21 — его крестная мать и близкий друг).

А круг единомышленников и друзей, собравшихся вокруг Троице-Сергиевой Лавры в Сергиевом Посаде, где поселились молодые супруги — М. В. и Н. Д. — очень велик и значителен. Это и отец Павел Флоренский22, и С. П. Мансуров23, и Ю. А. Ол­суфьев24, с которыми М. В. трудится в “Комиссии по охране памятников старины и искусства Троице-Сергиевой Лавры”, и отец Сергий Сидоров25, с которым, как и с его женой Татьяной Петровной, М. В. и Н. Д. связывает тесная дружба, и чета Фаворских26, и многие другие. Появляется и духовный наставник — старец Зосимовой пустыни иеросхимонах Алексий27 (ныне прославленный). С его благословения и по его рекомендации М. В. делает свой решительный шаг на сегодняшний фронт — фронт активной борьбы с обновленчеством — орудием советской власти в войне против Православной Церкви. Этот шаг — принятие сана диакона. Однако сразу после рукоположения, которое совершает в июле 1925 года митрополит Петр (Полянский)28 — местоблюститель Патриаршего престола — возникают проблемы, связанные с национальностью М. В. Кому нужен диакон-ев­рей? Потребовалось вмешательство старца отца Алексия и помощь отца Сергия Сидорова — тогда настоятеля храма святых апостолов Петра и Павла в Сергиевом Посаде. Отец Сергий вспоминает об этом так: “Меня вызвал к себе старец (отец Алексий — Е. Ш.) и сказал:

— Вот вам мой приказ. Исполните его, если меня любите. Возьмите к себе Михаила Владимировича Шика в заштатные диаконы, вы его знаете.

— Знаю, — отвечал я, — и горячо люблю и уважаю, но он еврей, и я боюсь, что мои прихожане, заражённые ненавистью к евреям, не захотят его принять.

Но старец настаивает:

— …Не скрою от вас: это желание моё видеть Михаила Владимировича диаконом у вас, а впоследствии священником явилось мне вчера в часы чтения мною акафиста Божией Матери.

Я попросил благословения старца и вышел от него с несколько тревожными думами <…> Церковный совет сперва отказался принять Михаила Владимировича сверхштатным диаконом, но после того, как я пригрозил ему отставкой и созывом общего собрания верующих, согласился”29.

На этот раз жертва принята. Уже в декабре того же 1925 года отца Михаила арестовывают “по делу митрополита Петра”, арестованного раньше, и после полугодового тюремного заключения высылают этапом в г. Турткуль (тогда Кара-Калпакской автономной области Туркестана). Дома остаётся жена с тремя маленькими детьми (третий ребенок — автор этих строк — родился, когда отец Михаил уже был в тюрьме).

И этап, и жизнь в Турткуле проходят под знаком Креста. Крест и защищает и ободряет.

В дневнике, который отец Михаил вёл во время этапа, есть такая запись (от 6/19 июля 1926 г.):

«С нами этапом пришла и вместе была заперта в “школе”30 группа бывших начальствующих лиц из изолятора с остр. Возрождение на Аральском море. Шпана порывалась свести счеты с этой компанией. Когда в первый день я пошёл в уборную без подрясника, ко мне подошли двое молодцов и стали допрашивать, не я ли начальник “острова”. Я показал свою косицу, обличающую моё духовное звание. Они отошли, но через минуту, не совсем убеждённые, вернулись с вопросом: “а крест носишь?”. Я указал на свой вырезанный в Бутырках из фанеры крест. Недоверие ещё не было побеждено: “почему самодельный?”. Объяснил, что в ГПУ кресты снимают. “Да, верно, они против религии идут”. Таким образом, святой Крест оградил меня от побоев».

Этот самодельный крест, уже прибыв на место, отец Михаил укрепил у себя над кроватью, украсив его маленьким венком из сухих ветвей терновника, которым уколол себе ногу, гуляя вдоль арыка. “Вот оно, палестинское терние, которое впивалось в пречистое тело Спасителя нашего”, — пишет он Анне Дмитриевне, сестре жены.

Две награды ожидают отца диакона Михаила на этом “ма­лом” крестном пути. Первая (по времени) — в мае 1927 года, после полуторагодовой разлуки, приезжает на побывку жена со старшим сыном — пятилетним Серёжей. И другая — главная — 12 июня, на Троицу, отца Михаила рукополагает во иерея архиепископ Симферопольский и Таврический Никодим (Кротков)31, священномученик, отбывавший ссылку там же. К рукоположению отца Михаила рекомендовал епископ Волоколамский Герман (Ряшенцев)32, также священномученик, знавший отца Михаила по Сергиеву и по совместному этапу, а с Наталией Дмитриевной владыка Герман близко познакомился в тюрьме в 1921 году.

Скоро и освобождение. В декабре 1927 года отец Михаил возвращается в Сергиев, недолгое время служит в храме святых Петра и Павла, где начинал диаконом, а затем Сергиев приходится покинуть — там опять начинаются аресты. Семья — уже с четырьмя детьми — живёт в ближнем Подмосковье; отец Михаил служит в разных храмах Москвы. Наконец сливается воедино его служение людям и Богу. Реализуются его пастырские способности, его философское образование. Вокруг него много духовных детей, он входит в “Маросейский кружок”, известен в Москве как “замечательный проповедник и вдумчивый философ”33.

О том, как он служил в эти годы, пишет в своих записках об отце Михаиле упоминавшаяся уже В. Г. Мирович:

«Один из приятелей М. В., тоже священник, однажды сказал: “Когда М. В. в алтаре, он не так, как мы, русские, служит, — он ходит перед Богом, предстоит перед Ним, как будто Бог на расстоянии пяти шагов от него. Когда он кадит у престола, он отступает в священном ужасе, чтобы не задеть касанием кадила Адонаи, на Которого чины ангельские взирать не смеют. С таким лицом, какое я видел у М. В., Авраам беседовал под дубом Мамврийскиим со Святой Троицей, явившейся ему в виде трёх Архистратигов небесных сил. Мне жалко, — прибавил этот священник, — что вы не видели этого лица Михаила Владимировича, и поэтому можно сказать, что вы вообще его не видели”. О себе могу сказать, что я это лицо видела у Михаила в день его крещения. И ещё несколько раз в жизни».

Отец Михаил считает недостойным как-то маскироваться, хотя время уже непростое; утверждает, что конспирация уместна в политике, а к вере не имеет никакого отношения. Но наступает время и для конспирации…

В 1930 году он вместе с отцом Владимиром Амбарцумовым34 (ныне прославленным) вынужден уйти за штат с последнего места их служения — церкви святителя Николая у Соломенной сторожки. Они считали неканоничным поминовение митрополита Сергия (Страгородского) в качестве Патриаршего местоблюстителя в то время, когда был жив митрополит Петр (По­лянский), находившийся в заключении. А если до этого в разных храмах было возможно поминовение во время Великого входа в качестве Предстоятеля того или другого иерарха, то с 1930 года стало строго обязательным для официально служащих священников поминать митрополита Сергия. Здесь прошла ещё одна “линия фронта” — между официальной Церковью и “не­по­минающими”, которые не могли согласиться с грубым вмешательством советской власти в церковные дела. “Непоми­на­ю­щими” стали многие архиереи, в том числе священномученик Серафим (Звездинский)35, епископ Дмитровский, и владыка Арсений (Жадановский)36, епископ Серпуховской — оба близкие к нашей семье. С их благословения отец Михаил стал служить тайно, на имевшемся у него антиминсе (вероятно, от епископа Серафима), в купленном к тому времени с помощью родителей отца Михаила доме в Малоярославце, в 120 км от Москвы. Туда приезжали из Москвы его духовные дети — “участники контрреволюционной организации церковников”, как будет потом сказано в обвинительном заключении.

Печально знаменитый в истории нашей страны и нашей Церкви год ознаменовался и арестом отца Михаила в Малоярославце (25 февраля 1937 г.).

Вероятно, он ясно представлял себе, что его ожидает. Во всяком случае, когда на второй день после ареста отца Михаила под конвоем везли в Москву в общем вагоне пассажирского поезда и в том же вагоне оказалась его жена — Н. Д. (ехавшая сообщить родственникам и друзьям о случившемся), они писали друг другу знаками на запотевшем стекле, и отец Михаил начертил на стекле крест — видимо, и как своё последнее благословение, и как знак принятия своего креста.

О том, что он был расстрелян “по делу епископа Арсения” с ним и с другими священниками 27 сентября 1937 года родные узнали лишь в 1991 году, а о месте казни — Бутовском полигоне — в 1994.

То, что жизнь отца Михаила оборвалась на 50-м году жизни именно в праздник Воздвижения Креста Господня — мне (и многим моим друзьям и близким) представляется весьма символичным. Хочется верить, что это — не простое совпадение, а Промысел.

И не перестают звучать в моей душе строчки, написанные отцом за 15 лет до кончины — строчки из того же “Страстного” цикла, приложимые, как мы теперь знаем, и к его судьбе, и ко многим, многим судьбам:

Девятый час искупленья,

Последний вздох на Кресте —

Да будет вам весть воскресенья

Вкусившие смерть во Христе.

1Русь святая. Календарь на 2003 год с житиями святых и подвижников благочестия ХХ столетия. М., 2002. С. 268–278.

2Сохранилось более 140 писем этих лет к Н. Д. Шаховской — будущей жене и нашей матери; из них около половины — из действующей армии.

3Шаховская-Шик Наталия Дмитриевна (1890–1942) — историк (Москов­ские Высшие Женские курсы), детская писательница, дочь князя Дмитрия Ивановича Шаховского, земского деятеля, члена ЦК кадетской партии, депутата 1-й Государственной Думы. — Е. Ш. — В “Альфе и Омеге” публиковались рассказы Н. Шаховской-Шик: “Рассказы о детях” в № 3(14) за 1997 г. и “О себе — для детей” в № 4(34) за 2002 г. — Ред.

4Кто это — неизвестно.

5Шингарев Андрей Иванович (1869–1918) — видный деятель кадетской партии, депутат 2-й, 3-й и 4-й Государственных Дум; в 1915 г. — председатель военно-морской комиссии. Зверски убит в Мариинской тюремной больнице матросами и красногвардейцами.

6Вернадский Георгий Владимирович (1887–1973) — историк, сын академика В. И. Вернадского, друг М. В. с гимназических лет, после революции эмигрировал, преподавал русскую историю в университете в Нью-Хэвене.

7“Пишущий” в данном случае — Наталия Дмитриевна, историк по образованию, уже опубликовавшая несколько работ на исторические темы.

8“Гуля” — детское имя Георгия Вернадского, принятое среди его молодых друзей; Нина — жена Георгия.

9На солдатских митингах.

10Гучков Александр Иванович (1862–1936) — российский капиталист, депутат и (с 1910 г.) — председатель 3-й Государственной Думы, в 1915–1917 гг. председатель Центрального военно-промышленного комитета; в 1917 г. — военный и морской министр Временного правительства. С 1920-х годов в эмиграции.

11Керенский Александр Федорович (1881–1970) — юрист, депутат 4-й Государственной Думы, с 1917 г. — член партии эсеров. Во Временном правительстве последовательно занимал посты министра юстиции, военного и морского министра, министра-председателя Временного правительства; с конца августа 1917 г. — одновременно Верховный главнокомандующий. С 1918 г. в эмиграции. Автор мемуаров и документальных публикаций по истории русской революции.

12Эта “Поэма” написана Н. Д. в 1921 году в тюрьме, когда она мысленно проходила вместе с М. В. события их жизни. “Весеннюю поэму” сама Н. Д. считала скорее исповедью, чем стихами. Оттуда же взяты и другие приведенные далее в тексте стихи-воспоминания Н. Д.

13Брат М. В. — Лев крестился раньше, сестра Елена (Лиля) примет крещение через несколько лет.

14Корнилов Лавр Георгиевич (1870–1918) — в 1917 г. — генерал от инфантерии, командующий войсками Петроградского военного округа; в конце августа 1917 г. возглавил неудавшийся мятеж против Временного правительства; в ноябре-декабре 1917 г. — в составе белой Добровольческой армии. Убит в бою под Екатеринодаром.

15Украинская Центральная Рада — с марта 1917 г. — орган всеукраинской власти в составе России; с ноября 1917 г. — самостоятельное правительство Украинской народной республики.

16Петлюра Симон (Семен) Васильевич (1879–1926 гг.) — украинский военный и политический деятель, вождь националистического движения на Украине. В 1917 г. — генеральный секретарь Рады по военным делам (верховный главнокомандующий). В 1918–1920 гг. возглавлял вооруженную борьбу с большевиками, при этом проводил радикально-националистический курс — антирусский и антисемитский. С ноября 1920 г. — в эмиграции. В 1926 г. убит в Париже Ш. Шварцбардом, который позднее был оправдан парижским судом, принявшим во внимание его мотивы — месть за родных и всех евреев, погибших во время петлюровских погромов.

17М. В. — старший унтер-офицер.

18Документ этот не сохранился. Видимо, Н. Д. его своевременно уничтожила.

19Зимой 1917–1918 гг. атаман Каледин возглавил восстание против большевиков на Дону. Каледин Алексей Максимович (*1861–†1918 гг.) — генерал кавалерии, во время войны командовал 8-й армией, после революции избран атаманом Донского казачьего войска. После поражения восстания Каледин застрелился.

20Письма Н. Д. военного периода не сохранились. Есть только эти два письма — на рубеже 1917–18 гг.

21Малахиева-Мирович Варвара Григорьевна (*1869–†1954 гг.) — друг семьи и крестная мать М. В.; педагог, поэт, детская писательница.

22Флоренский Павел Александрович (*1882–†1937 гг.) — священник, религиозный философ, ученый; с 1933 г. — в различных лагерях, последний из них — Соловецкий. Расстрелян 8 декабря 1937 г., предположительно — в Ленинграде.

23Мансуров Сергей Павлович (*1890–†1929 гг.) — духовный сын оптинского старца преподобного Анатолия (Потапова), историк Церкви, священник с 1926 г., друг М. В. со студенческих лет.

24Олсуфьев Юрий Александрович (*1879–†1937 гг.) — граф, искусствовед, автор ряда статей по древнерусскому искусству. Расстрелян на Бутовском полигоне в 1937 г.

25Сидоров Сергей Алексеевич (*1895–†1937 гг.) — духовный сын оптинского старца преподобного Анатолия (Потапова), священник с 1921 г.; в 1923–1925 гг. настоятель храма святых апостолов Петра и Павла в Сергиевом Посаде; с 1925 г. неоднократно репрессирован; расстрелян на Бутовском полигоне 27 сентября 1937 г.

26Фаворский Владимир Андреевич (*1884–†1964 гг.) — художник-график, академик, друг М. В. с гимназических лет и его крестный отец.

27Преподобный Алексий Зосимовский (Соловьев Федор Алексеевич; *1846–†1928 гг.) — иеросхимонах, старец Смоленской Зосимовой пустыни. После закрытия пустыни (с 1923 г.) жил в Сергиевом Посаде у своих духовных детей.

28Священномученик митрополит Петр (Полянский Петр Федорович; *1862–†1937 гг.) — с 1924 г. митрополит Крутицкий и Коломенский; после кончины Патриарха Тихона — местоблюститель Патриаршего престола; с конца 1925 г. в тюрьмах и ссылках; расстрелян в заключении 10 октября 1937 г.

29Записки священника Сергия Сидорова. М., 1999. С. 65–69.

30В Ташкенте.

31Священномученик архиепископ Никодим (Кротков Николай Васильевич; *1968–†1938 гг.) — епископ с 1907 г.; в 1920–1922 гг. — архиепископ Таврический и Симферопольский; с 1922 до 1932 г. — в тюрьмах и ссылках (в том числе в 1924–1929 гг. в Туркестане и Казахстане); в 1932–1936 гг. — архиепископ Костромской и Галичский; с 1936 по 1938 гг. в основном в Ярославской тюрьме (с перерывом на ссылку в Красноярский край). Умер в 21 августа 1938 г. в тюремной больнице г. Ярославля.

32Епископ Герман (Ряшенцев Николай Степанович; *1883–†1937 гг.) — священномученик, в 1919–1922 гг. — епископ Волоколамский (впервые в заключении в феврале-апреле 1921 г.); с конца 1922 г. — периодические аресты и ссылки, в том числе в 1925–1928 гг. — в Средней Азии; в 1928 г. (полгода) епископ Вязниковский, далее новые аресты и ссылки, последняя — в Сыктывкар (в 1934 г.), где он расстрелян 15 сентября 1937 г.

33Голицын С. М. Записки уцелевшего // Дружба народов. 1990. № 3. С. 141.

34Амбарцумов Владимир Амбарцумович (*1982–†1937 гг.) — священномученик, из лютеранской семьи (по матери-немке), активный деятель Русского Христианского Студенческого движения; в 1926 г. принял Православие, с 1927 г. — православный священник, в 30-е годы служил нелегально, будучи за штатом. Расстрелян на Бутовском полигоне 5 ноября 1937 г.

35Епископ Серафим (Звездинский Николай Иванович; *1883–†1937 гг.) — священномученик, епископ Дмитровский; после хиротонии (1919 г.) до 1922 г. служил на Дмитровской кафедре, затем находился в ссылках и тюрьмах с небольшими перерывами, но без кафедры. Арестован в г. Ишим, где остался жить после окончания в 1936 году срока последней ссылки. Расстрелян в тюрьме в г. Омске 26 августа 1937 г.

36Епископ Арсений (Жадановский Александр Иванович, *1874–†1937 гг.) в 1904–1915 гг. наместник Чудова монастыря в Москве, с 1914 г. епископ Серпуховской (управлял епархией до 1923 г.), позднее проживал в подмосковных и нижегородских обителях. Неоднократно был арестован (1931, 1932, 1933, 1937 гг.). Расстрелян 27 сентября 1937 г. на Бутовском полигоне.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.